«Для большинства людей, еще до того, как это показала Вторая мировая война, должно было стать очевидным, что время, когда европейские страны могли соперничать между собой за мировое господство, прошло. Европе больше нечего искать в этом направлении, и любой европеец, который все еще жаждет мировой власти, должен стать жертвой либо отчаяния, либо насмешек, как многие Наполеоны в сумасшедших домах».
«Поскольку там были наши войска, европейцы не внесли своей доли. Они не пойдут на жертвы и не предоставят солдат для собственной защиты».
«Главным аргументом против того, чтобы французы располагали информацией, необходимой для ядерной программы, был эффект, который это могло оказать на немцев, побуждая их сделать то же самое».
«Видите ли, договоры подобны девушкам и розам: хороши, пока не увянут».
«Только политические институты способны формировать характер нации».
В своем классическом исследовании роста политической стабильности в Англии начала XVIII века английский историк Дж. Х. Пламб писал: «Существует общее народное убеждение, заимствованное в основном у Бёрка и историков XIX века, что политическая стабильность растет медленно как коралл; это результат времени, обстоятельств, благоразумия, опыта, мудрости, медленно складывавшийся веками. Я думаю, нет ничего более далекого от истины <…> Политическая стабильность приходит в общество довольно быстро, так же внезапно, как вода становится льдом»[272].
Нечто подобное совершенно неожиданно произошло в Европе в первой половине 1950-х годов.
С 1945 по начало 1953 года европейцы жили, как мы видели, в тени Второй мировой войны и в тревожном ожидании третьей. Неудачное урегулирование 1919 года все еще было свежо в памяти государственных деятелей и общественности. Навязывание коммунизма в Восточной Европе стало ярким напоминанием о революционной нестабильности, которая последовала за Первой мировой войной. Пражский переворот, напряженность в Берлине и Корейская война на Дальнем Востоке, казалось, неприятно напоминали серию международных кризисов 30-х годов. В июле 1951 года западные союзники объявили о завершении «состояния войны» с Германией, но из-за обострения холодной войны мирный договор по-прежнему не был заключен, и все меньше шансов оставалось, что когда-нибудь он появится. Никто также не мог обещать, что фашизм снова не найдет благодатной почвы в нерешенном немецком вопросе или где-либо еще.
Расширяющаяся сеть международных альянсов, структур и соглашений давала мало гарантий международной гармонии. Оглядываясь назад, мы теперь можем видеть, что Совет Европы, Европейское объединение угля и стали, Европейский платежный союз и, прежде всего, НАТО были зародышами новой и стабильной системы международного сотрудничества. Такие документы, как Европейская конвенция 1950 года о защите прав человека, приобрели устойчивое значение в ближайшие десятилетия. Но в то время такие документы, как и структуры, их публиковавшие, весьма напоминали благоразумные, но провальные пакты и лиги 1920-х годов. Скептически настроенным современникам можно простить малое внимание к ним.
Тем не менее со смертью Сталина и окончанием Корейской войны Западная Европа, почти не осознавая этого, вступила в замечательную эпоху политической стабильности. Впервые за четыре десятилетия государства западной половины региона не находились ни в состоянии войны, ни под угрозой ее неминуемого начала, по крайней мере, между собой. Внутриполитическая борьба утихла. Коммунистические партии повсюду, кроме Италии, начали медленно отступать на политические задворки. И угроза возрождения фашизма больше не выглядела убедительной, за исключением, пожалуй, коммунистических политических митингов.
Западные европейцы были обязаны своим вновь обретенным благополучием неопределенностям холодной войны. Интернационализация политической конфронтации и последующее вмешательство США помогли сгладить внутриполитические конфликты. Политические проблемы, которые в прежние времена почти наверняка привели бы к насилию и войне – нерешенный немецкий вопрос, территориальные споры между Югославией и Италией, будущее оккупированной Австрии – все это было сглажено и со временем решено посредством противостояния и последующих переговоров супердержав, на которые европейцы имели очень мало влияния.
Германский вопрос остался без ответа. Даже после того как паника 1950 года утихла и западные лидеры признали, что у Сталина не было прямых планов «устроить Корею» в Центральной Европе, стороны не приблизились к соглашению. Официальная позиция Запада заключалась в том, что две Германии, возникшие в 1949 году, должны создать единое демократическое государство. Но до тех пор, пока все немцы не получат свободу выбирать для себя политический режим, при котором они будут жить, такое воссоединение было невозможно. Пока что было решено считать Федеративную Республику (Западной) Германии представителем всех немецких граждан. Неофициально американцы, как и западноевропейцы, были в общем-то согласны с тем, что Германия разделена на неопределенный срок. Как сказал Джон Фостер Даллес президенту Эйзенхауэру в феврале 1959 года, «существовало много аргументов в поддержку статус-кво», но это не та «позиция, которую мы могли бы занять публично».
По иронии судьбы советская точка зрения была весьма схожей. В последние годы жизни Сталин продолжал придерживаться официальной советской позиции: Москва стремилась к объединенной Германии и даже была готова признать такую Германию нейтральной, если она будет безоружна. Весной 1952 года Сталин серией нот предложил четырем оккупационным державам заключить мирный договор, направленный на создание такой единой Германии, нейтральной и демилитаризованной, с удалением всех оккупационных сил и выбором правительства на свободных общегерманских выборах. Историки критиковали Вашингтон за отказ поддержать эти инициативы – за «упущенную возможность» положить конец холодной войне или, по крайней мере, разрядить конфронтацию в ее самой опасной фазе.
Западные лидеры действительно не восприняли «Ноту Сталина» серьезно и не приняли предложение Советского Союза. Однако, как оказалось, они были правы. Сами советские лидеры не придавали большого значения собственным идеям и не ожидали всерьез, что американцы, британцы и французы выведут свои оккупационные войска и позволят нейтральной, безоружной Германии свободно дрейфовать посреди разделенной Европы. Во всяком случае, Сталина и его преемников не слишком заботило продолжающееся американское военное присутствие на немецкой земле; с точки зрения советских лидеров того поколения, наличие американских войск в Западной Германии являлось одной из наиболее надежных гарантий против немецкого реваншизма. Стоило рискнуть этой гарантией в обмен на демилитаризованную Германию в советской тени (цель, ради которой Москва с радостью отказалась бы от своих восточногерманских вассалов и их Демократической Республики), но не ради чего-то иного.
В действительности СССР решительно, ни за какие деньги, не хотел ремилитаризации Западной Германии. Целью советских демаршей было не достижение соглашения с Западом о воссоединении Германии, а предотвращение надвигающейся перспективы немецкого перевооружения. Американцы подняли этот вопрос всего через пять лет после поражения Гитлера – прямое следствие Корейской войны. Чтобы Конгресс удовлетворил просьбу администрации Трумэна об увеличении зарубежной военной помощи, союзники Америки, включая немцев, должны были показать, что они вносят собственный вклад в защиту своего континента.
Когда в сентябре 1950 года госсекретарь США Дин Ачесон впервые начал обсуждать вопрос о перевооружении Германии с Великобританией и Францией, французы яростно выступили против этой идеи. Это подтвердило все их прежние подозрения, что НАТО, совершенно не отражая твердую приверженность Америки защите Франции с востока, было просто ширмой для ремилитаризации Германии. Даже немцы проявляли сдержанность, хотя и по собственным причинам. Конрад Аденауэр прекрасно понимал, какую возможность предоставили ему эти изменившиеся обстоятельства, и Федеративная Республика не ухватилась за возможность перевооружиться, а выжидала. В обмен на вклад Германии в оборону Запада Бонн настаивал на полном международном признании ФРГ и амнистии немецких военных преступников, содержащихся в тюрьмах союзников.
Опасаясь, что такая сделка будет заключена за их спиной, французы упредили дальнейшее обсуждение вопроса о военном вкладе Германии в НАТО, выдвинув собственное встречное предложение. В октябре 1950 года Рене Плевен, премьер-министр Франции, предложил создать Европейское оборонительное сообщество (ЕОС), аналогичное плану Шумана. Помимо Ассамблеи, Совета министров и Суда, это Сообщество должно было иметь собственные Силы обороны Европы. Американцы, как и британцы, были недовольны этой идеей, но согласились с ней как со вторым по качеству решением проблемы защиты Европы.
Соответственно, 27 мая 1952 года был подписан Договор о Европейском оборонном сообществе вместе с дополнительными документами, подтверждающими, что после того, как все подписавшие его страны ратифицируют Договор, США и Великобритания начнут полноценно сотрудничать с Силами обороны Европы и что военной оккупации Германии придет конец. Именно это соглашение Советский Союз безуспешно пытался сорвать предложениями о мирном договоре, демилитаризирующем Германию. Западногерманский Бундестаг ратифицировал Договор в марте 1953 года, и страны Бенилюкса последовали его примеру[273]. Национальному собранию Франции оставалось только ратифицировать Договор, и Западная Европа получила бы нечто вроде европейской армии со смешанными национальными контингентами, в том числе немецким.
Однако французы все еще были недовольны. Как проницательно заметила Джанет Фланнер в ноябре 1953 года, «для французов в целом проблемой Европейского оборонного сообщества является Германия, а не Россия, как для американцев». Колебания Франции расстраивали американцев. На заседании Совета НАТО в декабре 1953 года Джон Фостер Даллес, новый госсекретарь Эйзенхауэра, пригрозил «мучительной переоценкой» американской политики, если Сообщество потерпит неудачу. Но даже хотя план Плевена был детищем французского премьер-министра, общественные дебаты показали степень нежелания французов поддерживать перевооружение Германии ни при каких условиях. Более того, предложения о перевооружении Германии и создании европейской армии не могли появиться в худшее время. Французская армия столкнулась с поражением и унижением во Вьетнаме, и новый премьер-министр Франции Пьер Мендес-Франс справедливо посчитал, что было бы неосмотрительно поставить на карту будущее своего хрупкого коалиционного правительства из-за непопулярного предложения перевооружить врага нации.
Соответственно, когда договор Европейского оборонного сообщества, наконец, поступил на ратификацию в Национальное собрание, Мендес-Франс не стал делать из него вопрос доверия правительству, и договор был отклонен 30 августа 1954 года 319 голосами против 264. План создания Европейского оборонительного сообщества, включающий перевооружение Германии в рамках европейской армии, был похоронен. В частной беседе с министром иностранных дел Бельгии Полем-Анри Спааком и премьер-министром Люксембурга Жозефом Бешем разочарованный Аденауэр объяснил поведение Мендеса его «еврейством», которое он, по мнению канцлера Германии, пытался компенсировать, разделяя французские националистические чувства. Более правдоподобное объяснение, которое сам Мендес дал провалу Европейского оборонного сообщества: «В ЕОС было слишком много интеграции и слишком мало Англии».
Европейцы и их американский союзник вернулись к тому, с чего начали. Но обстоятельства теперь были совсем иными. Корейская война закончилась, Сталин умер, блок НАТО стал неотъемлемой частью международной арены. Французы успешно отложили проблему европейской обороны на некоторое время, но не могли сделать это надолго. В течение нескольких недель после голосования Национального собрания по ЕОС западные союзные державы – США, Великобритания и Франция – встретились дважды на спешно созванных конференциях в Лондоне и Париже. По инициативе британского министра иностранных дел Энтони Идена был быстро одобрен ряд предложений[274] – так называемые Лондонские соглашения, которые окончательно оформились в последующих Парижских соглашениях и должны были сформировать основу европейской оборонной политики на следующие полвека.
Чтобы преодолеть проблему «слишком маленькой Англии», Иден предложил выделить британские войска (четыре дивизии) для постоянного присутствия в континентальной Европе (впервые со времен Средневековья). Брюссельский пакт 1948 года был расширен до Западноевропейского союза (ЗЕС), и к нему присоединились Германия и Италия (хотя договор 1948 года, как мы видели, был составлен с явной целью взаимной защиты от Германии). Взамен французы согласились разрешить Федеративной Республике армию численностью не более полумиллиона человек, и Германия присоединилась к НАТО как суверенное государство[275].
Когда эти соглашения были ратифицированы и вступили в силу, германский Оккупационный статут[276] утратил силу, и западные союзники, по сути, заключили формальный мир с бывшим врагом. Войска союзников оставались в Федеративной Республике для защиты от немецкого рецидивизма, но в рамках европейского присутствия и по взаимному согласию. Французы отнюдь не приветствовали единодушно эти новые планы, но, отвергнув собственные альтернативные предложения, они не могли протестовать, хотя Западная Германия добилась более щедрых условий по соглашениям 1954 года, чем она могла бы получить по Плану Плевена. Не в первый раз в международных спорах вокруг Германии Франция оказалась злейшим врагом самой себе. Понятно, что французская поддержка Парижских соглашений была более чем двойственной. Когда Национальное собрание голосовало за их ратификацию 30 декабря 1954 года, они были приняты с перевесом в 27 голосов, в соотношении 287 против 260.
Если французы колебались, то русские были однозначно недовольны. 15 мая 1955 года, через десять дней после официального включения Западной Германии в НАТО и упразднения Верховной комиссии союзников в Федеративной Республике, Советский Союз объявил о создании Организации Варшавского договора. Польша, Чехословакия, Венгрия, Румыния, Болгария, Албания и Советский Союз образовали союз «дружбы, сотрудничества и взаимопомощи» под единым командованием. Москва аннулировала союзнические договоры с Великобританией и Францией, заключенные во время войны, и, приняв неизбежное, заявила о полном суверенитете (Восточно-) Германской Демократической Республики и включила ее в Варшавский договор. На германский вопрос так и не было дано точного ответа. Но, поскольку обе части страны полностью интегрировались в соответствующие международные союзы, он был отложен на некоторое время, а его место со временем заняла все еще нерешенная ситуация с разделенным Берлином, бывшей столицей.
Теперь, когда ближайшее будущее Германии было определено, обе стороны поспешили заняться второстепенными конфликтами и темами, вызывающими напряженность. Новые люди в Кремле, в частности Никита Хрущев, серьезно отнеслись к программе «мирного сосуществования» в Европе и разделяли американское желание минимизировать риск будущих конфронтаций. На следующий день после заключения Варшавского договора четыре оккупационные державы подписали Австрийский государственный договор. Австрия должна была быть независимой и нейтральной, не входить ни в НАТО, ни в Варшавский договор и иметь право выбирать свой собственный путь[277]. Все четыре оккупационные армии должны были уйти, хотя Советский Союз, который уже извлек около 100 миллионов долларов из своей Зоны оккупации в Восточной Австрии, решил взять последний фунт прекраснейшего мяса[278] в виде обязательства Австрии «выкупить» советскую экономическую долю в восточном секторе страны за 150 миллионов долларов.
Тем временем на юге Югославия и Италия договорились положить конец противостоянию из-за Триеста. По соглашению, заключенному при посредничестве американцев и британцев в октябре 1954 года, город Триест оставался за Италией, а окружающие его сельские районы, в основном населенные словенцами, вернулись в состав Югославии. Триестский договор, как и многие другие в эти годы, было проще заключить, потому что он считался «временным»: по словам итальянского посла в США Альберто Тарчиани, соглашение по Триесту «выглядело временным, но на самом деле было окончательным».
Соглашения по Австрии, Югославии и Италии стали возможными благодаря новому настроению «разрядки» в европейских делах, символом которой стала Женевская конференция в июле 1955 года (первая после Потсдама) и прием 16 новых государств-членов в Организацию Объединенных Наций после десятилетнего пата в отношениях между Востоком и Западом. Помимо атмосферы дружеских обменов между Эйзенхауэром, Хрущевым и Иденом, самым важным вопросом, решенным в Женеве, была судьба около 10 000 немецких военнопленных, все еще находящихся в советских руках[279]. В обмен на визит Аденауэра в Москву в сентябре 1955 года и установление дипломатических отношений советское руководство согласилось вернуть этих людей. 9 626 из них были освобождены в том же году, а остальные – к концу января 1956 года. Маленькие западные соседи Германии также добились некоторой степени сближения с Бонном. В 1955 году датчане достигли соглашения по мелким пограничным вопросам и компенсации за военные преступления Германии, бельгийцы сделали это годом позже. Великое Герцогство Люксембург пришло к соглашению с немцами лишь в 1959 году, а голландцы – только в 1960 году. Хотя об этом не говорилось вслух, сведение счетов в отношении Второй мировой войны и ее последствий подходило к завершению.
Эти обнадеживающие события разворачивались на фоне большой международной гонки вооружений. Мирное европейское урегулирование формировалось в условиях, когда две великие державы того времени вооружались до зубов и готовились к возможной термоядерной войне. Это не было таким уж парадоксальным, как могло бы показаться. Растущее внимание США и СССР к ядерному оружию и межконтинентальным ракетам для его доставки освободило европейские государства от необходимости конкурировать на арене, где они не могли надеяться на соперничество с ресурсами сверхдержав, даже несмотря на то что Центральная Европа оставалась наиболее вероятной территорией, на которой могла вестись любая будущая война. По этой причине холодная война в Западной Европе переживалась в эти годы совсем иначе, чем в США или даже в СССР.
Ядерный арсенал Соединенных Штатов быстро рос в 1950-х годах. Арсенал ядерного оружия составлял 9 единиц в 1946 году, 50 – в 1948 году и 170 – в начале следующего десятилетия, 841 – к 1952 году, а затем увеличился примерно до 2000 к моменту вступления Германии в НАТО (и равнялся 28 000 единицам накануне кубинского кризиса семь лет спустя). Для доставки этих бомб ВВС США располагали флотом бомбардировщиков передового базирования B-29, число которых выросло примерно с 50 единиц в начале блокады Берлина в 1948 году до более чем 1000 пять лет спустя. Первые межконтинентальные бомбардировщики B-52 поступили на вооружение в июне 1955 года. Учитывая подавляющее преимущество Советского Союза в живой силе и обычных вооружениях в Европе, это авиационное ядерное оружие неизбежно должно было стать центральным элементом стратегии Вашингтона, особенно после секретного приказа президента Трумэна от 10 марта 1950 года об ускорении разработки водородной бомбы.
Решение Трумэна было вызвано успешным испытанием Советским Союзом в августе 1949 года атомной бомбы. Разрыв между американским и советским ядерным потенциалом сокращался. Первое успешное испытание термоядерного оружия в США было проведено на тихоокеанском атолле Элугелаб 1 ноября 1952 года. Первое такое советское испытание прошло на Семипалатинском полигоне всего десять месяцев спустя, 12 августа 1953 года. В следующем месяце американское тактическое ядерное оружие впервые начало поступать в Западную Германию; в январе следующего года Даллес объявил о доктрине Эйзенхауэра «Свежий взгляд». НАТО предстояло «сделать ядерным»: угроза применения тактического ядерного оружия на европейском поле боя должна была стать частью оборонительной стратегии Альянса. Чтобы Советский Союз поверил, что Запад действительно может его применить, требовалось отменить различия между ядерным и обычным вооружением. Как объяснил Даллес на заседании Совета НАТО в апреле 1954 года: «США считают, что способность применить атомное оружие имеет важное значение для защиты территории НАТО перед лицом нынешней угрозы. Короче говоря, к такому оружию теперь следует относиться как к обычному».
Совпадение «нуклеаризации» НАТО со стабилизацией ситуации в Европе не было случайностью. С советской точки зрения, стратегический интерес к традиционной войне в Центральной и Западной Европе уменьшался. Москва тоже накапливала ядерное оружие: начав с пяти единиц в 1950 году, к концу десятилетия она имела около 1 700 единиц. Но главный акцент делался на разработке средств доставки не на европейское поле боя, а через океаны, чтобы компенсировать американские планы разместить ядерное оружие в Германии, всего в нескольких сотнях километрах от самого СССР.
Пресловутый «ракетный разрыв», о котором говорил Джон Ф. Кеннеди во время предвыборной кампании на пост президента США в 1960 году, был мифом, успехом советской пропаганды. То же самое можно сказать и о широко распространенных современных представлениях о советском образовательном и техническом превосходстве. За два десятилетия до того, как канцлер Германии Гельмут Шмидт заметил это, Хрущев и некоторые из его старших коллег уже интуитивно поняли, что империя, которой они правили, по сути представляла собой «Верхнюю Вольту с ракетами»[280]. Но СССР, безусловно, прилагал большие усилия для развития ракетного потенциала. Первое успешное советское испытание межконтинентальной баллистической ракеты состоялось в августе 1957 года, на пять месяцев раньше, чем у американцев. Последующий запуск Спутника 14 октября 1957 года показал, на что эта ракета способна (к ужасу американцев[281]).
Баллистическое оружие – межконтинентальные ракеты, способные доставлять ядерные боеголовки из глубины территории СССР к американским целям – имело значительную привлекательность, в частности, для Никиты Хрущева. Оно было дешевле обычного оружия. Оно позволило Хрущеву сохранить хорошие отношения с тяжелой промышленностью и оборонными ведомствами, одновременно перебрасывая ресурсы на производство потребительских товаров. И оно имело любопытное последствие, как вскоре поняли обе стороны, сделав большую войну гораздо менее вероятной, чем до сих пор[282]. Ядерное оружие сделало и Москву, и Вашингтон более воинственными на словах – важно было выглядеть готовым использовать это оружие, – но на практике гораздо более сдержанными.
Для американцев оружие имело дополнительную привлекательность. США все еще пытались найти способ выпутаться из европейских обязательств, в которые они соскользнули, несмотря на самые благие намерения своих лидеров. Оснащение ядерными технологиями Европы могло бы стать способом справиться с этой проблемой. Больше не будет необходимости сохранять огромное американское военное присутствие на неопределенный срок в самом сердце Европы. Государственные деятели и военные стратеги с нетерпением ждали того дня, когда Европа сможет защищать себя практически в одиночку, подкрепленная лишь твердым обещанием массированного американского ядерного ответа в случае нападения СССР. Как еще раз повторил Эйзенхауэр в 1953 году, присутствие США в Европе должно быть лишь «временной операцией, призванной принести доверие и безопасность нашим друзьям за рубежом».
Существуют различные причины, по которым американцы так и не смогли реализовать свои планы выйти из Европы. К концу 1950-х годов США настаивали на создании европейского ядерного сдерживания под коллективным европейским командованием. Но ни британцы, ни французы не были довольны такой идеей. Это произошло не потому, что их правительства выступали, в принципе, против ядерного оружия. Британцы взорвали свою первую плутониевую бомбу в австралийской пустыне в августе 1952 года; 14 месяцев спустя первая британская атомная бомба была передана в Королевские ВВС. По военным и экономическим причинам британское правительство того времени стремилось перейти от стратегии континентальной обороны к стратегии ядерного сдерживания. Британские доводы сыграли роль в том, чтобы убедить Эйзенхауэра разработать стратегию «свежего взгляда», и британцы не возражали против размещения американских бомбардировщиков, способных нести ядерное оружие, на британской земле[283].
У французов также была программа создания атомного оружия, одобренная Мендес-Франсом в декабре 1954 года, хотя первая французская бомба была успешно испытана лишь в феврале 1960 года. Однако ни британцы, ни французы не спешили переложить контроль над ядерным оружием на европейское оборонное сообщество. Французы особенно подозрительно относились к любому намеку на то, что американцы могут предоставить немцам доступ к ядерному оружию. Американцы неохотно признали необходимость своего присутствия в Европе – именно это и хотели услышать их европейские союзники[284].
Второй проблемой, связывавшей американцев с Европой, была проблема Берлина. Благодаря неудаче блокады в 1948–1949 годах бывшая столица Германии оставалась чем-то вроде открытого города. Восточный и Западный Берлин были связаны телефонными линиями и транспортными сетями, пересекающими границы зон оккупации. Это был также единственный транзитный маршрут из Восточной Европы на Запад. Немцы, бегущие на Запад, могли прийти в Восточный Берлин из любой точки Германской Демократической Республики, пройти из советской зоны оккупации в западные зоны и оттуда по автомобильному и железнодорожному коридору, связывающему Западный Берлин с остальной частью Федеративной Республики. Оказавшись там, они автоматически получили право на гражданство Западной Германии.
Путешествие не было полностью безопасным, и беженцы могли взять с собой только то, что могли унести; но ни одно из этих соображений не мешало молодым восточным немцам проделать этот путь. С весны 1949 года по август 1961 года через Берлин на Запад прошло от 2,8 до 3 миллионов восточных немцев, что составляло около 16 % населения страны. Многие из них были образованными, квалифицированными мужчинами и женщинами – будущим Восточной Германии; но в это число также входили тысячи фермеров, бежавших от сельской коллективизации в 1952 году, и рабочих, покинувших зону после жестоких репрессий в июне 1953 года.
Таким образом, примечательный статус Берлина стал постоянным затруднением и катастрофой для связей с общественностью коммунистического режима Восточной Германии. Как тактично посоветовал Москве в декабре 1959 года советский посол в ГДР: «Наличие в Берлине открытой и, говоря по существу, неконтролируемой границы между социалистическим и капиталистическим мирами невольно побуждает население проводить сравнение между частями Берлина. И оно, к сожалению, не всегда оборачивается в пользу демократического Берлина». Ситуация в Берлине, конечно, имела свою пользу как для Москвы, так и для других – город стал основным пунктом прослушивания и шпионской базой в период холодной войны. К 1961 году там действовало около 70 различных агентств, и именно в Берлине советские разведслужбы добились некоторых из своих наибольших успехов.
Однако теперь, когда советские лидеры смирились с разделением Германии и превратили восточную зону в полноценное суверенное государство, они не могли бесконечно игнорировать постоянную потерю человеческих ресурсов. Тем не менее, когда Москва снова привлекла внимание международного сообщества к Берлину и спровоцировала трехлетний международный кризис, связанный со статусом города, это произошло не из-за уязвленных чувств восточногерманских правителей. К 1958 году Советский Союз снова забеспокоился, что американцы могут планировать вооружить своих западногерманских подопечных, на этот раз ядерным оружием. Как мы видели, этот страх не был совершенно беспочвенным – в конце концов, его разделяли и некоторые западноевропейцы. И поэтому Хрущев решил использовать Берлин – город, чья судьба мало интересовала СССР в остальных аспектах[285] – как рычаг, чтобы заблокировать ядерную программу Бонна, к которой советское правительство действительно относилось очень плохо.
Первый шаг в «Берлинском кризисе» произошел 10 ноября 1958 года, когда Хрущев выступил в Москве с публичной речью, обращенной к западным державам:
«Империалисты превратили германский вопрос в постоянный источник международной напряженности. Правящие круги Западной Германии делают все, чтобы нагнетать военные страсти против Германской Демократической Республики… Выступления канцлера Аденауэра и министра обороны Штрауса, атомное вооружение бундесвера и различные военные учения – все это говорит об определенной тенденции в политике правящих кругов Западной Германии… Очевидно, пришло время подписавшим Потсдамское соглашение отказаться от остатков оккупационного режима в Берлине и тем самым дать возможность создать нормальную ситуацию в столице Германской Демократической Республики. Советский Союз, со своей стороны, передаст суверенной Германской Демократической Республике те функции в Берлине, которые до сих пор осуществлялись советскими органами».
Официальная цель выступления Хрущева, которое приобрело еще большую актуальность, когда советский лидер две недели спустя потребовал, чтобы Запад принял решение уйти из Берлина в течение шести месяцев, заключалась в том, чтобы заставить американцев покинуть Берлин и позволить ему стать «свободным городом». Если бы они это сделали, доверие к их стремлению защитить Западную Европу в целом было бы серьезно подорвано, а нейтралистские антиядерные настроения в Западной Германии и других странах, вероятно, начали бы расти. Но даже если бы западные державы настаивали на том, чтобы остаться в Берлине, СССР мог бы согласиться на это в обмен на твердое обязательство Запада отказать Бонну в любом ядерном оружии.
Когда западные лидеры воздержались от каких-либо уступок по поводу Берлина, заявив, что Советский Союз сам нарушил свои Потсдамские обязательства, полностью интегрировав Восточный Берлин в структуры и институты восточногерманского государства до того, как был согласован какой-либо окончательный договор, Хрущев предпринял новую попытку. После неудачной серии дискуссий министров иностранных дел в Женеве летом 1959 года он повторил свои требования сначала в 1960 году, а затем еще раз в июне 1961 года. Западное военное присутствие в Берлине должно прекратиться. В противном случае Советский Союз в одностороннем порядке уйдет из Берлина, заключит отдельный мирный договор с ГДР и предоставит Западу вести переговоры о судьбе своих зон оккупации с независимым восточногерманским государством. С ноября 1958 года по лето 1961 года кипел кризис вокруг Берлина, дипломатические нервы накалялись до предела, а исход восточных немцев на Запад перерос в массовое бегство.
Ультиматум Хрущева в июне 1961 года был предъявлен в Вене на встрече с Джоном Кеннеди, новым американским президентом. Последняя такая встреча на высшем уровне между Хрущевым и Эйзенхауэром в мае 1960 года была отменена, когда Советы сбили самолет ВВС США U2, пилотируемый Гэри Пауэрсом, и американцы неохотно признали, что они действительно вели высотный шпионаж (сначала они отрицали всякую осведомленность по этому вопросу). На переговорах с Кеннеди Хрущев пригрозил «ликвидировать» права Запада в Берлине, если к концу года не произойдет урегулирования.
На публике Кеннеди, как и Эйзенхауэр до него, занял жесткую позицию, настаивая на том, что Запад никогда не откажется от своих обязательств. Вашингтон отстаивал свои права по Потсдамским соглашениям и увеличивал бюджет национальной обороны специально для поддержки военного присутствия США в Германии. Но вне протокола США были гораздо более сговорчивыми. Американцы – в отличие от своих западногерманских подопечных – приняли реальность восточногерманского государства и поняли обеспокоенность Советского Союза агрессивным тоном недавних выступлений Аденауэра и особенно его министра обороны Франца Йозефа Штрауса. Необходимо было что-то сделать, чтобы сдвинуть ситуацию в Германии с мертвой точки – как сказал Эйзенхауэр Макмиллану 28 марта 1960 года, Запад «не может позволить себе стоять на месте в следующие 50 лет». В том же духе Кеннеди заверил Хрущева в Вене, что Соединенные Штаты «не желают действовать так, чтобы лишить Советский Союз его связей в Восточной Европе». Он завуалированно признал, что русские могут продолжать удерживать то, что у них было, включая восточную зону Германии и бывшие немецкие территории, ныне находящиеся в составе Польши, Чехословакии и Советского Союза[286].
Вскоре после возвращения Кеннеди в Вашингтон власти Восточной Германии начали вводить ограничения на поездки для потенциальных эмигрантов. В качестве прямого ответа президент США публично подтвердил приверженность Запада делу Западного Берлина, тем самым неявно признав, что восточная половина города находилась в советской сфере влияния. Скорость исхода через Берлин росла быстрее, чем когда-либо: в июле на Запад уехало 30 415 человек; к первой неделе августа 1961 года за ними последовали еще 21 828 человек, половина из которых была моложе 25 лет. При таких темпах Германская Демократическая Республика вскоре опустела бы.
Поэтому Хрущев решил разрубить гордиев узел Берлина. После того как министры иностранных дел союзников на встрече в Париже 6 августа отклонили еще одну советскую ноту с угрозой заключения отдельного мирного договора с ГДР, если урегулирование не будет достигнуто, Москва уполномочила восточных немцев провести линию, буквально разделив город раз и навсегда. 19 августа 1961 года власти Восточного Берлина поручили солдатам и рабочим построить заграждение через весь город. За три дня была возведена грубая стена, достаточная для того, чтобы исключить обычное движение между двумя половинами Берлина. В последующие недели ее нарастили и укрепили. Были добавлены прожекторы, колючая проволока и посты охраны; двери и окна примыкающих к стене зданий сначала были заблокированы, а затем заложены кирпичом. Улицы и площади «разрезали» пополам, а все коммуникации в разделенном городе пристально проверялись полицией или вообще были перерезаны. В Берлине появилась Стена.
Официально Запад пришел в ужас. Три дня в октябре 1961 года советские и американские танки стояли напротив друг друга на контрольно-пропускном пункте, разделяющем зоны, – одно из последних оставшихся связующих звеньев между ними, – когда власти Восточной Германии проверяли готовность западных держав подтверждать и отстаивать сохраняющееся право доступа в восточную зону в соответствии с первоначальным четырехсторонним соглашением. Столкнувшись с непримиримостью местного американского военного командира, который отказался признать какое-либо право Восточной Германии препятствовать передвижениям союзников, Советы неохотно согласились с этим пунктом; на ближайшие 30 лет все четыре оккупационные державы остались на месте, хотя обе стороны де-факто уступили управление соответствующими зонами местным немецким властям.
За кулисами многие западные лидеры испытали тайное облегчение от появления Стены. В течение трех лет Берлин грозил стать горячей точкой международной конфронтации, как это было в 1948 году. Кеннеди и другие западные лидеры в частном порядке согласились с тем, что стена в Берлине была гораздо более желательным исходом, чем война: что бы ни говорилось публично, немногие западные политики могли всерьез представить, что потребуют от своих солдат «умереть за Берлин». Как спокойно заметил Дин Раск (госсекретарь при Кеннеди), стена приносила пользу: «вероятно, на самом деле, она облегчила берлинское урегулирование».
Исход Берлинского кризиса показал, что у двух великих держав было больше общего, чем они иногда предполагали. Если бы Москва взяла на себя обязательство больше не поднимать вопрос о статусе союзников в Берлине, Вашингтон принял бы реальность существования там правительства Восточной Германии и стал бы сопротивляться давлению Западной Германии в отношении ядерного оружия. Обе стороны были заинтересованы в стабильности в Центральной Европе; но еще сильнее США и СССР устали отвечать на требования и жалобы своих немецких подопечных. Первое десятилетие холодной войны дало немецким политикам по обе стороны стены исключительные рычаги воздействия на своих покровителей в Вашингтоне и Москве. Боясь потерять доверие со стороны «своих» немцев, великие державы позволили Аденауэру и Ульбрихту шантажировать их, заставляя «не сдавать позиции».
Москва, которая, как мы видели, никогда не намеревалась создать государство-сателлит в восточной зоне оккупированной Германии, считала это менее выгодным решением, приложила чрезмерные усилия для укрепления слабого и нелюбимого коммунистического режима в Берлине. Восточногерманские коммунисты, в свою очередь, всегда побаивались, что советские покровители продадут их[287]. Так Стена дала им некоторое успокоение, хотя они были разочарованы отказом Хрущева продолжать настаивать на заключении мирного договора после того, как барьер был построен. В Бонне давно существовало опасение, что американцы просто встанут и уйдут. Вашингтон всегда делал все возможное, чтобы убедить Бонн в том, что оказывает ему решительную поддержку, но после того, как стена была возведена и американцы явно уступили, тревога в Западной Германии только возросла. Отсюда неоднократные обещания Вашингтона, что США никогда не покинут свою зону – отсюда знаменитое заявление Кеннеди «Ichbinein Berliner»[288] в июне 1963 года. Имея к 1963 году в Европе 250 000 солдат, американцы, как и русские, явно обосновались там надолго.
Благодаря Стене Берлин больше не воспринимали как кризисную зону мировых и европейских дел. Хотя для того, чтобы достичь официального соглашения по вопросам доступа, потребовалось десять лет, после ноября 1961 года Берлин перестал иметь ключевое значение, и Западный Берлин начал постепенно терять политическую актуальность. Даже русские потеряли к нему интерес. Любопытно, что Западу это не сразу стало ясно. Когда в следующем году разразился кубинский кризис, Кеннеди и его советники были убеждены, что Хрущев затеял сложную, макиавеллианскую уловку для достижения своих давних немецких целей. Уроки 1948–1950 годов были усвоены слишком хорошо.
Точно так же, как Трумэн и Ачесон рассматривали вторжение в Корею как возможную прелюдию к советскому зондированию через разделенную границу Германии, Кеннеди и его коллеги видели в ракетных позициях на Кубе советское средство шантажа уязвимой Америки, чтобы она уступила дорогу в Берлине. В течение первых десяти дней кубинского кризиса не прошло и часа, чтобы американские лидеры не вернулись к теме Западного Берлина и необходимости «нейтрализовать» ожидаемый ответный шаг Хрущева в разделенном городе. Как объяснил Кеннеди 22 октября 1962 года британскому премьер-министру Гарольду Макмиллану: «Мне нет нужды указывать вам на возможную связь этого секретного и опасного шага Хрущева с Берлином».
Проблема заключалась в том, что Кеннеди слишком серьезно воспринял недавние советские бахвальства и пропаганду и построил свое понимание американо-советских отношений вокруг берлинского вопроса. Это резко усилило очевидное значение Кубинского кризиса и побудило президента проинформировать 19 октября своих ближайших советников: «Я не думаю, что у нас есть какие-либо удовлетворительные альтернативы… Наша проблема – это не только Куба, но и Берлин. И поскольку мы признаем важность Берлина для Европы и важность наших союзников для нас, именно поэтому этот вопрос стоит сегодня так остро. В противном случае наш ответ был бы довольно простым». За три дня до этого, когда начался Кубинский кризис, госсекретарь Дин Раск изложил собственное видение действий СССР: «Я также думаю, что Берлин очень активно в этом замешан. Впервые я начинаю по-настоящему задаваться вопросом, является ли г-н Хрущев совершенно рациональным в отношении Берлина».
Но Хрущев, как выяснилось, относился к Берлину совершенно рационально. Советский Союз действительно сохранял огромное превосходство в обычных вооруженных силах в Европе и мог оккупировать Западный Берлин (и большую часть Западной Европы), стоило ему только пожелать. Но теперь, когда США поклялись защищать свободу Западного Берлина всеми средствами (что на практике означало ядерное оружие), Хрущев не собирался рисковать ядерной войной в Германии. Как позже заметил в своих мемуарах советский посол в Вашингтоне, «Кеннеди переоценил готовность Хрущева и его союзников предпринять решительные действия по Берлину, самым агрессивным в действительности было возведение Берлинской стены»[289].
Оставив позади Берлин и Кубу, сверхдержавы с удивительной готовностью приступили к разрешению неопределенностей первой холодной войны. 20 июня 1963 года между Вашингтоном и Москвой была установлена «горячая линия»; месяц спустя переговоры в Москве между США, Советским Союзом и Великобританией завершились заключением Договора о запрещении испытаний ядерного оружия в атмосфере, космическом пространстве и под водой. Этот договор, вступивший в силу 10 октября, имел большое значение для Европы – не столько из-за его явных целей, сколько из-за лежащего в его основе «подтекста».
Обе великие державы хотели не допустить попадания ядерного оружия в руки Китая и Западной Германии, и это было настоящей целью договора. Обещание безъядерной Германии стало «услугой за услугу», к чему Москва стремилась после берлинского компромисса. Именно поэтому американцы ради его достижения были готовы поступиться своей популярностью в Бонне. Западные немцы с некоторым негодованием приняли вето на немецкое ядерное оружие, так же как они приняли раздел Берлина как цену дальнейшего американского присутствия. Между тем договор подтвердил явный сдвиг советских стратегических интересов от Европы к другим континентам.
Стабилизация холодной войны в Европе, снижение вероятности того, что она когда-либо станет «горячей», а также тот факт, что эти вопросы в значительной степени находились не в руках западных европейцев, породили среди них довольно удобное убеждение в том, что обычные вооруженные конфликты устарели. Война, как казалось многим наблюдателям в 1953–1963 годах, была немыслима, по крайней мере в Европе (она никогда не переставала быть предпочтительным подходом к разрешению конфликтов в других местах). Если бы война началась, огромный ядерный арсенал супердержавнеминуемо привел бы к невиданной катастрофе, а значит, войну могла бы вызвать только чья-нибудь ошибка. В этом случае европейцы мало что могли бы сделать для смягчения последствий.
Но не все разделяли это видение ситуации. Среди меньшинства те же факты породили движения, призывающие к срочному ядерному разоружению. Британская кампания за ядерное разоружение (CND) стартовала в Лондоне 17 февраля 1958 года. С самого начала она проходила в духе великой диссидентской традиции британской радикальной политики. Большинство ее сторонников были образованными, придерживались левых взглядов и идей ненасилия, а их требования предъявлялись в первую очередь их собственному правительству, а не русским или американцам. Обе основные партии в Британии были убеждены в необходимости независимого британского ядерного сдерживания, хотя к концу 1950-х годов стало ясно, что без американских ракет и подводных лодок британская бомба никогда не достигнет своей цели.
На пике развития, в 1962 году, CND смогла собрать 150 000 сторонников на ежегодный марш протеста к Научно-исследовательскому центру ядерного оружия в Олдермастоне. Но вместе с единомышленниками из движений за разоружение в Западной Германии и странах Бенилюкса британская кампания в 1960-е годы пошла на убыль. Антиядерные кампании потеряли актуальность после Договора о запрещении ядерных испытаний. Становилось все труднее убедительно утверждать, что Европе грозит неминуемое уничтожение, а новые темы вытеснили разоружение из повестки дня. Даже в Советском Союзе физик-ядерщик и диссидент Андрей Сахаров стал меньше беспокоиться о риске неизбежной ядерной катастрофы, перейдя, как он выразился, «от глобальных проблем к защите отдельных людей».
Нет сомнений в том, что большинство западных европейцев, когда они вообще об этом задумывались, выступали за ядерное разоружение. Опросы, проведенные в 1963 году, показали, что итальянцы, в частности, приветствовали бы запрет всего ядерного оружия. Французы были несколько менее ярыми сторонниками запрета, в то время как немцы и британцы разделились, хотя в обоих случаях имелось явное антиядерное большинство. Но, в отличие от ожесточенных дебатов по поводу разоружения 1920-х и начала 1930-х годов, ядерный вопрос в Европе не сильно волновал людей. Он был слишком абстрактным. Только британцы и (номинально) французы имели ядерное оружие, а из остальных лишь меньшинство западногерманского политического истеблишмента стремилось его иметь.
Итальянцы, датчане и голландцы периодически беспокоились о наличии баз США на их территории, которые подвергали их опасности в случае начала войны. Но оружие, вызывавшее тревогу, принадлежало сверхдержавам; и большинство европейцев вполне обоснованно пришли к выводу, что они не могут ничего сделать, чтобы повлиять на решения, принимаемые в Москве и Вашингтоне. Жесткая идеологическая острота американской риторики времен холодной войны позволила многим в Западной Европе, как только прошла непосредственная угроза ядерной войны, сказать себе, что они, по сути, делают Соединенным Штатам одолжение, позволяя им защищать себя. И поэтому вместо того, чтобы так или иначе участвовать в дебатах по поводу разоружения, они «занялись своими делами».
Самым примечательным аспектом европейской политической сцены 1950-х годов были не изменения, которые проходили на ней, а изменения, которых не случилось. Сюрпризом стало то, что в послевоенной Европе возродились самоуправляющиеся демократические государства, которые не имели ни средств, ни желания вести войну. Их возглавляли немолодые люди, чьим общим, хотя и негласным политическим кредо было «Никаких экспериментов»[290]. Вопреки широким ожиданиям, политическая температура в Западной Европе спала, лихорадка последних сорока лет прошла. Поскольку общество все еще хорошо помнило бедствия недавнего прошлого, большинство европейцев с облегчением отвернулись от политики массовой мобилизации. Предоставление административных и других услуг заменило собой революционные надежды и экономическое отчаяние в качестве главной заботы избирателей (в число которых во многих странах в это время впервые вошли женщины): правительства и партии отреагировали на это должным образом.
В Италии наблюдались особенно поразительные перемены. В отличие от других средиземноморских государств Европы – Португалии, Испании и Греции – Италия стала демократией, пусть и несовершенной, и оставалась ею на протяжении всех послевоенных десятилетий. Немалое достижение! Италия была глубоко разделенной страной. Само ее существование как страны долгое время оставалось спорным вопросом – и снова станет таковым позднее. Исследования начала 1950-х годов показывают, что менее 20 % взрослых итальянцев общались исключительно на итальянском языке: многие продолжали идентифицировать себя прежде всего со своей местностью или регионом и использовали его диалект или язык для большей части ежедневной коммуникации. Особенно это касалось тех, кто не имел среднего образования: подавляющего большинства населения в те годы.
Отсталость Южной Италии, Меццоджорно, была печально известна. Норман Льюис, офицер британской армии, находившийся в Неаполе во время войны, был особенно поражен вездесущими неаполитанскими водоносами, «почти не изменившимися по сравнению с их изображениями на фресках из Помпеи». Карло Леви, врач из Пьемонта, отправленный Муссолини в ссылку в наказание за его деятельность в Сопротивлении, записал аналогичные наблюдения в своей книге «Христос остановился в Эболи» (впервые опубликованной в 1945 году), классическом описании жизни в отдаленной деревне на бесплодной возвышенности Южной Италии. Но Юг был не только неизменным, он был бедным. Парламентское исследование 1954 года показало, что 85 % беднейших семей Италии жили к югу от Рима. Сельский рабочий в Апулии, на юго-востоке Италии, мог рассчитывать в лучшем случае на половину заработка своего коллеги из провинции Ломбардия. Если принять средний доход на душу населения в Италии за тот год равным 100, то показатель для Пьемонта, богатого итальянского региона на северо-западе, равнялся 174; в Калабрии, на крайнем юге, он был всего 52.
Война усугубила историческое разделение Италии: в то время как север, начиная с сентября 1943 года, пережил почти два года немецкого правления и политического Сопротивления, за которым последовала военная оккупация союзниками его радикально настроенных городов, то юг Италии был фактически выведен из войны, когда туда прибыли западные союзные войска. Таким образом, в Меццоджорно социальные и административные структуры, унаследованные от фашистов, пережили невредимыми бескровный переворот, в результате которого Муссолини заменил один из его генералов. К давним политическим и экономическим контрастам между Северной и Южной Италией теперь добавилась сильная разница в воспоминаниях о войне.
Провал послевоенных аграрных реформ заставил итальянское правительство изменить подход к болезненному «Южному вопросу». В августе 1950 года итальянский парламент учредил Cassaperil Mezzogiorno, Южный фонд, чтобы направить национальное богатство на обедневший юг. Сама по себе эта идея не была новой. Попытки Рима справиться с безнадежной бедностью юга восходят, по крайней мере, к реформаторским правительствам Джованни Джолитти начала XX века. Но предыдущие усилия мало что дали, и единственным эффективным решением проблем итальянских южан по-прежнему оставалась, как и с момента зарождения современной Италии, эмиграция. Однако фонд представлял собой гораздо более масштабное вложение ресурсов, чем любой предыдущий план, и имел лучшие перспективы на успех, поскольку он достаточно хорошо вписывался в основные политические механизмы новой Итальянской республики.
Функции республиканского государства не сильно отличались от функций его фашистского предшественника, от которого оно унаследовало большую часть бюрократов[291]. Роль Рима заключалась в обеспечении занятости, услуг и благосостояния многочисленных итальянских граждан, для которых оно было единственным спасением. Итальянское государство либо имело в собственности, либо контролировало значительные секторы национальной экономики: энергетику, транспорт, машиностроение, химическую и пищевую промышленность. Это происходило при помощи набора посредников и холдинговых структур. Некоторые из них, такие как IRI (Институт промышленной реконструкции) или INPS (Национальный институт социального обеспечения), были основаны Муссолини. Другие, такие как ENI (Национальное агентство по углеводородам), созданы в 1950-е годы.
Какими бы ни были экономические аргументы против такой стратегии (ее корни лежат частично в межвоенном стремлении фашистов к экономической автаркии), ее социальные и политические преимущества были очевидны. В начале 1950-х годов в IRI работало 216 000 человек; в других агентствах, в том числе во многих отраслях национальной бюрократии, трудились еще сотни тысяч. Подрядные работы, финансируемые фондом (для строительства дорог, городского жилья, сельских ирригационных проектов), а также государственные субсидии для новых заводов и коммерческих услуг были еще одним существенным источником централизованного финансирования, как и сама государственная занятость. К середине 1950-х почти трое из пяти государственных служащих были выходцами с юга, хотя в этом регионе жило не более трети населения страны.
Возможности, которые эти механизмы предоставили для коррупции и преступности, были значительными; и здесь республика придерживалась традиций, восходящих к первым годам существования единого государства. Кто бы ни контролировал итальянское государство, он имел исключительно хорошие условия для распределения бонусов, прямых и косвенных. Таким образом, политика в послевоенной Италии, каким бы ни был ее религиозный или идеологический фасад, оставалась прежде всего борьбой за оккупацию государства, за получение доступа к его рычагам привилегий и покровительства. И когда дело дошло до сохранения и использования этих рычагов, христианские демократы под руководством Альчиде Де Гаспери и его преемников продемонстрировали непревзойденное мастерство и предприимчивость.
В 1953 и 1958 годах христианские демократы получили более 40 % голосов (их доля не опускалась ниже 38 % до конца 1970-х годов). В коалиции с небольшими партиями Центра они управляли страной до 1963 года без перерывов, когда перешли к партнерству с партиями меньшинства некоммунистических левых. Их самая сильная поддержка, за исключением традиционно католических избирателей Венеции и Венето, была на юге: в Базиликате, Молизе, Калабрии и на островах Сардиния и Сицилия. Здесь не вера, а услуги привлекли избирателей небольших городов к христианским демократам и сохранили их лояльность на протяжении поколений. Мэр из числа христианских демократов в южном городе или представитель в национальном парламенте избирались и переизбирались благодаря тому, что обещали электричество, водопровод, сельские ипотечные кредиты, дороги, школы, фабрики и рабочие места, – и монополия партии власти помогла выполнить эти обещания.
Христианская демократия в Италии во многом напоминала аналогичные партии в Западной Германии, Нидерландах и Бельгии. У нее не было идеологического багажа. Конечно, Де Гаспери и его преемники старались регулярно встречаться с властями Ватикана и никогда не предлагали и не поддерживали какие-либо законы, которые Ватикан не одобрял. Церковь в послевоенной Италии в некотором смысле мстила за агрессивный антиклерикальный секуляризм нового итальянского государства после 1861 года. Но активная роль Католической церкви в итальянской политике была меньше, чем и ее защитники, и ее критики любили утверждать. Главным средством социального контроля стали мощные центральные министерства. Примечательно, что Де Гаспери, как и коммунистические партии Восточной Европы в первые послевоенные годы, позаботился о том, чтобы Министерство внутренних дел оставалось под руководством христианских демократов.
Со временем система отношений «патрон – клиент», созданная христианскими демократами, стала основой итальянской политики в целом. Другие партии были вынуждены последовать этому примеру. В городах и районах, контролируемых Итальянской коммунистической партией, особенно в «красной» Болонье и окружающем ее регионе Эмилия, коммунисты поддерживали друзей и отдавали предпочтение своим приверженцам, городским рабочим и мелким землевладельцам в долине реки По. Если и была разница, то она заключалась в том, что коммунисты подчеркивали порядочность и честность своей муниципальной администрации, в отличие от общеизвестно коррумпированных и, по слухам, имеющих связи с мафией властей в муниципалитетах христианско-демократического юга. В 1950-е годы крупномасштабная коррупция была характерна практически только для христианских демократов; в последующие десятилетия социалисты, управлявшие крупными городами севера, со значительным успехом последовали их примеру. В политике коррупция во многом – побочный продукт возможностей.
Управление в итальянском стиле не было идеальным с моральной точки зрения, но оно работало. Со временем целые сферы общественной и гражданской деятельности де-факто были разделены между политическими группами. Христианские демократы «колонизировали» целые отрасли промышленности. Управление газетами и радиостанциями, а также трудоустройство в них (позже к этим сферам добавилось телевидение) разделили между христианскими демократами, социалистами и коммунистами; порой до этих отраслей допускали и ограниченное число антиклерикальных либералов старой закалки. Рабочие места и льготы создавались и предоставлялись пропорционально местному, региональному и национальному политическому влиянию. Каждый социальный организм, от профсоюзов до спортивных клубов, был поделен между христианскими демократами, социалистами, коммунистами, республиканцами и либералами. С экономической точки зрения система была чрезвычайно расточительной и враждебной для частной инициативы и финансовой эффективности. Итальянское «экономическое чудо» (как мы увидим) произошло вопреки этой системе, а не благодаря.
И все же послевоенная стабильность Италии была важнейшим условием для экономического развития страны и последующих социальных преобразований. И эта стабильность, как ни парадоксально это может показаться, опиралась на только что описанные довольно своеобразные институциональные механизмы. Ни у одной партии или программы не было стабильного большинства, а сложная избирательная система пропорционального представительства привела к тому, что парламенты были слишком раздроблены, чтобы договориться о существенном или спорном законодательстве: послевоенная республиканская конституция не создала Конституционного суда, который мог бы оценивать законы, вплоть до 1956 года, а широко обсуждавшаяся необходимость региональной автономии была поставлена на голосование в парламенте лишь 14 лет спустя.
Как и в Четвертой республике во Франции, и по тем же причинам, Италией на практике управляли неизбираемые администраторы, работавшие в центральном правительстве или в одном из многочисленных окологосударственных агентств. Этот явно недемократический итог побудил историков относиться к итальянской политической системе с некоторым пренебрежением. Возможности для мошенничества, взяточничества, коррупции, политического фаворитизма и простого грабежа были обширными, и они работали, прежде всего, на пользу фактически однопартийной монополии христианских демократов[292]. Однако под сенью этих процессов государство и общество Италии оказались удивительно устойчивы перед лицом унаследованных проблем и тех вызовов, что ждали впереди. Если измерять стандартами Канады или Дании, могло показаться, что Италии 1950-х годов не хватает общественной честности и институциональной прозрачности. Но по стандартам охваченного раздорами националистического прошлого Италии или по стандартам других государств средиземноморской Европы, с которыми страну традиционно сравнивали, Италия сделала значительный прыжок вперед.
В важных вопросах положение Италии после войны можно было сравнить с положением Австрии. Обе страны воевали бок о бок с Германией и соответствующим образом пострадали после войны (Италия выплатила в общей сложности 360 миллионов долларов репараций Советскому Союзу, Греции, Югославии, Албании и Эфиопии). Как и Италия, Австрия была бедной и нестабильной страной, послевоенное возрождение которой вряд ли можно было предсказать, исходя из ее недавнего прошлого. Две доминирующие политические группировки страны провели межвоенные годы в ожесточенном конфликте. Большинство австрийских социал-демократов считали возникновение в 1918 году усеченного австрийского государства на руинах империи Габсбургов экономическим и политическим нонсенсом. По их мнению, немецкоязычные остатки старой дуалистической монархии логически должны были примкнуть к собратьям-немцам в ходе Аншлюса (присоединения), и сделали бы это, если бы положения о самоопределении Версальского договора применялись последовательно.
Австрийские левые всегда пользовались сильнейшей поддержкой со стороны рабочего класса Вены и городских центров Восточной Австрии. В межвоенные годы Первой Австрийской республики большая часть страны – сельская, альпийская и глубоко католическая – голосовала за христианско-социальную партию, провинциальную и консервативную, подозрительно относившуюся к переменам и аутсайдерам. В отличие от социал-демократов, христианско-социальные политики не имели пангерманского стремления к поглощению городской и преимущественно протестантской Германией. Но они также не питали симпатии к социал-демократической политике венского рабочего движения. В 1934 году переворот, организованный правыми, разрушил бастион социал-демократов в «Красной Вене», а вместе с ним и австрийскую демократию. С 1934 года и до вторжения нацистов в Австрии правил авторитарный клерикальный режим, при котором католическая партия имела монополию на власть.
Наследие первого неудачного демократического опыта Австрии тяжелым бременем легло на послевоенную республику. Христианско-социальные политики, возродившиеся под именем Австрийской народной партии, хвастались, что в 1938 году противостояли немецкому захвату власти; но при этом они показательно умалчивали о своем исключительном вкладе в разрушение австрийской демократии всего четырьмя годами ранее. Социалисты, как теперь стали называться социал-демократы, могли обоснованно утверждать, что стали жертвами дважды: сначала гражданской войны в 1934 году, а затем нацистов. Однако это должно было затмить их прежний энтузиазм по поводу Аншлюса. Доктор Карл Реннер, лидер социалистов и первый президент независимой республики, учрежденной Австрийским государственным договором 1955 года, сохранял свой принципиальный энтузиазм по поводу союза Австрии и Германии даже в 1938 году.
Поэтому обе партии были заинтересованы в том, чтобы оставить прошлое позади: мы видели, что случилось с первыми попытками денацификации в послевоенной Австрии. Социалисты были партией большинства в Вене (которая составляла четверть населения страны), тогда как Австрийская народная партия контролировала лояльность избирателей в сельской местности и небольших городках альпийских долин. В политическом отношении страна была разделена почти ровно пополам. На выборах 1949 года Народная партия обогнала социалистов всего на 123 000 голосов. В 1953 году социалистов поддержали на 37 000 человек больше. В 1956 году Народная партия снова победила, опередив соперницу на 126 000 голосов. В 1959 году результат был в пользу социалистов – на 25 000 голосов больше. А в 1962 году ситуация снова изменилась: Народная партия выиграла с разницей в 64 000 голосов, за нее проголосовало в общей сложности более 4,4 миллиона человек.
Эта удивительно небольшая разница в количестве голосов напомнила столь же паритетные выборы в межвоенной республике. Таким образом, католическая и социалистическая Австрия столкнулась с новой перспективой перерастания парламентской политики в культурную гражданскую войну. Даже с помощью третьей партии – либералов, которые до неприличия зависели от голосов бывших нацистов и чьи голоса в любом случае стабильно падали на каждых выборах, – ни одна из австрийских партий не могла надеяться на формирование стабильного правительства, и любой спорный закон рисковал воскресить горькие воспоминания. Прогноз для австрийской демократии оптимистичным не был.
Тем не менее Австрии удалось не только избежать повторения истории, но и за короткий промежуток времени переродиться в образцовую альпийскую демократию: нейтральную, процветающую и стабильную. Частично это было связано с неудобной близостью Красной армии, которая оккупировала Нижнюю Австрию до 1955 года, а затем отошла всего на несколько километров к востоку. Это напоминало о том, что в число соседей Австрии теперь вошли три коммунистических государства (Югославия, Венгрия и Чехословакия) и что уязвимое положение страны сделало разумным проведение примирительной и бесконфликтной политики внутри и за рубежом. Кроме того, холодная война дала Австрии возможность найти идентичность – путем причисления себя к западным, свободным, демократическим странам, – которую, возможно, трудно было создать изнутри.
Но главный источник успешного послевоенного политического урегулирования в Австрии заключался в широко признанной необходимости избегать идеологических конфронтаций вроде тех, которые раздирали страну перед войной. Поскольку после 1945 года о присоединении Австрии к немецкому соседу не могло быть и речи, ее политические сообщества должны были найти способ сосуществовать друг с другом. Решение, на котором остановилось руководство страны, заключалось в том, чтобы исключить саму возможность возникновения конфликтов, управляя страной в постоянном тандеме. В политике две основные партии договорились сотрудничать друг с другом: с 1947 по 1966 год Австрией руководила «Большая коалиция» социалистов и Народной партии. Министерства были тщательно разделены: Народная партия обычно назначала премьер-министра, социалисты – министра иностранных дел и т. д.
В государственном управлении, которое в послевоенной Австрии охватывало все общественные службы, большую часть средств массовой информации и большую часть экономики, от банковского дела до лесозаготовок, было достигнуто аналогичное разделение обязанностей, известное как Proporz («пропорция»). Практически на всех уровнях вакансии заполнялись по согласованию кандидатами, предложенными одной из двух доминирующих партий. Со временем эта система «мест для своих» глубоко проникла в австрийскую жизнь, образуя цепочку взаимосвязанных патронов и клиентов, которые разрешали практически все споры либо путем переговоров, либо путем обмена услугами и назначениями. Трудовые споры решались посредством арбитража, а не противостояния, поскольку двуглавое государство стремилось устранить разногласия, включая спорящие стороны в общую систему льгот и вознаграждений. Уникальное процветание тех лет позволило Большой коалиции скрыть разногласия или конфликты интересов и, по сути, купить консенсус, на котором держалось равновесие страны.
Некоторые группы в австрийском обществе неизбежно остались за бортом – мелкие лавочники, независимые ремесленники, изолированные фермеры, а также все, чьи дела или неудобные взгляды вывели их за рамки системы распределенных льгот и должностей. А в округах, где та или иная сторона имела подавляющее преимущество, пропорциональность иногда игнорировалась в пользу монополии на должности и привилегии для членов этой партии. Однако стремление избежать борьбы обычно побеждало местные корыстные интересы. Новообретенный нейтралитет Австрии был с энтузиазмом принят в качестве идентичности страны, вытесняя неловкие воспоминания о более спорных идентичностях прошлого, таких, как «Габсбургская», «немецкая», «социалистическая», «христианская». Точно так же и постидеологические (а скорее, постполитические) эффекты коалиционного правительства и «пропорциональной администрации» стали определять общественную жизнь страны.
На первый взгляд может показаться, что это отличает австрийское решение проблемы политической стабильности от итальянского варианта. В конце концов, главный политический раскол в Италии отделил коммунистов от католиков, и это положение вряд ли можно назвать «постидеологическим»[293]. Но на самом деле два случая были очень похожи. Отличительной особенностью Тольятти и его партии было то значение, которое они на протяжении послевоенных десятилетий придавали политической стабильности: сохранению и укреплению институтов демократической общественной жизни даже ценой собственного авторитета в качестве революционного авангарда. И Италия также управлялась посредством системы привилегий и должностей, которая походила на Proporz, хотя и имела сильный перекос в пользу одной из сторон.
Если Италия заплатила за политическую стабильность невыносимым в конечном счете уровнем государственной коррупции, то цена для австрийцев была менее ощутимой, но столь же пагубной. Один западный дипломат однажды охарактеризовал послевоенную Австрию как «оперу, спетую дублерами», и это было меткое замечание. В результате Первой мировой войны Вена утратила смысл своего существования как имперская столица; в ходе нацистской оккупации и Второй мировой войны город потерял евреев, значительную часть своих наиболее образованных и космополитичных граждан[294]. Когда русские ушли в 1955 году, Вена лишилась даже той нелепой привлекательности, которой обладал разделенный Берлин. Мерилом поразительного успеха Австрии в преодолении неспокойного прошлого было то, что для многих приезжающих ее самой отличительной чертой была обнадеживающая банальность.
Однако за фасадом спокойной, все более процветающей «Альпийской республики» существовала по-своему коррумпированная страна. Как и Италия, Австрия завоевала вновь обретенную безопасность ценой некоторого национального забвения. Но в то время как большинство других европейских стран, особенно Италия, могли похвастаться, по крайней мере, мифом о национальном Сопротивлении немецким оккупантам, австрийцы не в состоянии были убедительно использовать свой военный опыт в подобных целях. И в отличие от западных немцев, им не пришлось признавать, по крайней мере публично, совершенные или допущенные ими преступления. Любопытным образом Австрия напоминала Восточную Германию, и не только довольно однообразной бюрократичностью ее гражданских структур. Обе страны представляли собой произвольные географические формы, чья послевоенная общественная жизнь основывалась на молчаливом согласии сфабриковать для всеобщего потребления новую привлекательную идентичность – за исключением того, что в случае с Австрией это упражнение оказалось значительно более успешным.
Настроенная на реформы христианско-демократическая партия, парламентская Левая, общая договоренность не доводить идеологические или культурные разногласия прошлого до точки политической поляризации и дестабилизации, а также деполитизированные граждане – такими были отличительные черты западноевропейского послевоенного урегулирования. В различных вариациях почти везде прослеживается итальянский или австрийский стиль. Даже в Скандинавии наблюдался устойчивый спад относительно высшей точки политической мобилизации, достигнутый в середине 1930-х годов. Ежегодные продажи первомайских значков в Швеции стабильно падали с 1939 по 1962 год (с кратким скачком в конце войны), прежде чем снова пошли вверх благодаря энтузиазму нового поколения.
В странах Бенилюкса различные составляющие их сообщества (католики и протестанты в Голландии, валлоны и фламандцы в Бельгии) уже давно были организованы в отдельные общинные структуры – zuilen (колонны), – которые охватывали большую часть человеческой деятельности. Католики в преимущественно протестантской Голландии не только молились иначе и посещали другую церковь, чем их протестантские сограждане. Они также голосовали по-другому, читали другую газету и слушали собственные радиопрограммы (а в последующие годы смотрели другие телевизионные каналы). Из голландских детей-католиков в 1959 году 90 % посещали католическую начальную школу. В том же году 95 % голландских фермеров-католиков принадлежали к союзам католических фермеров. Католики путешествовали, плавали, ездили на велосипедах и играли в футбол в католических организациях. Они были застрахованы католическими страховыми обществами. И когда приходило время, их, конечно, хоронили отдельно.
Подобные общественные различия сформировали привычки говорящих на голландском языке в Северной Бельгии и отличали их от франкоговорящих жителей Валлонии, хотя в данном случае обе общины были в подавляющем большинстве католическими. Однако в Бельгии колонны определяли не только лингвистические, но и политические сообщества. Существовали католические союзы и социалистические союзы, католические газеты и социалистические газеты, католические радиостанции и социалистические радиостанции. Каждый из них, в свою очередь, делился на те, которые обслуживали сообщество, говорящее на голландском, и те, которые обслуживали франкоговорящих. Вполне естественно, что в обеих странах меньшее по своим размерам либеральное течение было и менее ярко выражено общинным.
Опыт войны и оккупации, а также память о спорных общественных расколах в предыдущие десятилетия способствовали усилению тенденции к сотрудничеству, несмотря на эти групповые различия. Наиболее крайние движения, особенно фламандские националисты, были дискредитированы оппортунистическим сотрудничеством с нацистами. И в целом война привела к тому, что люди стали меньше соотносить себя с существующими политическими партиями, однако это не распространялось на связанные с теми же партиями общинные структуры. И в Бельгии, и в Нидерландах католическая партия – Христианско-социальная в Бельгии и Католическая народная в Нидерландах – утвердилась в качестве неотъемлемой части правительства с конца 1940-х годов до конца 1960-х годов и позже[295].
Католические партии стран Бенилюкса придерживались умеренно реформистской риторики и действовали во многом так же, как партии христианских демократов в других странах: защищали интересы католической общины, «населяли» правительственный аппарат на всех уровнях, от центра до муниципалитетов, и удовлетворяли нужды своей широкой социальной базы. За исключением отсылки к религии, это описание также подходит к основным оппозиционным партиям – Лейбористской в Нидерландах и Бельгийской рабочей (позже Социалистической). Обе эти партии были ближе к североевропейской модели рабочего движения, основанного на профсоюзах, чем к средиземноморским социалистическим партиям с их более радикальным стилем и часто антиклерикальной риторикой. И они испытывали лишь незначительное неудобство, когда боролись за власть (и делили добычу) с католиками.
Именно эта характерная послевоенная смесь самодостаточных культурных сообществ и реформистских партий левого и правого центра установила политическое равновесие в Нидерландах и Бельгии. Так было не всегда. Бельгия испытала особенно серьезное политическое насилие в 1930-х годах, когда фламандские сепаратисты и фашистские рексисты Леона Дегреля угрожали парламентскому режиму. А затем стране пришлось пережить новый, еще более разрушительный приступ межобщинных распрей, начавшийся в 1960-х годах. Но старая политическая и административная элита (и местная католическая верхушка), правление которой на короткое время оказалось под угрозой в 1945 году, восстановила власть, предоставив значительное пространство для развития социального обеспечения и других реформ. Таким образом, «колонны» дожили до 1960-х годов – анахронические отголоски дополитической эпохи, которые просуществовали достаточно долго для того, чтобы служить культурными и институциональными стабилизаторами в период бурных экономических преобразований.
Задним числом самый драматичный случай политической стабилизации в послевоенной Европе и, конечно, самый важный, выглядит и наименее удивительным. К моменту вступления в НАТО в 1955 году Федеративная Республика [Западная] Германия уже была на пути к Wirtschaftswunder (экономическому чуду), которым ей хотелось прославиться. Но Боннская республика была еще более примечательна умением сбивать с толку многих наблюдателей в обоих лагерях, ожидавших худшего. Под руководством Конрада Аденауэра Западная Германия благополучно прошла между Сциллой неонацизма и Харибдой советофильского нейтрализма и прочно закрепилась в западном альянсе, несмотря на опасения критиков внутри страны и за рубежом.
Институты послевоенной Германии были сознательно сформированы таким образом, чтобы свести к минимуму риск возвращения к Веймару[296]. Управление было децентрализовано: основная ответственность за администрирование и предоставление услуг была передана землям, региональным единицам, на которые разделили страну. Некоторые из них, например, Бавария или Шлезвиг-Гольштейн, соответствовали некогда независимым немецким государствам, которые были поглощены имперской Германией в XIX веке. Другие, такие как Рейнланд-Вестфалия на северо-западе, представляли собой административные условности, объединявшие или разделявшие пополам старые территориальные единицы.
Западный Берлин стал землей в 1955 году и был должным образом представлен в Бундесрате, верхней палате, где заседали делегаты от регионов (хотя его депутаты в избираемой прямым голосованием нижней палате, Бундестаге, не могли голосовать на пленарных заседаниях). Полномочия центрального правительства были, с одной стороны, значительно ограничены по сравнению с предшественниками. Западные союзники обвинили в приходе к власти Гитлера прусскую традицию авторитарного правительства и намеревались предотвратить любое повторение. С другой стороны, Бундестаг не мог просто сместить канцлера и его правительство после избрания. Для этого они были обязаны заранее подготовить кандидата на должность, набравшего достаточно голосов в парламенте, чтобы обеспечить его успех. Целью этого ограничения было предотвращение серийной политической нестабильности и слабого правительства, которые характеризовали последние годы Веймарской республики; но это также способствовало долголетию и авторитету таких сильных канцлеров, как Конрад Аденауэр, а после него Гельмута Шмидта и Гельмута Коля[297].
Стремление предотвратить или сдержать конфликт сформировало всю общественную культуру Боннской республики. Законодательство о «социальном рынке» было направлено на снижение риска трудовых конфликтов или политизации экономических споров. В соответствии с Законом об участии в управлении 1951 года крупные компании тяжелой промышленности (угольной, сталелитейной и черной металлургии) были обязаны включать представителей работников в наблюдательные советы. Эта практика позже была распространена на другие отрасли и малые предприятия. Федеральное правительство и земли активно участвовали во многих секторах экономики. И, несмотря на принципиальное возражение против национализированных монополий, управляемое христианскими демократами государство в 1950-е годы владело или контролировало 40 % всей добычи угля и железа, 2/3 электростанций, 3/4 предприятий по производству алюминия и, что особенно важно, – большинство немецких банков.
Другими словами, децентрализация власти не означала невмешательства правительства. Региональные и федеральные правительства Западной Германии имели возможность, поддерживая активное экономическое присутствие прямо или косвенно (через холдинговые компании), поощрять политику и практику, способствующие социальному миру, а не только частной прибыли. Банки, действуя в качестве посредников между правительством и предприятиями, в советах директоров которых обычно заседали те же банкиры, сыграли здесь решающую роль. Возобновились старые немецкие экономические практики, в частности ценообразование и разделение рынка по взаимному согласию. Лишь немногие бюрократы, бизнесмены и банкиры нацистской эпохи были люстрированы, особенно на местном уровне, и к концу 1950-х годов большая часть экономики Западной Германии управлялась способом, который был принят в гигантских трестах и картелях страны в предыдущие десятилетия.
Этот фактический корпоративизм, возможно, был не тем, что американские покровители хотели для новой германской республики. Было широко распространено мнение, что тресты с их властью поддерживали возвышение Гитлера и в любом случае были враждебны свободному рынку. Если бы экономист Людвиг Эрхард, долгое время сохранявший пост министра экономики при Аденауэре, полностью добился своего, экономика Западной Германии, а вместе с ней и западногерманские социальные отношения могли бы выглядеть совсем иначе. Но регулируемые рынки и тесные отношения между правительством и бизнесом хорошо вписывались в христианско-демократическую схему как с точки зрения общих социальных принципов, так прагматических расчетов. Профсоюзы и бизнес-группы по большей части сотрудничали – экономический пирог в эти годы рос достаточно быстро, чтобы большинство требований можно было удовлетворить без каких-либо конфликтов.
Христианско-демократический союз правил без перерыва с первых выборов ФРГ в 1949 году до 1966 года. Пока Конрад Аденауэр не ушел в отставку в 1963 году в возрасте 87 лет, он непрерывно руководил делами Боннской республики. Существовали различные причины, по которым Христианско-демократический союз (ХДС) с Аденауэром в качестве канцлера наслаждался столь длительным периодом непрерывной власти. Одной из них была сильная позиция католической церкви в послевоенной Западной Германии: поскольку преимущественно протестантские регионы Бранденбурга, Пруссии и Саксонии теперь находились в руках коммунистов, католики составляли чуть более половины населения Западной Германии. В Баварии, где консервативные католики составляли подавляющее большинство избирателей, местный Христианско-социальный союз (ХСС) имел нерушимые политические позиции и использовал это, чтобы обеспечить себе постоянное место младшего партнера по коалиции в правительствах Аденауэра.
Сам Аденауэр был достаточно стар, чтобы помнить первые годы существования кайзеровской империи, когда католическая церковь была мишенью Культуркампф Бисмарка[298]. Он не стремился получить чрезмерную выгоду от нового баланса сил и тем самым рисковать возобновлением конфликта вокруг отношений церкви и государства, особенно после явно негероического поведения немецких церквей при нацистах. Поэтому с самого начала он стремился сделать свою партию общенациональным христианским избирательным инструментом, а не исключительно католическим, подчеркивая социально-экуменическую привлекательность христианской демократии. В этом он явно преуспел: ХДС/ХСС лишь с небольшим перевесом обошли социал-демократов на первых выборах 1949 года, но к 1957 году количество поданных за них голосов увеличилось почти вдвое, а доля превысила 50 %.
Другая причина успеха альянса ХДС/ХСС (вместе обе партии отныне всегда будут получать не менее 44 % голосов на национальном уровне[299]) заключалась в том, что, как и христианские демократы в Италии, он апеллировал к широкому электорату. Баварская христианско-социальная партия, как и ее аналоги в Нидерландах, имела ограниченную привлекательность, собирая голоса консервативной, воцерковленной общины в одном регионе. Но ХДС Аденауэра, хотя и традиционно консервативный в вопросах культуры (например, во многих небольших городах и сельских общинах местные активисты ХДС объединились с католической церковью и другими христианскими группами для контроля и цензуры репертуара кинотеатров), в остальном был вполне экуменическим, особенно в социальной политике.
Таким образом, германские христианские демократы создали себе трансрегиональную, межконфессиональную базу в немецкой политике. Они могли рассчитывать на голоса деревни и города, предпринимателей и рабочих. В то время как итальянские христианские демократы колонизировали государство, в Германии ХДС колонизировал повестку. В вопросах экономической политики, социальных услуг и благосостояния, и особенно по все еще чувствительным темам раскола между Востоком и Западом и судьбы многих немецких беженцев, ХДС под руководством Аденауэра прочно закрепился в качестве ключевой партии центра, партии большинства, и задал новый курс в немецкой политической культуре.
Главной жертвой успеха ХДС стала Социал-демократическая партия – СДПГ. На первый взгляд, СДПГ должна была оказаться в лучшем положении, даже если допустить потерю традиционно социалистических избирателей в Северной и Восточной Германии. Антинацистская репутация Аденауэра была неоднородной: еще в 1932 году он верил, что Гитлера можно заставить вести себя ответственно. Ему, возможно, повезло, что он стал объектом подозрений нацистов в 1933 году (когда он был отстранен от должности мэра Кёльна) и снова, в последние месяцы войны, когда его ненадолго заключили в тюрьму как противника режима. Без этих очков в его пользу западные союзники вряд ли спонсировали бы его восхождение.
На другой стороне стоял лидер социалистов Курт Шумахер, который с самого начала был решительным антинацистом. 23 февраля 1932 года в Рейхстаге он в своем знаменитом выступлении осудил национал-социализм как «постоянное обращение к внутренней свинье в человеке» и как уникальный в немецкой истории успех по «непрерывной мобилизации человеческой глупости». Арестованный в июле 1933 года, он провел большую часть следующих 12 лет в концентрационных лагерях, что навсегда подорвало его здоровье и сократило жизнь. Изможденный и сутулый Шумахер, со своим личным героизмом и своим непоколебимо настойчивым требованием к послевоенной Германии признать свои преступления, был не просто настоящим лидером социалистов, но и единственным национальным политиком в послевоенной Германии, который мог дать согражданам ясный моральный компас.
Но Шумахер, несмотря на все свои качества, на удивление медленно осваивался в новом международном режиме в Европе. Он родился в прусской провинции и не хотел отказываться от перспективы создания единой нейтральной Германии. Он не любил коммунистов, не доверял им и не питал иллюзий на их счет. Но, кажется, он всерьез верил, что демилитаризованную Германию оставят в покое, чтобы она сама определяла свою судьбу, и что такие обстоятельства будут благоприятны для социалистов. Таким образом, он был категорически против западной ориентации Аденауэра и его очевидной готовности поддержать бессрочное разделение Германии. Для социалистов восстановление суверенной, единой и политически нейтральной Германии имело приоритет перед всеми международными связями.
Шумахера особенно возмутил энтузиазм Аденауэра по поводу проекта западноевропейской интеграции. По мнению Шумахера, план Шумана 1950 года был направлен на создание Европы, которая стала бы «консервативной, капиталистической, клерикальной и в которой доминировали бы картели». Здесь не имеет значения, ошибался ли он в целом или нет. Проблема заключалась в том, что социал-демократы Шумахера не могли предложить вместо этого ничего практичного. Объединив традиционную социалистическую программу национализации и социальных гарантий с требованием объединения и нейтралитета, они достойно выступили на первых выборах в ФРГ 1949 года, получив 29,2 % голосов и поддержку 6 935 000 избирателей (на 424 000 меньше, чем ХДС/ХСС). Но к середине 1950-х годов, когда Западная Германия была прочно связана с Западным альянсом и зарождающимся проектом Европейского союза, а мрачные экономические пророчества социалистов явно не оправдались, СДПГ зашла в тупик. На выборах 1953 и 1957 годов число голосов, поданных за социалистов, увеличилось лишь незначительно, а их доля в электорате осталась на прежнем уровне.
Лишь в 1959 году, через семь лет после преждевременной смерти Шумахера, новое поколение немецких социалистов официально отказалось от 70-летней приверженности партии марксизму и осознала необходимость компромисса с западногерманской реальностью. Функция марксизма в послевоенном немецком социализме всегда была лишь риторической: СДПГ перестала питать по-настоящему революционные амбиции самое позднее к 1914 году, если они вообще когда-либо у нее действительно были. Но решение отказаться от устаревших формул социалистического максимализма также позволило немецким социалистам адаптировать суть своего мышления. Хотя многие оставались недовольны ролью Германии в новом Европейском экономическом сообществе, они смирились как с участием Германии в Западном альянсе, так и с необходимостью стать межклассовой Volkspartei («народной партией») – вместо того, чтобы полагаться на свое рабочее ядро, – если они когда-нибудь серьезно хотели бросить вызов монополии Аденауэра на власть.
Со временем реформаторы СДПГ добились успеха: улучшение результатов партии на выборах 1961 и 1965 годов привело к созданию в 1966 году правительства «большой коалиции» с социал-демократами, возглавляемыми теперь Вилли Брандтом и вошедшими в состав кабинета министров впервые со времен Веймарской республики. Но в цене, которую они заплатили за улучшение перспектив, была ирония. Пока социал-демократы Германии сохраняли принципиальную оппозицию большей части политики Аденауэра, они непреднамеренно способствовали политической стабильности западногерманской республики. Коммунистическая партия никогда не могла преуспеть в ФРГ (в 1947 году она получила всего 5,7 % голосов, в 1953 году – 2,2 %, а в 1956 году ее запретил западногерманский Конституционный суд). Таким образом, СДПГ имела монополию на политическом левом фланге и впитала в себя все молодое и радикальное инакомыслие того времени. Но как только она присоединилась к христианским демократам и приняла умеренную и реформистскую программу, СДПГ потеряла преданность крайне левых. Теперь за пределами парламента открылось пространство для нового дестабилизирующего поколения политических радикалов.
Политическим лидерам Западной Германии не нужно было беспокоиться о появлении прямого преемника нацистов, поскольку любая такая партия была прямо запрещена Основным законом республики. Однако существовали многие миллионы бывших нацистских избирателей, большинство из которых были разделены между основными существующими партиями. И теперь появилась дополнительная группа избирателей: Vertriebene – этнические немцы, изгнанные из Восточной Пруссии, Польши, Чехословакии и других стран. Из примерно 13 миллионов изгнанных немцев почти девять миллионов изначально поселились в западных зонах; к середине 1960-х годов, благодаря устойчивому потоку беженцев на Запад через Берлин, еще 1,5 миллиона немцев, изгнанных из бывших восточных земель, прибыли в Западную Германию.
Численность «изгнанных» – преимущественно мелких фермеров, владельцев магазинов и предпринимателей – была слишком велика, чтобы их можно было игнорировать. Их права граждан и беженцев – как «этнических немцев» (Volksdeutsche) – были закреплены в Основном законе 1949 года. В первые годы республики они чаще, чем другие немцы, оставались без достойного жилья или работы, у них была сильная мотивация участвовать в выборах, а их политическая лояльность определялась одним: правом возвратиться на свою землю и вернуть имущество в странах советского блока, либо, если не получится, возместить потери.
Помимо «изгнанных», оставалось много миллионов ветеранов войны – их стало еще больше после того, как Хрущев согласился вернуть оставшихся военнопленных в 1955 году. Как и «изгнанные», ветераны войны и их представители считали себя, прежде всего, несправедливо пострадавшими жертвами войны и послевоенного урегулирования. Любые предположения о том, что действия Германии, и особенно немецких вооруженных сил, стали основной причиной и тем более оправдывали их мучения, гневно отвергались. Германия Аденауэра предпочитала изображать себя жертвой в тройном отношении: во-первых, как жертва Гитлера – огромный успех таких фильмов, как Die Letzte Brücke («Последний мост», 1954), о женщине-враче, сопротивляющейся нацистам, или «Канарис» (1955), способствовал популяризации представления о том, что большинство хороших немцев провели войну, сопротивляясь Гитлеру. Во-вторых, жертвой своих врагов – разбомбленные городские пейзажи послевоенной Германии породили идею о том, что в тылу, как и на поле боя, немцы ужасно пострадали от рук неприятелей. Наконец, жертвой злобной послевоенной пропаганды, которая, как многие считали, умышленно преувеличивала «преступления» Германии, одновременно преуменьшая потери немцев.
В первые годы существования Федеративной Республики наблюдались некоторые признаки того, что эти настроения могут привести к серьезной политической реакции. Уже на выборах 1949 года 48 мест в парламенте – в три раза больше, чем у коммунистов, и почти столько же, сколько у Свободных демократов, – достались различным популистским партиям правых националистов. Как только беженцам было разрешено объединяться в политические организации, возник «Блок изгнанных и лишенных прав»: на местных выборах в земле Шлезвиг-Гольштейн (бывший сельский оплот нацистской партии) «Блок» получил 23 % голосов в 1950 году. В следующем году в соседней Нижней Саксонии Социалистическая имперская партия, обращаясь к аналогичному электорату, набрала 11 %. Именно имея в виду эту немаловажную группу избирателей, Конрад Аденауэр старался избегать прямой критики недавнего прошлого Германии[300] и открыто обвинял Советский Союз и западных союзников в продолжающихся проблемах страны, особенно в тех, которые возникли в результате Потсдамских соглашений.
Чтобы удовлетворить требования беженцев и их сторонников, Аденауэр и ХДС придерживались жесткой линии в отношении Востока. На международной арене Бонн настаивал на том, чтобы границы Германии 1937 года законно оставались в силе до заключительной мирной конференции. В соответствии с доктриной Хальштейна, выдвинутой в 1955 году, Федеративная Республика отказывалась от дипломатических отношений с любой страной, признавшей ГДР (и тем самым косвенно отрицавшей притязание Бонна в соответствии с Основным законом 1949 года на представительство всех немцев). Единственным исключением стал Советский Союз. Жесткость Бонна была продемонстрирована в 1957 году, когда Аденауэр разорвал дипломатические отношения с Югославией после того, как Тито признал Восточную Германию. На последующие десять лет отношения Германии с Восточной Европой были фактически заморожены.
Во внутренних делах, помимо выделения значительных ресурсов на помощь беженцам, возвращающимся пленным и их семьям в деле интеграции в западногерманское общество, правительство в 1950-е поощряло явно некритический подход к недавнему прошлому Германии. В 1955 году Министерство иностранных дел официально выразило протест против показа на Каннском кинофестивале документального фильма Алена Рене «Ночь и туман»[301]. Поскольку Федеративная Республика готовилась вот-вот вступить в НАТО в качестве полноправного партнера, фильм мог нанести вред отношениям Западной Германии с другими государствами. По словам официального протеста, он «нарушил бы международную гармонию фестиваля ярким напоминанием о болезненном прошлом». Французское правительство должным образом выполнило требования, и фильм был снят с показа[302].
Это не было кратковременным отклонением. До 1957 года министерство внутренних дел Западной Германии запрещало любые показы фильма Вольфганга Штаудте (Восточная Германия) «Верноподданный» («Соломенный человек») 1951 года по мотивам романа Генриха Манна, возражая против его ключевой идеи о том, что авторитаризм в Германии имеет глубокие исторические корни. Казалось бы, это подтверждает мнение, что послевоенная Германия страдала от мощной дозы коллективной амнезии; но реальность была сложнее. Немцы не столько забывали, сколько запоминали избирательно. На протяжении 1950-х годов чиновники Западной Германии поощряли удобный взгляд на немецкое прошлое, в котором вермахт был героическим, а нацисты в меньшинстве и должным образом наказаны.
В ходе серии амнистий военные преступники, находившиеся до сих пор в заключении, постепенно возвращались к гражданской жизни. Между тембольшинство худших военных преступлений Германии, совершенных на востоке и в лагерях, так и не были расследованы. Хотя в 1956 году в Штутгарте было создано Центральное управление земельных департаментов юстиции, местные прокуроры старательно отказывались проводить любые расследования до 1963 года, когда Бонн начал оказывать на них давление. Это привело к еще большему эффекту после 1965 года, когда федеральное правительство продлило 20-летний срок давности по делам об убийстве.
Личное отношение Аденауэра к этим вопросам было сложным. С одной стороны, он ясно чувствовал, что благоразумное молчание лучше, чем провокационное публичное изложение истины: немцы того поколения были слишком морально скомпрометированы, чтобы демократия могла работать, кроме как такой ценой. Все остальное грозило возрождением правых. В отличие от Шумахера, который публично и эмоционально говорил о страданиях евреев от рук немцев, или президента Западной Германии Теодора Хойса, который заявил в Берген-Бельзене в ноябре 1952 года, что «Diese Scham nimmt uns niemand ab»[303], Аденауэр сказал очень немного по этой теме. В любом случае, он всегда говорил только о еврейских жертвах, но никогда о немецких преступниках.
С другой стороны, он признавал настойчивое требование реституции. В сентябре 1952 года Аденауэр достиг соглашения с премьер-министром Израиля Моше Шаретом о выплате выжившим евреям суммы, которая с годами составит более 100 миллиардов немецких марок. Заключая это соглашение, Аденауэр подвергался некоторому внутриполитическому риску: в декабре 1951 года только 5 % опрошенных жителей Западной Германии признались, что чувствуют себя «виновными» перед евреями. Еще 29 % признали, что Германия должна некоторую реституцию еврейскому народу. Остальные разделились на два лагеря. Около 2/5 респондентов считали, что только люди, «которые действительно что-то совершили», несут ответственность и должны платить, а 21 % считали, что «евреи сами несут частичную ответственность за то, что случилось с ними во время Третьего рейха». Когда 18 марта 1953 года в Бундестаге обсуждалось соглашение о реституции, коммунисты проголосовали против, свободные демократы воздержались, а Христианско-социальный союз и ХДС Аденауэра разделились, причем многие голосовали против любых Wiedergutmachung (репараций). Чтобы добиться одобрения соглашения, Аденауэру потребовались голоса социал-демократических оппонентов.
Не раз Аденауэр использовал широко распространенную международную нервозность по поводу возможного возрождения нацизма в Германии, чтобы подтолкнуть союзников Западной Германии в том направлении, в котором он хотел, чтобы они двигались. Если западные союзники хотят сотрудничества Германии в европейской обороне, утверждал он, им лучше воздерживаться от критики поведения Германии или упоминаний о проблемном прошлом. Если они хотят предотвратить негативную реакцию внутри страны, им следует твердо поддержать Аденауэра в неодобрении советских планов в отношении Восточной Германии. И так далее. Западные союзники прекрасно понимали, что задумал Аденауэр. Но также они читали опросы общественного мнения в Германии. И поэтому предоставили ему значительную свободу действий, приняв его настойчивые утверждения о том, что только он стоит между ними и гораздо менее подходящей альтернативой, а также его заявление о необходимости иностранных уступок, чтобы он смог предотвратить проблемы внутри страны. В январе 1951 года даже Эйзенхауэру пришлось заявить, что он был не прав, смешивая вермахт с нацистами: «Немецкий солдат храбро и честно сражался за свою родину». В том же духе генерал Риджуэй, преемник Эйзенхауэра на посту Верховного главнокомандующего союзными вооруженными силами в Европе, в 1953 году обратился к верховным комиссарам союзников с просьбой о помиловании всех немецких офицеров, ранее осужденных за военные преступления на Восточном фронте.
Собеседники не симпатизировали поведению Аденауэра. Дина Ачесона, в частности, возмутило, что Бонн настойчиво выдвигает условия, прежде чем согласиться присоединиться к сообществу цивилизованных наций, как будто Западная Германия делала одолжение победившим западным союзникам. Но в тех редких случаях, когда Вашингтон или Лондон публично демонстрировали разочарование или когда они заявляли, что могут вести переговоры с Москвой за спиной Бонна, Аденауэр быстро обращал ситуацию в свою пользу, напоминая немецким избирателям о непостоянстве союзников Германии и о том, что лишь на него можно рассчитывать, когда речь идет о защите национальных интересов.
Внутренняя поддержка перевооружения Германии в 1950-е годы не была особенно сильной, а создание новой западногерманской армии, Бундесвера, в 1956 году – всего через 11 лет после поражения – не вызвало широкого энтузиазма. Даже сам Аденауэр был настроен неоднозначно, настаивая с некоторой долей искренности на том, что он реагировал на международное давление. Одним из достижений поддерживаемого Советским Союзом «Движения за мир» в начале 1950-х годов был успех в убеждении многих западных немцев в том, что их страна может быть воссоединена и в безопасности, если объявит себя «нейтральной». Более трети взрослых, опрошенных в начале 1950-х годов, выступали за нейтральную, единую Германию при любых обстоятельствах, и почти 50 % хотели, чтобы Федеративная Республика объявила нейтралитет в случае войны.
Учитывая, что наиболее вероятным толчком к третьей мировой войне в Европе стала бы ситуация в самой Германии, эти стремления могут показаться забавными. Но одной из странностей послевоенной Западной Германии было то, что привилегированное положение страны под фактическим американским протекторатом являлось для некоторых ее граждан источником не только безопасности, но и недовольства. И такие настроения только усилились, когда в конце 1950-х годов стало ясно, что война в Германии может привести к использованию тактического ядерного оружия – под исключительным контролем других.
Еще в 1956 году Аденауэр предупредил, что Федеративная Республика не может вечно оставаться «ядерным протекторатом». Когда в начале 1960-х годов стало ясно, что западные союзники пришли к соглашению с Москвой по этому деликатному вопросу и что они никогда не позволят Германии получить доступ к ядерному оружию, Аденауэр пришел в ярость[304]. На короткий период показалось, что лояльность Боннской республики Вашингтону могла быть переключена на Париж де Голля, с которым ее связывало общее негодование по поводу высокомерного англо-американского обращения и общие подозрения, что США избавляются от обязательств перед своими европейскими сателлитами.
Конечно, стремление французов к независимому ядерному сдерживанию создало для Западной Германии заманчивый прецедент, который де Голль умело использовал в попытках отдалить Бонн от его американских друзей. Как выразился де Голль на той же пресс-конференции 14 января 1963 года, где он ответил «Нет!» членству Великобритании в ЕЭС, он «сочувствовал» стремлению Западной Германии к ядерному статусу. А на следующей неделе воплотил это «сочувствие» в Договоре о франко-германской дружбе. Но Договор, несмотря на всю сопутствующую ему помпезность, был пустым. Очевидная смена лояльности Аденауэра была отвергнута многими в его собственной партии. Позже в том же году его коллеги сговорились добиться его отстранения от власти и подтверждения лояльности НАТО. Что касается де Голля, то он, как никто другой, не питал иллюзий относительно немцев. Шестью месяцами ранее в Гамбурге президент Франции сказал восторженной толпе: «Es lebe die Deutsch-französiche Freundschaft! Sie Sind ein grossesVolk!» («Да здравствует франко-германская дружба! Вы великий народ!»). Но, обращаясь к своему помощнику, он заметил: «Если бы они действительно все еще были великим народом, они бы меня так не приветствовали».
В любом случае, какими бы прохладными ни были отношения ФРГ и США, ни один западногерманский лидер не осмелился бы порвать с Вашингтоном ради иллюзорной французской альтернативы. Тем не менее, внешнеполитические интриги Аденауэра играли на скрытом негодовании по поводу неизбежного подчинения Германии США. Оглядываясь назад, мы слишком легко допускаем, что послевоенная Федеративная Республика с энтузиазмом приветствовала все американское, что в эти годы американские солдаты, разбросанные в те годы по Центральной и Южной Германии, а также их военные объекты, базы, конвои, фильмы, музыка, еда, одежда, жевательная резинка и наличные были повсеместно любимы и приняты людьми, чью свободу они должны были защищать.
Реальность была сложнее. В отдельности американские (и британские) солдаты, по большей части, безусловно, нравились людям. Но после того, как первоначальное облегчение от «освобождения» Западом ************* ********[305] прошло, на поверхность всплыли другие чувства. Тяжелые послевоенные годы оккупации союзниками неблагоприятно отличались от жизни при нацистах. Во время холодной войны некоторые обвиняли Америку в том, что она поставила Германию в центр «своего» конфликта с Советским Союзом и подвергла страну риску. Многие консерваторы, особенно на католическом Юге, объясняли приход Гитлера «секуляризирующим» влиянием Запада и утверждали, что Германии следует держаться «среднего пути» между тройным злом современности: нацизмом, коммунизмом и «американизмом». А растущая значимость Западной Германии на восточном краю западного альянса подсознательно напоминала о самопровозглашенной роли нацистской Германии как культурного оплота Европы, противостоящего азиатским советским полчищам.
Более того, американизация Западной Германии – и повсеместное присутствие иностранных оккупантов – разительно контрастировали с «очищенной» Германией народных желаний, вскормленных в начале 1950-х годов, особенно на диете из ностальгических отечественных фильмов. Эти так называемые «родные фильмы» обычно снимались в горных пейзажах Южной Германии и показывали истории о любви, верности и общности в исторических или региональных декорациях. Бесстыдно безвкусные, эти очень популярные картины часто представляли собой точные копии фильмов нацистской эпохи, иногда с идентичными названиями. Например, «Девушка из Шварцвальда» 1950 года была ремейком фильма с таким же названием 1933 года. Это была работа таких режиссеров, как Ханс Деппе, процветавшего при нацистах, или их молодых учеников, например, Рудольфа Шюндлера.
Названия – «Зеленая пустошь» (1951), «Страна улыбок» (1952), «Когда вновь цветет белая сирень» (1953), «Виктория и ее гусар» (1954), «Верный гусар» (1954), «Веселая деревня» (1955), «Когда цветут альпийские розы» (1955), «Рози из Шварцвальда» (1956) и десятки других в том же духе – напоминают о земле и людях, не обеспокоенных бомбами или беженцами, «глубокой Германии»: здоровой, сельской, незагрязненной, счастливой и светловолосой. И сам их вневременной характер нес в себе утешительные намеки на страну и людей, свободных не только от оккупантов с Востока и Запада, но также от вины и недавнего немецкого прошлого.
«Родные фильмы» отражали провинциальность и консерватизм ранней Федеративной Республики, искреннее желание, чтобы ее оставили в покое. Этой демобилизации немцев, возможно, способствовало преобладающее присутствие женщин среди взрослого населения. По данным первой послевоенной переписи 1950 года, треть всех западногерманских домохозяйств возглавляли разведенные женщины или вдовы. Даже после возвращения выживших военнопленных из СССР в 1955 и 1956 годах диспропорции сохранялись: в 1960 году женщины в ФРГ численно превосходили мужчин в соотношении 126:100. Как и в Британии или во Франции, и даже в большей степени, семейные и домашние проблемы находились на первом месте в общественном сознании. Этих женщин, многие из которых работали полный день, в одиночку воспитывали детей[306], сохраняя при этом ужасные личные воспоминания о последних месяцах войны и послевоенном периоде, риторика нации, национализма, перевооружения, военной славы или идеологической конфронтации мало привлекала.
Поэтому в обществе было вполне осознанное принятие альтернативных общественных целей взамен дискредитированных амбиций прошлого. Как объяснил Конрад Аденауэр кабинету министров 4 февраля 1952 года, подчеркивая важность плана Шумана для соотечественников: «Народу необходимо дать новую идеологию. Она может быть только европейской». Западная Германия отличалась тем, что она одна могла восстановить свой суверенитет, присоединившись к международным организациям. И идея Европы сама по себе могла бы заменить пустоту, образовавшуюся в общественной жизни Германии в результате выхолащивания немецкого национализма – на что Шуман явно надеялся.
Для интеллектуальной и политической элиты такое отвлечение энергии оказалось эффективным. Но для женщины с улицы реальной заменой старой политики была не новая «Европа», а выживание – и процветание. По словам британского политика-лейбориста Хью Далтона, в конце войны Уинстон Черчилль выразил пожелание, чтобы Германия стала «толстой, но бессильной». Так и произошло, причем быстрее и с большим эффектом, чем Черчилль смел надеяться. Внимание западных немцев в течение двух десятилетий после поражения Гитлера не нужно было переключать с политики на производство и потребление: они сами искренне и целеустремленно смотрели в этом направлении.
Заработок, сбережения, получка и траты стали не просто основной деятельностью большинства западных немцев, но и публично подтвержденной и одобренной целью национальной жизни. Размышляя много лет спустя об этой любопытной коллективной трансформации и о сосредоточенном рвении, с которым граждане Федеративной Республики трудились, писатель Ханс Магнус Энценсбергер заметил, что «нельзя понять загадочную энергию немцев, если не принимать идею о том, что они превратили свои недостатки в достоинства. Они в буквальном смысле сошли с ума, и это было условием их будущего успеха».
Осужденные во всем мире после падения Гитлера за слепое подчинение аморальным приказам, немцы превратили грех своего трудолюбивого послушания в национальную добродетель. Разрушительное воздействие полного поражения их страны и последующей оккупации сделало западных немцев податливыми к навязыванию демократии таким образом, который мало кто мог себе представить десятилетием ранее. Вместо «преданности правителям», которую Гейне впервые заметил в немецком народе 100 лет назад, немцы в 1950-х годах завоевали международное уважение за столь же искреннюю преданность эффективности, деталям и качеству в производстве готовой продукции.
Особенно немцы старшего поколения однозначно приветствовали эту вновь обретенную приверженность делу обеспечения процветания. Даже в 60-е годы многие немцы старше 60 лет (в том числе почти все, кто занимал руководящие должности) еще считали, что при кайзере жизнь была лучше. Но, учитывая то, что последовало дальше, безопасность и спокойствие, обеспечиваемые им пассивной рутиной повседневной жизни в Федеративной Республике, были более чем приемлемой заменой. Однако молодые граждане были более подозрительны. «Скептическое поколение» – мужчины и женщины, родившиеся в последние дни Веймарской республики и, следовательно, достаточно взрослые, чтобы знать о нацизме, но достаточно молодые, чтобы не нести ответственность за его преступления, – особенно недоверчиво относились к вновь обретенному немецкому порядку.
Для таких людей, как писатель Гюнтер Грасс или социальный теоретик Юрген Хабермас (оба родились в 1927 году), Западная Германия была демократией без демократов. Ее граждане с поразительной легкостью перешли от Гитлера к потребительству. Они избавили себя от греховных воспоминаний, добившись процветания. В повороте немцев от политики к частному накоплению Грасс и другие видели отрицание гражданской ответственности за прошлое и настоящее. Они горячо поддержали несогласие с афоризмом Бертольда Брехта «Erst kommt das Fressen, dann kommt die Moral» («Сначала жратва, затем мораль»), высказанное Эрнстом Рейтером, мэром Западного Берлина, в марте 1947 года: «Нет приговора опаснее, чем „Сначала жратва, потом мораль“. Мы голодны и замерзаем, потому что допустили ошибочную доктрину, выраженную в этом предложении».
Позже Хабермаса стали прочно отождествлять с поисками Verfassungs patriotism («конституционного патриотизма»), единственного вида национальных чувств, который, по его мнению, было уместно – и разумно – поощрять в соотечественниках. Но уже в 1953 году он привлек внимание общественности благодаря статье в Frankfurter Allgemeine Zeitung, полной нападок на Мартина Хайдеггера за то, что он позволил переиздать свои Гейдельбергские лекции с изначально содержавшимися в них намеками на «внутреннее величие» нацизма. В то время инцидент был единичным и не привлек особого международного внимания. Но он все равно оставил след, предвещая горькие вопросы последующего десятилетия.
В своем фильме 1978 года «Замужество Марии Браун» Райнер Вернер Фассбиндер (родившийся в 1945 году) язвительно анализирует массовые пороки Федеративной Республики, какими они представлялись ее молодым критикам. Героиня, Мария Браун, начинает жизнь среди руин поражения, в Германии, где «все мужчины выглядят сморщенными», и хладнокровно оставляет прошлое позади, заявляя, что «сейчас плохое время для эмоций». Мария с железной целеустремленностью посвящает всю себя национальной задаче – заработать деньги – и оказывается поразительно искусной в своем деле. Героиня теряет первоначальную уязвимость, становится все более циничной, эксплуатирует ресурсы, привязанности и доверчивость мужчин, в том числе (темнокожего) американского солдата, оставаясь при этом «верной» Герману, ее немецкому мужу-солдату, заключенному в тюрьму в Советском Союзе[307], чьи военные похождения старательно замалчиваются.
Все отношения, достижения и комфорт Марии измеряются деньгами. Кульминацией богатства становится новый, наполненный техникой дом, в котором она планирует встретить вернувшегося мужа. Они готовятся примириться в супружеском блаженстве, когда дом и они сами взлетают на воздух по недосмотру[308]: из-за открытого газового крана на их ультрасовременной кухне. Тем временем радио истерически возвещает победу Западной Германии на чемпионате мира по футболу 1954 года. Вновь обретенные качества новой Германии в ее новой Европе – процветание, компромисс, политическая демобилизация и молчаливое согласие не будить спящих собак национальной памяти – не могли затмить старые изъяны для Фассбиндера и нового поколения гневно настроенных западных немцев. Старые изъяны предстали в новом обличии.