«Мы все отвергли предыдущую эпоху. Я знал ее главным образом из книг, и мне казалось, что это была эпоха глупости и варварства».
«Каждое действие в середине XX века предполагает принятие определенной позиции по отношению к советской власти».
«Я был прав, когда ошибался, тогда как вы и вам подобные ошибались, когда были правы».
«Нравится нам это или нет, но привилегия строительства социализма состоит в том, что для его понимания необходимо поддержать его движение и принять его цели».
«Ничего нельзя поделать с тем, что люди бывают правы по неверным причинам… Этот страх оказаться в плохой компании не является выражением политического пуризма; это выражение неуверенности в себе».
Борьбу между фашизмом и демократией на европейской арене тут же сменило новое противостояние: между коммунистами и антикоммунистами. Определение политических и интеллектуальных позиций за и против Советского Союза началось не с раскола Европы после Второй мировой войны. Но именно в эти послевоенные годы, между 1947-м и 1953-м, линия, разделявшая Восток и Запад, левых и правых, стала глубоким расколом в европейской культурной и интеллектуальной жизни.
Обстоятельства сложились необычайно благоприятные. В период между войнами крайне правые пользовались большей поддержкой, чем большинству людей хотелось бы помнить. От Брюсселя до Бухареста полемическая журналистика и литература 1930-х годов изобиловали расизмом, антисемитизмом, ультранационализмом, клерикализмом и политической реакцией. Интеллектуалы, журналисты и преподаватели, которые до и во время войны поддерживали фашистские или ультрареакционные настроения, имели веские основания после 1945 года громко подтверждать свою вновь обретенную репутацию прогрессистов или радикалов (или же отступить во временную или длительную безвестность). Поскольку большинство партий и журналов фашистского или даже ультраконсервативного толка в любом случае теперь были запрещены (за исключением Пиренейского полуострова – там дело обстояло наоборот), публичные выражения политической преданности были ограничены центральной и левой частью партийного спектра. Правые мысль и мнение в Европе исчезли.
Но хотя содержание публичных текстов и выступлений претерпело поразительные метаморфозы после падения Гитлера, Муссолини и их последователей, тон остался практически тем же. Апокалиптическая настойчивость фашистов, их призывы к насильственным, «окончательным» решениям, как будто подлинные изменения обязательно происходят через тотальное разрушение; отвращение к компромиссам и «лицемерию» либеральной демократии и увлечение манихейскими альтернативами (все или ничего, революция или упадок): эти импульсы могли одинаково хорошо служить и крайне левым. После 1945 года они взяли их на вооружение.
В своей озабоченности нацией, вырождением, жертвами и смертью фашистские писатели межвоенного периода обращались к Первой мировой войне. Интеллектуальные левые после 1945 года также формировались под влиянием опыта войны, но на этот раз как столкновения несовместимых моральных альтернатив, исключающих всякую возможность компромисса: Добро против Зла, Свобода против Порабощения, Сопротивление против Коллаборационизма. Освобождение от нацистской или фашистской оккупации широко приветствовалось как повод для радикальных политических и социальных перемен; оно виделось как возможность превратить разруху военного времени в революционный запал и начать все сначала. И когда, как мы видели, эта возможность была сочтена упущенной и «нормальная» жизнь восстановлена, обманутые ожидания достаточно легко превратились в цинизм – или же в ультралевые взгляды в мире, вновь разделенном на непримиримые политические лагеря.
Послевоенные европейские интеллектуалы торопились и не терпели компромиссов. Они были молоды. В Первой мировой войне погибло молодое поколение. Но после Второй мировой войны со сцены исчезла в основном более старая, дискредитированная когорта. На ее месте появились писатели, художники, журналисты и политические активисты, слишком молодые, чтобы знать войну 1914–1918 годов, и им не терпелось наверстать годы, потерянные во время Второй мировой. Их политическое образование прошло в эпоху Народных фронтов и антифашистских движений; и они добились общественного признания и влияния, часто через свою деятельность во время войны, в необычно раннем по традиционным европейским стандартам возрасте.
Жан-Полю Сартру было 40 лет, когда война закончилась; Симоне де Бовуар было 37 лет; Альберу Камю, самому влиятельному из этих французских деятелей, всего 32 года. Из старшего поколения только Франсуа Мориак (род. в 1885 году) мог сравниться с ними по влиянию, именно потому, что он не был запятнан никаким вишистским прошлым. Из более раннего поколения итальянских общественных деятелей в Италии остался только неаполитанский философ Бенедетто Кроче (род. в 1866 году). В постфашистской Италии Иньяцио Силоне, родившийся в 1900 году, был одним из наиболее влиятельных интеллектуальных деятелей; писателю и политическому обозревателю Альберто Моравиа было 38 лет, редактор-коммунист и писатель Элио Витторини – на год моложе. В Германии симпатии к нацистам и война привели к самым тяжелым потерям среди общественных интеллектуалов и писателей. Генриху Бёллю – наиболее талантливому из сознательного нового поколения писателей, которые объединились через два года после поражения Гитлера, чтобы сформировать «Группу 47», – на момент окончания войны было всего 28 лет.
В Восточной Европе, где интеллектуальная элита довоенных лет была запятнана ультраконсерватизмом, мистическим национализмом или чем похуже, социальный взлет молодежи был еще заметнее. Чеслав Милош опубликовал свое влиятельное эссе «Порабощенный разум» в 1951 году, в возрасте 40 лет, и уже находясь в политической ссылке. И такая ситуация не воспринималась как что-то необычное. Ежи Анджеевский (предстает в книге Милоша в далеко не лестном свете) опубликовал «Пепел и алмаз», свой знаменитый роман о послевоенной Польше, когда ему было за тридцать. Тадеуш Боровский, родившийся в 1922 году, выпустил свои мемуары об Освенциме «Прощание с Марией» в возрасте около 25 лет.
Лидерами восточноевропейских коммунистических партий, как правило, были люди немного старше, пережившие межвоенные годы в заключении по политическим статьям или в московской эмиграции, или и там, и там. Но чуть ниже их находился слой очень молодых мужчин и женщин, чья идеалистическая приверженность к переворотам, поддержанным Советским Союзом, сыграла важную роль в их успехе. В Венгрии Гезе Лошонци, ставшему жертвой советских репрессий после венгерского восстания 1956 года, не было и тридцати лет, когда он и сотни ему подобных задумали привести к власти Венгерскую коммунистическую партию. Мужу Хеды Ковали, Рудольфу Марголиусу, одному из обвиняемых по делу Сланского в декабре 1952 года, было 35 лет, когда его назначили министром коммунистического правительства Чехословакии. Артур Лондон, другой обвиняемый по этому делу, был еще моложе: ему было 33 года, когда коммунисты захватили власть. Лондон получил политическое образование во французском Сопротивлении. Как и многие члены коммунистического подполья, он научился выполнять политические и военные обязанности в очень молодом возрасте.
Юношеский энтузиазм по поводу коммунистического будущего широко распространился среди интеллектуалов среднего класса, как на Востоке, так и на Западе. И он сопровождался характерным комплексом неполноценности по отношению к пролетариату, рабочему классу. В первые послевоенные годы квалифицированные рабочие физического труда пользовались большим спросом, что резко контрастировало с годами Великой депрессии, которые еще были свежи в коллективной памяти. Требовалось добывать уголь; дороги, железные пути, здания, линии электропередачи подлежали ремонту или реконструкции; нужно было изготавливать инструменты и затем применять их для производства других товаров. Для всех этих задач не хватало квалифицированной рабочей силы; как мы видели, молодые, трудоспособные мужчины в лагерях для перемещенных лиц не имели особых трудностей с поиском работы и убежища, в отличие от женщин с семьями или «интеллектуалов» любого рода.
Одним из следствий этого стало всеобщее превознесение промышленного труда и рабочих – отдельное политическое преимущество для партий, претендующих на то, чтобы их представлять. Образованные представители левых взглядов из среднего класса, стесняясь своего социального положения, стремились ослабить душевный дискомфорт обращением к коммунизму. Но даже если они не заходили так далеко, чтобы вступить в партию, многие художники и писатели во Франции и Италии явно «пали ниц перед пролетариатом» (Артур Кестлер) и возвысили «революционный рабочий класс» (обычно представляемый в довольно соцреалистическом/фашистском ключе как суровый, мужественный и мускулистый) до почти культового статуса.
Хотя это явление носило общеевропейский характер и выходило за рамки коммунистической политики (самым известным интеллектуальным представителем «рабочего культа» в Европе был Жан-Поль Сартр, который никогда не вступал во Французскую коммунистическую партию), именно в Восточной Европе такие настроения имели реальные последствия. Студенты, преподаватели, писатели и художники из Великобритании, Франции, Германии и других стран стекались в Югославию (до раскола), чтобы голыми руками помогать восстанавливать железные дороги. В августе 1947 года Итало Кальвино с энтузиазмом писал о молодых добровольцах из Италии, которые аналогичным образом работали в Чехословакии. Преданность новому началу, поклонение реальному или воображаемому сообществу рабочих, а также восхищение Советами (и их всепобеждающей Красной армией) отделили молодое послевоенное поколение от его социальных корней и национального прошлого.
Решение стать коммунистом (или «марксистом», что в обстоятельствах того времени означало то же самое) принималось, как правило, в молодом возрасте. Людек Пахман, чех: «Я стал марксистом в 1943 году. Мне было 19 лет, и мысль о том, что я внезапно все понял и смог все объяснить, очаровала меня, как и мысль о том, что я буду маршировать с пролетариями всего мира, сначала против Гитлера, а затем против международной буржуазии». Даже те, кто, как Чеслав Милош, не так очаровался коммунистическими догмами, однозначно приветствовали социальные реформы коммунизма: «Я был рад видеть, что полуфеодальная структура Польши окончательно разрушена, университеты открыты для молодых рабочих и крестьян, проведена аграрная реформа, и страна, наконец, встала на путь индустриализации». Как заметил Милован Джилас, вспоминая собственный опыт, когда он был близким помощником Тито: «Тоталитаризм с самого начала – это энтузиазм и убежденность; лишь позднее он становится организацией, авторитетом, карьеризмом».
Коммунистические партии поначалу льстили интеллектуалам, для которых амбиции коммунизма казались привлекательными по контрасту с ограниченностью мелких государств на их родине, а также с жестоким антиинтеллектуализмом нацистов. Для многих молодых интеллектуалов коммунизм был не вопросом убеждений, а делом веры. Как заметил Александр Ват (еще один, впоследствии бывший, поляк-коммунист), светская интеллигенция Польши жаждала «утонченного катехизиса». Хотя активными коммунистами становилось лишь меньшинство восточноевропейских студентов, поэтов, драматургов, романистов, журналистов и профессоров, зачастую ими становились самые талантливые представители своего поколения.
Так, Павел Когоут, который в последующие десятилетия приобрел международную известность как диссидент, посткоммунистический эссеист и драматург, впервые привлек внимание общественности в родной Чехословакии как ультраэнтузиаст нового режима. Вспоминая 1969 год, он описал «ощущение уверенности», с которым наблюдал за лидером партии Клементом Готвальдом на многолюдной Староместской площади в Праге во время февральских событий в 1948 года. Здесь, «в той человеческой массе, что отправилась искать справедливость, и в этом человеке [Готвальде], кто ведет их в решающую битву», 20-летний Когоут отыскал «средоточие безопасности, которое Коменский пытался безуспешно найти»[226]. Четыре года спустя, полный веры, Когоут написал «Кантату нашей родной Коммунистической партии»:
Давайте споем хвалу партии!
Ее юность отмечена молодыми ударниками
У нее есть разум миллиона голов
И сила миллионов человеческих рук
И ее батальон —
слова Сталина и Готвальда.
Среди цветущего мая
Видим издалека,
Над старым замком развевается флаг
Со словами «Правда торжествует!».
Славные слова сбылись:
Рабочая правда восторжествовала!
К славному будущему наша страна восходит.
Слава партии Готвальда!
Слава!
Слава!
Такая вера была широко распространена в поколении Когоута. Как заметил Милош, коммунизм действовал по принципу: писателям не нужно думать, им нужно только понимать. И даже для понимания требовалось немногим больше, чем приверженность, а именно этого искали молодые интеллектуалы региона. «Мы были детьми войны, – писал Зденек Млынарж (вступивший в Коммунистическую партию Чехословакии в 1946 году, в возрасте 15 лет), – которые, фактически ни с кем не воевав, принесли в эти первые послевоенные годы военный менталитет, когда, наконец, представилась возможность за что-то побороться». Поколение Млынаржа знало только годы войны и нацистской оккупации, когда «была либо одна сторона, либо другая – золотой середины не было. Так наш уникальный опыт вбил нам в головы представление о том, что победа правильной концепции означает просто ликвидацию, уничтожение другой»[227].
Невинный энтузиазм, с которым некоторые молодые восточноевропейцы погрузились в коммунизм («Я в таком революционном настроении…» – говорил писатель Людвик Вацулик своей девушке после вступления в чешскую партию), не умаляет ответственности Москвы за что, в конце концов, было захватом их стран. Но это помогает объяснить масштабы разочарования, последовавшего позднее. Коммунисты чуть старшего возраста, такие как Джилас (родившийся в 1911 году), вероятно, всегда понимали, по его словам, что «манипулирование пылом – это зародыш рабства». Но новообращенные, особенно интеллектуалы, были ошеломлены, обнаружив суровость коммунистической дисциплины и реальность сталинской власти.
Поэтому навязывание после 1948 года догмы Жданова о «двух культурах» с его настойчивым требованием занять «правильные» позиции во всем, от ботаники до поэзии, стали особым шоком в народных демократиях Восточной Европы. Рабская интеллектуальная приверженность партийной линии, давно укоренившаяся в Советском Союзе, где в любом случае существовало досоветское наследие репрессий и ортодоксии, труднее воспринималась странами, которые лишь недавно вышли из довольно мягкого режима Габсбургов. В Центральной Европе XIX века интеллектуалы и поэты приобрели привычку и обязанность выступать от имени нации. При коммунизме их роль стала иной. Если когда-то они представляли абстрактный «народ», то теперь они были не более чем культурными рупорами (настоящих) тиранов. Хуже того, они вскоре стали избранными жертвами – как космополиты, «паразиты» или евреи – тех же самых тиранов, ищущих, на кого бы спустить собак за свои ошибки.
Таким образом, большая часть энтузиазма восточноевропейских интеллектуалов по поводу коммунизма – даже в Чехословакии, где восторг был самым сильным, – испарилась к моменту смерти Сталина, хотя этот пыл теплился в течение нескольких лет в форме проектов «ревизии» или «реформы коммунизма». Раскол внутри коммунистических государств больше не проходил между коммунизмом и его противниками. Важное различие снова проводилось между власть имущими – партией-государством с ее полицией, бюрократией и ручной интеллигенцией – и всеми остальными.
В этом смысле линия разлома холодной войны проходила не столько между Востоком и Западом, сколько внутри как Восточной, так и Западной Европы. В Восточной Европе, как мы видели, Коммунистическая партия и ее аппарат находились в состоянии необъявленной войны с остальным обществом. Более близкое знакомство с коммунизмом обозначило новое противодействие: между теми, кому коммунизм принес практическую социальную выгоду в той или иной форме, и теми, для кого он означал дискриминацию, разочарование и репрессии. В Западной Европе многие интеллектуалы находились с обеих сторон разлома; но энтузиазм по поводу коммунизма в теории обычно был обратно пропорционален практическому опыту участия в его практиках.
Это широко распространенное незнание судьбы современной Восточной Европы и растущее безразличие Запада стало источником недоумения и разочарования для многих на Востоке. Проблема восточноевропейских интеллектуалов и других людей заключалась не в их периферийном положении – с этой судьбой они уже давно смирились. После 1948 года их мучило двойное исключение: из собственной истории, благодаря советскому присутствию, и из сознания Запада, где самые известные интеллектуалы не принимали во внимание их опыт и пример. В восточноевропейских сочинениях о Западной Европе начала 1950-х годов постоянно сквозит тон травмы и растерянного удивления: «разочарованной любви», как описал ее Милош в «Порабощенном разуме». Разве Европа не осознает, – писал изгнанный румын Мирча Элиаде в апреле 1952 года, – что ей ампутировали часть тела? «Ведь… все эти страны находятся в Европе, все эти народы принадлежат европейскому сообществу».
Но они больше к нему не принадлежали, в этом-то и дело. Успех Сталина в расширении своего оборонительного периметра в сторону центра Европы исключил Восточную Европу из уравнения. Европейская интеллектуальная и культурная жизнь после Второй мировой войны протекала на резко уменьшившейся сцене, с которой поляки, чехи и другие были скопом удалены. Хотя вызов коммунизма лежал в основе западноевропейских дебатов и споров, практический опыт «реального коммунизма» в нескольких десятках миль к востоку почти не обсуждался, а самые ярые поклонники коммунизма и вовсе не обращали внимания на него.
Интеллектуальное состояние послевоенной Западной Европы было бы неузнаваемо даже для человека из совсем недавнего прошлого. Немецкоязычная Центральная Европа – двигатель европейской культуры первой трети XX века – прекратила свое существование. Вена, уже ставшая тенью своего прежнего состояния после свержения Габсбургов в 1918 году, была разделена, как и Берлин, между четырьмя союзными державами. Она едва могла прокормить или одеть своих граждан, не говоря уже о том, чтобы внести свой вклад в интеллектуальную жизнь континента. Австрийские философы, экономисты, математики и ученые, как и их современники в Венгрии и остальной части бывшей дуалистической монархии, либо бежали в изгнание (во Францию, Великобританию, британские доминионы или США), либо сотрудничали с властями, либо были убиты.
Сама Германия лежала в руинах. Немецкая интеллектуальная эмиграция после 1933 года не оставила после себя почти никого, кто не был бы скомпрометирован своими отношениями с режимом. Печально известное заигрывание Мартина Хайдеггера с нацистами выглядело нетипичным только в том смысле, что оно противоречиво сказывалось на его влиятельных философских сочинениях. Десятки тысяч Хайдеггеров помельче в школах, университетах, местных и национальных бюрократиях, газетах и культурных учреждениях также бросили на себя тень энтузиазмом, с которым они адаптировали свои произведения и действия к требованиям нацистов.
Послевоенная немецкая ситуация еще больше осложнялась существованием двух Германий, одна из которых претендовала на монопольное наследие «хорошего» немецкого прошлого: антифашистская, прогрессивная, просвещенная. Многие интеллектуалы и художники испытывали искушение связать свою судьбу с Советской зоной и ее преемницей, Германской Демократической Республикой. В отличие от Федеративной Республики в Бонне, не полностью денацифицированной и не желавшей смотреть в лицо недавнему немецкому прошлому, Восточная Германия с гордостью настаивала на своей антинацистской позиции. Коммунистические власти приветствовали историков, драматургов и кинематографистов, которые хотели напомнить своей аудитории о преступлениях «другой» Германии – при условии, что они соблюдали определенные запреты. Некоторые из лучших талантов, уцелевших со времен Веймарской республики, мигрировали на восток.
Одна из причин этого заключалась в том, что, поскольку подконтрольная Советскому Союзу Восточная Германия была единственным государством в восточном блоке с западным двойником, ее интеллектуалы имели доступ к западной аудитории, недоступный румынским или польским писателям. А если цензура и давление становились невыносимыми, оставался вариант возвращения на Запад, через пропускные пункты в Берлине, что было возможно, по крайней мере до 1961 года и строительства Стены. Поэтому Бертольд Брехт решил жить в ГДР; Криста Вольф предпочла остаться там же; а их молодые коллеги, такие как будущий диссидент Вольф Бирман (переехал в 1953 году, когда ему было 17 лет)[228], мигрировали на восток, чтобы учиться и писать[229].
Радикальных интеллектуалов «материалистического» Запада привлекала самопрезентация ГДР как прогрессивной, эгалитарной и антинацистской страны, стройной и трезвой альтернативы Федеративной Республике. Последняя казалась одновременно нагруженной прошлым, которое она предпочитала не обсуждать, и в то же время удивительно пустой, лишенной политических корней и культурно зависимой от западных союзников, прежде всего США, которые ее изобрели. Интеллектуальная жизнь в ранней Федеративной Республике не имела политического направления. Радикальные варианты на обоих политических флангах были категорически исключены из общественной жизни, а молодые писатели, такие как Бёлль, неохотно участвовали в партийной политике (что резко контрастировало с поколением, которое последовало за ним).
Недостатка в культурных учреждениях, конечно же, не было: к 1948 году, когда нехватка писчей и газетной бумаги была преодолена и сети распространения восстановлены, в западных зонах Германии циркулировало более двухсот литературных и политических журналов (хотя многие из них исчезли из-за валютной реформы). Новая Федеративная Республика могла похвастаться необычным выбором качественных газет, в первую очередь новым еженедельником Die Zeit, издаваемым в Гамбурге. И все же Западная Германия еще долгие годы оставалась на периферии основного потока европейской интеллектуальной жизни. Мелвин Ласки, западный журналист и редактор из Берлина, написал об интеллектуальном состоянии Германии в 1950 году: «Я думаю, никогда в современной истории нация и народ не оказывались настолько истощенными, настолько лишенными вдохновения или даже таланта».
Контраст с прежним культурным превосходством Германии отчасти объясняет разочарование многих местных и зарубежных наблюдателей: Раймон Арон был не единственным, кто вспоминал, что в прежние годы казалось, что наступил век Германии. Учитывая, что большая часть культурного наследия страны оказалась отравлена и дискредитирована использованием ее нацистами в собственных целях, уже не было ясно, какой вообще вклад немцы могут внести в Европу. Немецкие писатели и мыслители, что вполне понятно, были одержимы специфически немецкими проблемами. Примечательно, что Карл Ясперс, единственный крупный деятель донацистского интеллектуального мира, принявший активное участие в дебатах после 1945 года, наиболее известен исключительным вкладом во внутренние немецкие прения: своим эссе 1946 года «Вопрос о виновности. О политической ответственности Германии». Западногерманские интеллектуалы старательно избегали идеологической политики, и именно это в наибольшей степени способствовало их маргинализации в первое послевоенное десятилетие, в то время, когда общественные дискуссии в Западной Европе были активно и многосторонне политизированными.
Британцы в те годы тоже играли второстепенную роль в европейской интеллектуальной жизни, хотя и по совсем другим причинам. Политические споры, раскалывающие Европу, были известны и в Британии: межвоенная конфронтация по поводу пацифизма, Великая депрессия и Гражданская война в Испании разделили Лейбористскую партию и интеллектуальных левых. Эти разногласия не забылись в последующие годы. Но в межвоенной Британии ни фашистам, ни коммунистам не удалось превратить социальные разногласия в политическую революцию. Фашисты в основном ограничивались беднейшими кварталами Лондона, где в 1930-е годы они какое-то время паразитировали на народном антисемитизме. Коммунистическая партия Великобритании никогда не собирала большую поддержку за пределами своих первых оплотов в шотландской судостроительной промышленности, некоторых шахтерских общинах и нескольких заводах в Западном Мидленде в Англии. Даже во время своего краткого электорального пика, в 1945 году, партия набрала всего 102 000 голосов (0,4 % голосов по всей стране) и выдвинула двух членов парламента, оба из которых потеряли места на выборах 1950 года. К выборам 1951 года Коммунистическая партия Великобритании привлекла всего 21 000 избирателей при населении около 49 миллионов человек.
Коммунизм в Великобритании был политической абстракцией. Это ни в коей мере не подавляло интеллектуальных симпатий к марксизму среди лондонской интеллигенции и в университетах. Большевизм с самого начала имел определенную привлекательность для британских социалистов-фабианцев[230], таких как Герберт Уэллс, который признавал в политике Ленина и даже Сталина что-то знакомое и достойное сочувствия: социальную инженерию сверху, осуществляемую теми, кто знает лучше. А в Великобритании у влиятельных левых, как и у их современников в министерстве иностранных дел, было мало времени на заботы о маленьких странах, расположенных между Германией и Россией, которые они всегда считали чем-то вроде обузы.
Хотя эти вопросы вызвали жаркие дебаты на том берегу Ла-Манша, коммунизм не мобилизовал и не разделил интеллектуалов в Британии столь же радикально. Как заметил Джордж Оруэлл в 1947 году, «англичане недостаточно интересуются интеллектуальными вопросами, чтобы проявлять к ним нетерпимость». Интеллектуальные и культурные дебаты в Англии (и, в меньшей степени, в остальной Британии) были сосредоточены вместо этого на внутренних проблемах: первые отголоски многолетней тревоги по поводу национального «упадка». Симптомом двойственного настроения послевоенной Англии стал тот факт, что страна только что сражалась и выиграла шестилетнюю войну против своего заклятого врага и приступила к беспрецедентному эксперименту по строительству капитализма всеобщего благосостояния – однако знатоки культуры были поглощены намеками на провал и ухудшение.
Так, Т. С. Элиот в своих «Заметках к определению понятия культуры» (1948) утверждал «с некоторой уверенностью, что наш собственный период – это период упадка; что уровень культуры ниже, чем 50 лет назад; и что свидетельства этого упадка заметны во всех сферах человеческой деятельности». Руководствуясь схожими трудностями, Британская радиовещательная корпорация начала свою Третью программу на радио в 1946 году. Она представляла собой благородный, высококультурный продукт, явно предназначенный для поощрения и распространения «качества» и направленный на тех, кого в материковой Европе считали «интеллигенцией». Но ее смесь классической музыки, лекций на актуальные темы и серьезных дискуссий была несомненно английской в том, что старательно избегала спорных или политически чувствительных тем.
Британцы не были безразличны к европейским делам. Европейская политика и риторика регулярно освещались в еженедельных и периодических журналах, и местные читатели могли быть хорошо информированы, если хотели. Британцы также осознавали масштабы травмы, которую только что пережила Европа. Сирил Коннолли в сентябре 1945 года в своем журнале Horizon написал следующее о современном состоянии Европы: «Морально и экономически Европа проиграла войну. Великий шатер европейской цивилизации, в теплом свете которого мы все росли, читали, писали, любили или путешествовали, рухнул; боковые канаты обтрепаны, центральный шест сломан, стулья и столы вдребезги, шатер пуст, розы засохли…»
Но, несмотря на эту озабоченность состоянием континента, британские (и особенно английские) комментаторы стояли несколько в стороне, как если бы проблемы Европы и Британии, хотя и были явно связаны, тем не менее отличались в решающих аспектах. За некоторыми примечательными исключениями[231], британские интеллектуалы не играли влиятельной роли в дебатах материковой части Европы, а наблюдали за ними со стороны. Грубо говоря, остро политические дела в Европе вызывали в Британии только интеллектуальный интерес, в то время как темы интеллектуальных дискуссий на континенте обычно обсуждались лишь академическими кругами Великобритании, если вообще на них обращали внимание.
Ситуация в Италии была почти прямо противоположной. Из всех стран Западной Европы именно Италия наиболее полно испытала на себе бедствия того времени. Двадцать лет страной управлял первый в мире фашистский режим. Она была оккупирована немцами, а затем освобождена западными союзниками в ходе медленной войны на истощение и разрушение, которая длилась почти два года, охватила три четверти страны и привела большую часть территории и ее жителей к нищете. Более того, с сентября 1943 года по апрель 1945 года север Италии переживал потрясения, которые, по сути, можно было назвать полномасштабной гражданской войной.
Будучи членом блока «оси», Италия была объектом подозрений как на Западе, так и на Востоке. До раскола Тито со Сталиным неопределенная граница Италии с Югославией считалась самой нестабильной и потенциально взрывоопасной границей «холодной войны». А непростые отношения страны с ее коммунистическим соседом осложнялись присутствием в Италии крупнейшей коммунистической партии за пределами Советского Союза: 4 350 000 голосов (19 % от общего числа) в 1946 году увеличились до 6 122 000 (23 % от общего числа) в 1953 году. В том же году Итальянская коммунистическая партия могла похвастаться 2 145 000 членов, плативших взносы. Влияние партии на местах еще больше усилилось за счет ее почти полной монополии на власть в некоторых регионах (особенно в Эмилии-Романье, вокруг города Болоньи) и поддержки, на которую она могла рассчитывать со стороны Итальянской социалистической партии[232] Пьетро Ненни и широкой популярности ее деликатного и вдумчивого лидера Пальмиро Тольятти.
По всем этим причинам интеллектуальная жизнь в послевоенной Италии была сильно политизирована и тесно связана с проблемой коммунизма. Подавляющее большинство молодых итальянских интеллектуалов, включая даже некоторых бывших фашистов, сформировалось в тени Бенедетто Кроче. Отличительная для Кроче смесь гегелевского идеализма в философии и либерализма XIX века в политике задала этический ориентир для поколения интеллектуальных антифашистов, но в послевоенных обстоятельствах этого казалось явно недостаточно. Реальный выбор, стоящий перед итальянцами, оказался острой дилеммой: политизированный клерикализм (союз консервативного Ватикана при Пии XII и поддерживаемых США христианских демократов) или же политический марксизм.
У Итальянской коммунистической партии было особое качество, которое отличало ее от других коммунистических партий Востока и Запада. С самого начала ею руководили интеллектуалы. Тольятти, как Антонио Грамши и другие молодые люди, основавшие партию двадцатью годами ранее, был заметно более умным и уважительно относящимся к интеллигенции, чем лидеры большинства других коммунистических партий Европы. Более того, в течение десятилетия после Второй мировой войны партия открыто приветствовала интеллектуалов как членов и союзников и старалась смягчить те элементы в партийной риторике, которые могли их оттолкнуть. Тольятти сознательно приспособил лозунги коммунизма к итальянским интеллектуалам с помощью формулы, придуманной им самим: «наполовину Кроче, наполовину Сталин».
Эта формула имела неслыханный успех. Путь от либерального антифашизма Кроче к политическому марксизму проделали некоторые из самых талантливых молодых лидеров Итальянской коммунистической партии: Джорджо Амендола, Лучио Ломбардо-Радиче, Пьетро Инграо, Карло Кассола и Эмилио Серени. Все они пришли в коммунистическую политику из мира философии и литературы. После 1946 года к ним присоединились мужчины и женщины, разочарованные неспособностью Партии действия воплотить в жизнь цели Сопротивления военного времени. Это означало конец надежд на светскую, радикальную и немарксистскую альтернативу в итальянской общественной жизни. «Стыдливые крочеанцы», как их назвал в то время один писатель.
Представленная как голос прогресса и современности в стране застоя и как лучшая надежда на практические социальные и политические реформы, Итальянская коммунистическая партия собрала вокруг себя единомышленников – ученых и писателей, – которые придали ей и ее политике ауру респектабельности, интеллекта и даже экуменизма[233]. Но с расколом Европы стратегия Тольятти оказалась под растущим давлением. Критика Советов в адрес партии на первом заседании Коминформа в сентябре 1947 года показала решимость Сталина поставить итальянских коммунистов (как и французов) под более жесткий контроль. Их политическая тактика должна была более тесно координироваться Москвой, а их широкий подход к делам культуры должен был уступить бескомпромиссным тезисам Жданова о «двух культурах». Между тем после наглого, но успешного вмешательства Америки в выборы 1948 года в пользу христианских демократов послевоенная политика Тольятти по работе в рамках институтов либеральной демократии стала казаться наивной.
Тольятти мог сомневаться, но у него не было другого выбора, кроме как ужесточить контроль и ввести сталинские нормы. Это спровоцировало публичный протест некоторых партийных интеллектуалов, до сих пор чувствовавших себя вправе разделять политический авторитет партии, в котором не сомневались, и сферу «культуры», где они ценили автономию. Как Витторини, редактор коммунистического журнала о культуре Il Politechnico, напомнил Тольятти в открытом письме в январе 1947 года, что «культура не может быть подчинена политике, кроме как за свой счет и ценой истины».
Тольятти, проведший 1930-е годы в Москве и сыгравший ведущую роль в операциях Коминтерна в Испании в 1937–1938 годах, знал ситуацию лучше. В коммунистической партии все подчинялись указаниям сверху, все покорялось политике. «Культура» не была зоной, свободной от следования советским указам. Витторини и его товарищам нужно было принять линию партии в литературе, искусстве и философии или уйти. Следующие несколько лет итальянская партия более тесно связала себя с советской властью, а Витторини и многие другие интеллектуалы откололись. Но несмотря на непоколебимую лояльность Тольятти к Москве, его партия никогда полностью не теряла определенную недогматическую «ауру», будучи единственной крупной коммунистической партией, которая терпела и даже принимала интеллигентские разногласия и автономию мысли. Эта репутация сослужила Тольятти хорошую службу в последующие десятилетия.
Действительно, критики Тольятти из числа некоммунистических левых постоянно заблуждались из-за широко распространенного мнения внутри страны и (особенно) за рубежом, что Итальянская коммунистическая партия не похожа на другие коммунистические партии. Как позже признал Иньяцио Силоне, итальянским социалистам и другим винить следовало только самих себя. Тесные отношения между коммунистами и социалистами в Италии, по крайней мере, до 1948 года, и последующее нежелание марксистов-некоммунистов критиковать Советский Союз препятствовали появлению в итальянской политике явной левой альтернативы коммунизму.
Италия была для Западной Европы особым случаем из-за относительной симпатичности своих коммунистов, но была у нее и еще одна отличительная черта. Свержение Муссолини в 1943 году не могло затмить соучастие многих итальянских интеллектуалов в его двадцатилетнем правлении. Ультранационализм Муссолини был направлен, среди прочего, против иностранной культуры и влияния, а фашизм явно отдавал предпочтение «национальным» интеллектуалам, применяя к литературе и искусству автаркическую политику защиты и замещения, аналогичную той, которая обычно применялась против иностранных товаров.
Естественно, многие итальянские интеллектуалы (особенно молодые) принимали поддержку и субсидии от фашистского государства: альтернативой было изгнание или молчание. Сам Элио Витторини получал призы на фашистских литературных конкурсах. Витторио де Сика был известным актером в фильмах фашистской эпохи, прежде чем стать ведущим представителем послевоенного неореализма. Его коллега-неореалист, режиссер Роберто Росселлини, чьи послевоенные фильмы носили явно коммунистический характер, всего за несколько лет до этого при поддержке властей снимал документальные и художественные фильмы в фашистской Италии, и его случай не был единичным. К 1943 году правление Муссолини стало обыденностью для многих миллионов итальянцев, у которых не было взрослых воспоминаний о каком-либо другом правительстве мирного времени[234].
Таким образом, моральная позиция подавляющего большинства итальянских интеллектуалов в послевоенные годы отражала двойственное международное положение страны в целом, слишком вовлеченной в неприятное авторитарное прошлое, чтобы занимать центральное место в послевоенных европейских делах. В любом случае, Италия долгое время находилась странным образом на периферии по отношению к современной европейской культуре, возможно, из-за собственной центробежной истории и механизмов: Неаполь, Флоренция, Болонья, Милан и Турин образовали отдельные маленькие миры со своими университетами, газетами, академиями и интеллигенциями. Рим был источником власти, покровительства и центром силы. Но он никогда не монополизировал культурную жизнь страны.
В годы после Второй мировой войны могло быть только одно место для истинно европейской интеллектуальной жизни: только один город, одна национальная столица, чьи увлечения и разногласия могли одновременно отражать и определять культурное состояние континента в целом. Его конкуренты были изолированы, уничтожили сами себя или опустились на местечковый уровень. Начиная с 1920-х годов, когда одно европейское государство за другим попадало под власть диктаторов, политические беженцы и интеллектуальные изгнанники направлялись во Францию. Некоторые оставались там во время войны и присоединились к Сопротивлению, став жертвами Виши и нацистов. Некоторые сбежали в Лондон, Нью-Йорк или Латинскую Америку, но вернулись после освобождения. Другие, такие как Чеслав Милош или венгерский историк и политический журналист Франсуа Фейто, не эмигрировали до тех пор, пока советские перевороты в Восточной Европе не вынудили их бежать – и в этот момент казалось вполне естественным, что они поедут прямо в Париж.
В результате, впервые с 1840-х годов, когда Карл Маркс, Генрих Гейне, Адам Мицкевич, Джузеппе Мадзини и Александр Герцен жили в парижском изгнании, Франция вновь стала естественным европейским домом для обездоленных интеллектуалов, координационным центром современной европейской мысли и политики. Послевоенная парижская интеллектуальная жизнь оказалась в итоге вдвойне космополитичной: в ней принимали участие мужчины и женщины со всей Европы, и это была единственная европейская сцена, на которой местные мнения и споры усиливались и передавались широкой международной аудитории.
И поэтому, несмотря на сокрушительное поражение Франции в 1940 году, ее унизительную покорность в течение четырех лет немецкой оккупации, моральную двусмысленность (и даже хуже) режима Виши маршала Петена и позорное подчинение страны США и Великобритании в международной дипломатии послевоенных лет, французская культура вновь оказалась в центре международного внимания. Французские интеллектуалы приобрели особое международное значение как голоса эпохи, а тон французских политических споров олицетворял идеологический разрыв в мире в целом. Еще раз – и в последний раз – Париж стал столицей Европы.
Ирония такого поворота не ускользнула от внимания современников. Именно историческая случайность выдвинула французских интеллектуалов на большую сцену, поскольку их собственные интересы были не менее локальными, чем чьи-либо другие. Послевоенная Франция так же углубилась в свои проблемы сведения счетов, дефицита и политической нестабильности, как и любая другая страна. Французские интеллектуалы по-новому интерпретировали политику остального мира в свете своих собственных навязчивых идей, а нарциссическое самомнение Парижа внутри Франции самовлюбленно проецировалось на мир в целом. Как ярко писал Артур Кестлер, послевоенные французские интеллектуалы («Маленькие кокетки из Сен-Жермен де Пре») «подглядывали за дебошем Истории через дыру в стене». Но История предоставила им особое место.
Разногласия, которые будут характеризовать французское интеллектуальное сообщество в последующие годы, проявились не сразу. Когда Жан-Поль Сартр основал журнал «Новые времена» (Les Temps Modernes) в 1945 году, в редакционную коллегию входили не только Симона де Бовуар и Морис Мерло-Понти, но и Раймон Арон. Это отражало широкий консенсус вокруг левой политики и «экзистенциалистской» философии. Последний ярлык также приклеился к Альберу Камю (скорее, к его собственному неудовольствию), в то время близкого друга Сартра и Бовуар и, судя по его редакционной колонке на страницах ежедневной газеты Combat, самого влиятельного писателя в послевоенной Франции.
Все они разделяли определенную «сопротивленческую» позицию (хотя только Камю принимал активное участие в самом Сопротивлении – Арон был вместе со «Свободной Францией» в Лондоне, а остальные более или менее спокойно пережили годы оккупации). По словам Мерло-Понти, борьба военного времени позволила французским интеллектуалам преодолеть дилемму «быть или делать». Отныне они оказались «внутри» Истории и должны были участвовать в ней в полной мере. Их положение больше не допускало роскоши отказываться от политического выбора; настоящая свобода заключалась в принятии этой истины. По словам Сартра: «Быть свободным – значит не делать то, что хочешь, а хотеть делать то, что можешь».
Еще одним уроком, который, по утверждению Сартра и его поколения, они извлекли из войны, была неизбежность – и, следовательно, в определенной мере желательность – политического насилия. Это не было чисто французским толкованием недавнего опыта: к 1945 году многие европейцы пережили три десятилетия военного и политического насилия. Молодые люди по всему континенту привыкли к уровню публичной жестокости в словах и действиях, который шокировал бы их предков в XIX веке. А современная политическая риторика предложила «диалектику», с помощью которой можно приручить призывы к насилию и конфликтам: Эмманюэль Мунье, редактор журнала Esprit и влиятельный представитель христианских левых сил, несомненно, говорил от имени многих в 1949 году, утверждая, что было лицемерием выступать против насилия или классовой борьбы, когда «белое насилие» применялось к жертвам капитализма каждый день.
Но во Франции привлекательность насильственных решений представляла собой нечто большее, чем просто проекцию недавнего опыта. Она также была отголоском более древнего наследия. Обвинения в коллаборационизме, предательстве и измене, требования наказания и начала новой жизни начались не с освобождением. Они повторили почтенную французскую традицию. С 1792 года революционный и контрреволюционный полюса французской общественной жизни демонстрировали и усиливали двойное разделение страны: за и против монархии, за и против революции, за и против Робеспьера, за и против конституций 1830 года и 1848 года, за и против Коммуны. Ни одна другая страна не имела такого длительного и непрерывного опыта биполярной политики, что подчеркивается традиционной историографией национального революционного мифа, прививаемой французским школьникам на протяжении многих десятилетий.
Более того, Франция в большей степени, чем любое другое западное национальное государство, была страной, чья интеллигенция одобряла насилие и даже поклонялась ему как инструменту государственной политики. Жорж Санд пишет о прогулке по Сене в 1835 году с другом, который твердо настаивал на кровавой пролетарской революции: только когда Сена покраснеет от крови, объяснял он, когда Париж сгорит и бедняки займут свое законное место, справедливость и мир восторжествуют. Почти ровно столетие спустя английский эссеист Питер Кеннелл описывал в журнале New Statesman «почти патологическое поклонение насилию, которое, кажется, доминирует над многими французскими писателями».
Когда пожилой политик Радикальной партии Эдуард Эррио, президент Французского Национального собрания до своей смерти в 1957 году (в возрасте 85 лет), заявил во время освобождения, что нормальная политическая жизнь не может быть восстановлена до тех пор, пока «Франция сначала не пройдет через кровавую баню», его речь не показалась французам странной, пусть он и был пузатым провинциальным парламентарием политического центра. Французские читатели и писатели уже давно были знакомы с идеей о том, что исторические перемены и очистительное кровопролитие идут рука об руку. Когда Сартр и его современники настаивали на том, что коммунистическое насилие – форма «пролетарского гуманизма», «акушерка истории», они звучали более традиционно, чем им казалось.
Это знакомство с революционным насилием во французском воображении, вместе с окрашенными в сепию воспоминаниями о старом франко-российском союзе, располагало интеллектуалов во Франции встречать коммунистическую апологетику советской жестокости с явным сочувствием. Диалектика тоже помогала. Комментируя процесс над Сланским для журнала Temps Modernes («Новые времена») Сартра, Марсель Пежу напомнил читателям, что нет ничего плохого в убийстве политических врагов. Неправильным в Праге было то, что «церемония, с которой их убивают [т. е. показательный суд], кажется карикатурой на то, что могло бы быть, если бы это насилие было оправдано с коммунистической точки зрения. В конце концов, обвинения не кажутся с первого взгляда неправдоподобными».
Французские интеллектуалы, посещавшие советский блок, испытывали при виде строящегося коммунизма больший лирический энтузиазм, чем многие другие. Так, поэт-сюрреалист Поль Элюар, обращаясь к (несомненно, ошеломленной) публике в Бухаресте в октябре 1948 года, говорит: «Я родом из страны, где никто больше не смеется, где никто не поет. Франция находится в тени. Но вы открыли для себя солнечный свет Счастья». Или в подконтрольной Советскому Союзу Венгрии в следующем году: «Народу достаточно стать хозяином на своей земле, и через несколько лет Счастье станет высшим законом, а Радость – ежедневным горизонтом».
Элюар был коммунистом, но его взгляды широко разделяли даже многие интеллектуалы и художники, кто никогда не вступал в партию. В 1948 году, после чешского переворота, Симона де Бовуар была уверена, что коммунисты везде на пути к победе. Как писал намного раньше ее современник Поль Низан, революционный философ может быть эффективным только в том случае, если он выберет класс, несущий революцию, а коммунисты были самозваными представителями этого класса. Заинтересованные интеллектуалы были обязаны встать на сторону прогресса и истории, какими бы ни были случайные моральные превратности[235].
Важность коммунистического вопроса для интеллектуалов во Франции была также следствием повсеместного присутствия Французской коммунистической партии (ФКП). Хотя ФКП никогда не была такой большой, как итальянская партия (800 000 членов на пике развития), в первые послевоенные годы выборы для нее прошли еще более успешно, в 1946 году она смогла набрать 28 % голосов. В отличие от итальянцев, ФКП не пришлось столкнуться с единой правоцентристской католической партией. В свою очередь, французская социалистическая партия, благодаря своему долгому межвоенному опыту знакомства с коммунистической тактикой, не присоединилась беспрекословно к коммунистам на ранних этапах холодной войны (хотя меньшинство ее членов хотело этого). Таким образом, ФКП была одновременно более сильной и более изолированной, чем любая другая коммунистическая партия.
Она также питала особенную антипатию к интеллектуалам. В отличие от итальянцев, ФКП всегда возглавляли упрямые и прямолинейные партийные бюрократы, примером которых является бывший шахтер Морис Торез, руководивший партией с 1932 года до своей смерти в 1964 году. Для Сталина самым важным качеством Тореза было то, что, как и на Готвальда в Чехословакии, на него можно было положиться, он делал то, что ему говорили, и не задавал вопросов. Неслучайно, дезертировав из французской армии во время «Странной войны» 1939–1940 годов[236], Торез следующие пять лет провел в Москве. Таким образом, Коммунистическая партия Франции была надежной, хотя и несколько неуклюжей партией-сателлитом, пригодным средством для провозглашения и реализации сталинской линии.
Для послевоенного студенческого поколения, искавшего лидерства, руководства, дисциплины и обещаний действовать вместе с «рабочими», сама жесткость ФКП имела определенную привлекательность, по крайней мере, в течение нескольких лет: так же, как чешские или польские аналоги поначалу вызвали энтузиазм у их ровесников на востоке. Но для более авторитетных французских интеллектуалов рвение, с которым комиссары по культуре ФКП насаждали ортодоксальные взгляды на страницах партийной ежедневной газеты L’Humanité и других газет, ежедневно бросало вызов их прогрессивным убеждениям. Писатели и ученые, присоединившиеся к ФКП, не могли рассчитывать, подобно Витторини в Италии или Группе историков Коммунистической партии в Лондоне, на то, что им будет предоставлена какая-либо свобода действий[237].
По этой причине пристрастия парижской интеллигенции – лучший путеводитель по разломам веры и убеждений в Европе времен холодной войны. В Париже, как нигде больше, интеллектуальные расколы повторяли контуры политических расколов внутри страны и за рубежом. Показательные процессы в Восточной Европе обсуждались в Париже с особой интенсивностью, поскольку многие из их жертв-коммунистов жили и работали во Франции. Ласло Райк был интернирован во Франции после гражданской войны в Испании. Артур Лондон работал во французском Сопротивлении, был мужем видной французской коммунистки и будущим тестем французского коммуниста. Андре Симон (Отто Кац, еще одна жертва процесса над Сланским) был широко известен в парижских журналистских кругах, поскольку работал здесь в 1930-е годы. Трайчо Костова хорошо помнили по его пребыванию на болгарской дипломатической службе в Париже – его арест в Софии даже попал на первую полосу газеты Камю Combat.
Париж даже стал местом проведения двух собственных влиятельных политических процессов. В 1946 году Виктор Кравченко, советский бюрократ среднего звена, бежавший в США в апреле 1944 года, опубликовал свои мемуары «Я выбираю свободу»[238]. Когда они появились во Франции в мае следующего года под названием J’ai choisi la Liberté, то произвели сенсацию рассказом о советских чистках, массовых убийствах и, в частности, о советской системе концентрационных лагерей. В ноябре 1947 года, через два месяца после встречи Коминформа в Польше, на которой лидеры ФКП были раскритикованы за неспособность придерживаться новой советской жесткой линии, интеллектуальное периодическое издание партии Les Lettres françaises опубликовало серию статей, в которых утверждалось, что книга Кравченко соткана из лжи, сфабрикованной американскими спецслужбами. Когда в апреле 1948 года газета повторила и расширила эти обвинения, Кравченко подал в суд за клевету.
На слушании, которое длилось с 24 января по 4 апреля 1949 года, Кравченко выдвинул в свою поддержку целый ряд довольно сомнительных свидетелей. Но обвиняемые могли привести целый ряд показаний крупных французских интеллектуалов-некоммунистов: писателя Сопротивления Веркора, физика и лауреата Нобелевской премии Фредерика Жолио-Кюри, искусствоведа Жана Кассу, героя Сопротивления и директора Музея современного искусства в Париже, и многих других. Все они заявляли о безупречной деятельности Французской коммунистической партии в Сопротивлении, неоспоримой революционной репутации Советского Союза и неприемлемых последствиях утверждений Кравченко – даже если они были правдивы. По решению суда Кравченко была присуждена оскорбительная символическая компенсация в один франк.
Эта «моральная» победа прогрессивных левых совпала с первым раундом крупных показательных процессов в Восточной Европе и принятием интеллектуалами позиций за или против Советского Союза. Как настаивал Сартр за несколько месяцев до этого: «Нужно выбрать между СССР и англосаксонским блоком». Но для многих критиков Советского Союза Кравченко был далеко не идеальным спикером. Его, советского аппаратчика со стажем, перебежчика в США, не считали привлекательной фигурой те антикоммунистически настроенные европейские интеллектуалы (возможно, большинство из них), которые стремились сохранять дистанцию от Вашингтона, как и отрицать монополию Москвы на прогрессивную политику. С таким человеком, писали Сартр и Мерло-Понти в январе 1950 года, у нас не может быть чувства братства: он живое доказательство упадка «марксистских ценностей в самой России».
Но еще одно судебное разбирательство оказалось труднее игнорировать. 12 ноября 1949 года, через четыре недели после казни в Будапеште Ласло Райка, Давид Руссе[239] опубликовал в Le Figaro Littéraire обращение к бывшим узникам нацистских лагерей с призывом помочь ему в организации расследования советских концентрационных лагерей. Опираясь на советский Кодекс исправительного труда, он утверждал, что это были не центры перевоспитания, как утверждали чиновники, а скорее система концентрационных лагерей, неотъемлемая часть советской экономики и пенитенциарной системы. Неделю спустя, снова в журнале Les Lettres françaises, писатели-коммунисты Пьер Декс и Клод Морган обвинили его в выдумывании источников и гнусной клевете против СССР. Руссе подал в суд за клевету.
Действующие лица в этом противостоянии были необычайно интересны. Руссе не был перебежчиком из Кремля. Он – француз, давний социалист, бывший троцкист, герой Сопротивления, выживший в Бухенвальде и Нойенгамме, друг Сартра, основавший вместе с ним в 1948 году недолговечное политическое движение «Революционное демократическое объединение». Для такого человека обвинить Советский Союз в создании концентрационных или трудовых лагерей значило резко порвать с традиционными политическими лояльностями того времени. Декс также был арестован за участие в Сопротивлении и депортирован, в его случае в Маутхаузен. Столкновение двух бывших левых участников Сопротивления, которые выжили в лагерях, продемонстрировало, в какой степени прошлые политические союзы и преданность теперь были подчинены вопросу о коммунизме.
В список свидетелей Руссе вошли самые авторитетные эксперты по советской пенитенциарной системе. А кульминацией стали драматические показания Маргарет Бубер-Нейман, которая рассказала о заключении не только в советских лагерях, но и в Равенсбрюке, куда ее отправили после того, как Сталин вернул ее нацистам в 1940 году, в рамках небольшого изменения пакта Молотова – Риббентропа. Руссе выиграл дело. Он даже оказал некоторое влияние на совесть и сознание своих современников. После оглашения приговора в январе 1950 года Морис Мерло-Понти признался, что «факты ставят под сомнение смысл российской системы». Симона де Бовуар чувствовала себя вынужденной вставить в новый «роман с ключом»[240] «Мандарины» серию мучительных дебатов между героями по поводу новостей о советских лагерях (хотя она льстиво поправила хронологию, чтобы создать впечатление, что Сартр и его друзья знали о таких вещах еще в 1946 году).
Чтобы противостоять Руссе и ему подобным – и держать в узде «прогрессивных» интеллектуалов, – коммунистические партии использовали моральный рычаг «антифашизма». Он привлекал понятностью. Для многих европейцев первый опыт политической мобилизации произошел в антифашистских лигах Народного фронта 1930-х годов. Для большинства людей Вторая мировая война запомнилась как победа над фашизмом и отмечалась как таковая во Франции и Бельгии, особенно в послевоенные годы. «Антифашизм» был обнадеживающей, универсальной связью с более простыми временами.
В основе антифашистской риторики официальных левых лежит простой бинарный взгляд на политическую преданность: мы являемся тем, чем они не являются. Они (фашисты, нацисты, франкисты, националисты) правые, мы левые. Они реакционеры, мы прогрессисты. Они за Войну, мы за Мир. Они силы Зла, мы на стороне Добра. Как сказал Клаус Манн в Париже в 1935 году: чем бы ни был фашизм, мы им не являемся и мы против него. Поскольку большинство оппонентов антифашистов определяли свою политику, прежде всего, как антикоммунистическую (это было частью апелляции нацизма во время войны к консервативным элитам в таких далеких друг от друга странах, как Дания и Румыния), эта аккуратная симметрия работала на полемическое преимущество коммунистов. Филокоммунизм или, по крайней мере, анти-антикоммунизм был логическим следствием антифашизма[241].
Советский Союз, конечно, был заинтересован в том, чтобы привлечь внимание к своей антифашистской политике в послевоенные годы, особенно после того, как США заменили Германию в качестве врага. Антифашистская риторика теперь направлялась против Америки, которую сначала обвиняли в защите реваншистских фашистов, а затем, в более широком смысле, описывали как самостоятельную протофашистскую угрозу. Конечно, широко распространенный и искренний страх в Европе перед возрождением самого фашизма или, по крайней мере, перед подъемом неофашистских симпатий из руин сделал эту коммунистическую тактику особенно эффективной.
«Антифашизм» с его подтекстом сопротивления и альянса был также связан с сохраняющимся благоприятным имиджем Советского Союза военного времени, с искренней симпатией, которую многие западноевропейцы испытывали к героическим победителям под Курском и Сталинградом. Как выразилась Симона де Бовуар в мемуарах в характерной для нее резкой манере: «В нашей дружбе с СССР не было никаких сомнений: жертвы русского народа доказали, что его лидеры воплощали его желания». Сталинград, по мнению Эдгара Морена, отмел все сомнения, всю критику. Помогло также то, что Париж был освобожден западными союзниками, чьи грехи, таким образом, ярко отпечатались в местной памяти.
Но интеллектуальная русофилия заключала в себе нечто большее. Важно вспомнить, что происходило всего в нескольких километрах к востоку. Западный интеллектуальный энтузиазм в отношении коммунизма достигал пика не во времена «кадаризма»[242] или «социализма с человеческим лицом»[243], а, скорее, в моменты наихудшей жестокости режима: 1935–1939 и 1944–1956 годы. Писатели, профессора, художники, педагоги и журналисты часто восхищались Сталиным не вопреки его недостаткам, а благодаря им. Именно когда он убивал людей в промышленных масштабах, когда показательные процессы представляли советский коммунизм в его наиболее театрально жутком виде, те, кто находился вне досягаемости Сталина, больше всего соблазнялись этим человеком и его культом. Именно абсурдно большая пропасть, лежащая между речами и реальностью, сделала их столь неотразимыми для людей доброй воли, ищущих Служение[244].
Коммунизм взволновал интеллектуалов так, что ни Гитлер, ни (особенно) либеральная демократия не могли сравниться с ним в этом отношении. Коммунизм был экзотическим по месту нахождения и героическим по масштабам. Раймон Арон в 1950 году отметил «смехотворную неожиданность… что европейские левые приняли строителя пирамид за Бога». Но было ли это и правда так удивительно? Жан-Поля Сартра, например, больше всего привлекали коммунисты именно в тот момент, когда «строитель пирамид» приступил к последним безумным проектам. Идея о том, что Советский Союз занят важным поиском, сам размах которого оправдывал его недостатки, была исключительно привлекательной для интеллектуалов-рационалистов. Самым главным грехом фашизма были его местнические цели. Но коммунизм был направлен на достижение безупречно универсальных и непреходящих целей. Многие некоммунистические наблюдатели оправдывали его преступления тем, что он, так сказать, платил за ведение дел с Историей.
Но даже в этом случае в первые годы холодной войны в Западной Европе было много тех, кто мог бы более открыто критиковать Сталина, Советский Союз и местных коммунистов, если бы их не сдерживал страх оказать помощь и ободрить политических оппонентов. Это тоже наследие «антифашизма» – утверждения о том, что «слева врагов нет» (правило, на которое сам Сталин, надо сказать, мало обращал внимания). Как прогрессивный аббат Булье объяснил Франсуа Фейто, пытаясь помешать ему писать о процессе Райка: привлекать внимание к грехам коммунистов – значит «играть в игру империалистов»[245].
Этот страх служить антисоветским интересам не был чем-то новым. Но к началу 1950-х годов он стал основным аргументом в европейских интеллектуальных дебатах, прежде всего во Франции. Даже после того, как показательные процессы в Восточной Европе, наконец, заставили Эмманюэля Мунье и многих членов журнала Esprit дистанцироваться от Французской коммунистической партии, они принялись с особой тщательностью отвергать любые предположения о том, что стали «антикоммунистами» – или, того хуже, перестали быть «антиамериканистами». Анти-антикоммунизм сам по себе становился политической и культурной целью.
Таким образом, по одну сторону европейского культурного раскола находились коммунисты, их соратники и апологеты: прогрессисты и «антифашисты». С другой стороны, гораздо более многочисленными (за пределами советского блока), но и более разнородными были антикоммунисты. Поскольку антикоммунисты варьировались в спектре от троцкистов до неофашистов, критики СССР часто оказывались разделяющими платформу или позицию с кем-то, чью политику в других отношениях они категорически не принимали. Подобные безобразные союзы были главной мишенью советской полемики, и иногда оказывалось трудно убедить либеральных критиков коммунизма высказать свое мнение публично, так как они опасались быть запятнанными реакцией. Как объяснил Артур Кестлер большой аудитории в Карнеги-холле, в Нью-Йорке, в 1948 году: «Ничего нельзя поделать с тем, что люди бывают правы по неправильным причинам… Этот страх оказаться в плохой компании не является выражением политической чистоты; это выражение неуверенности в себе».
Подлинно реакционных интеллектуалов в первое десятилетие после войны было немного. Даже те, кто, как Жак Лоран или Роже Нимье во Франции, называли себя бесстыдно правыми, получали определенное удовольствие от признания безнадежности своего дела, создавая своего рода необогемную ностальгию по дискредитированному прошлому и выставляя напоказ свою политическую бесполезность как знак почета. Пока история была на стороне левых, новое поколение правых литераторов гордилось тем, что они, дерзкие неудачники, превращают подлинный декаданс и безысходный солипсизм писателей межвоенного периода, таких как Дриё ла Рошель и Эрнст Юнгер, в социальный и модный стиль, – тем самым предвосхищая «молодых консерваторов» Британии времен миссис Тэтчер.
Более представительными, по крайней мере, во Франции и Великобритании, были интеллектуальные консерваторы, чья неприязнь к коммунизму мало изменилась за 30 лет. В обеих странах, как и в Италии, активную роль в антикоммунистической полемике играли католические интеллектуалы. Ивлин Во и Грэм Грин сменили Хилэра Беллока и Г. К. Честертона в роли острых на язык католических традиционалистов. Но там, где английские консерваторы могли возмущаться пустотой современной жизни или вообще дистанцироваться от нее, французский католик, такой как Франсуа Мориак, легко вступал в дискуссии с политически левыми.
На протяжении всей долгой послевоенной работы Мориака с общественностью (он регулярно писал для Le Figaro «Фигаро»] до конца жизни – а умер он в 1970 году в возрасте 85 лет) его споры почти всегда проходили в этическом ключе. Сначала он схлестнулся с Альбером Камю по поводу уместности послевоенных чисток, позже с коллегами-консерваторами по поводу войны в Алжире, которую он не одобрял, и постоянно спорил с коммунистами, которых он ненавидел. Как он объяснил читателям Le Figaro 24 октября 1949 года, французские коммунисты оправдывали показательный процесс в Будапеште, который тогда уже шел, une obscénité de l’esprit (непристойным образом). Но моральная ясность Мориака в отношении преступлений коммунизма в эти годы сопровождалась морализаторским отвращением к «чуждым ценностям» американского общества: как и многим европейским консерваторам, ему был неприятен союз с Америкой, которого требовала холодная война.
К этому иначе относились либеральные реалисты, такие как Раймон Арон. Как и многие другие «рыцари холодной войны» из европейского политического центра, Арон испытывал лишь умеренную симпатию к Соединенным Штатам. «Экономика США не кажется мне, – писал он, – моделью ни для человечества, ни для Запада». Но Арон понял главную истину о европейской политике после войны: внутренние и внешние конфликты отныне переплетались. «В наше время, – писал он в июле 1947 года, – как для отдельных людей, так и для наций, выбор, определяющий все остальное, является глобальным, по сути, географическим выбором. Человек находится или в мире свободных стран, или в мире стран, находящихся под суровым советским правлением. Отныне каждый во Франции должен заявить о своем выборе». Или, как он выразился в другом случае: «Это не борьба между добром и злом, а борьба между предпочтительным и отвратительным».
Таким образом, либеральные интеллектуалы континентальных убеждений, такие как Арон или Луиджи Эйнауди, или британского типа, такие как Исайя Берлин, всегда чувствовали себя явно более комфортно в вопросе американских связей, навязанных им историей, чем подавляющее число консерваторов. То же самое можно, как ни странно, сказать и о социал-демократах. Частично это произошло потому, что память о Рузвельте была еще свежа, и многие американские дипломаты и политики, с которыми европейцы имели дело в эти годы, являлись сторонниками «Нового курса». Они поощряли активную роль государства в экономической и социальной политике, и их политические симпатии принадлежали левым центристам.
Но это было также и прямым следствием американской политики. Американская федерация труда – Конгресс производственных профсоюзов, разведывательные службы США и Государственный департамент рассматривали умеренные, основанные на профсоюзах социал-демократические и лейбористские партии как лучший барьер на пути коммунизма, особенно во Франции и в Бельгии. В Италии, где политическая конфигурация была иной, они возлагали надежды и направляли большую часть средств на христианскую демократию. До середины 1947 года это казалось сомнительным. Но после изгнания коммунистических партий из правительств во Франции, Бельгии и Италии весной того года и особенно после февральских событий в Чехословакии в 1948 году западноевропейские социалисты и коммунисты разошлись. Ожесточенные столкновения между коммунистическими и социалистическими рабочими профсоюзами, между забастовщиками под руководством коммунистов и войсками, введенными по приказу министров-социалистов, а также новости из Восточной Европы об арестованных и заключенных в тюрьму социалистах превратили многих западных социал-демократов в закоренелых врагов советского блока, готовых тайно получать американские деньги.
Социалистам, таким как Леон Блюм во Франции или Курт Шумахер в Германии, холодная война навязала политический выбор, который был, по крайней мере, в одном отношении им знаком: они знали коммунистов прошлого и в силу возраста помнили ожесточенные братоубийственные сражения в мрачные годы до создания Народного фронта. Молодым мужчинам не хватало этих утешительных воспоминаний. Альбер Камю, который ненадолго вступил в Коммунистическую партию в Алжире[246], а затем вышел из нее в 1930-х годах, после войны оказался, как и многие его современники, твердым сторонником коалиции Сопротивления, состоящей из коммунистов, социалистов и радикальных реформаторов всех мастей. «Антикоммунизм, – писал он в Алжире в марте 1944 года, – это начало диктатуры».
Камю впервые начал сомневаться в своей позиции во время послевоенных процессов и чисток во Франции, когда коммунисты заняли жесткую позицию, претендуя на то, чтобы считаться единственной партией Сопротивления, и потребовали исключения, тюремного заключения и смертной казни для тысяч реальных или воображаемых коллаборационистов. Затем, с 1947 года, когда главные течения политических и интеллектуальных принадлежностей начали укрепляться, Камю стал терять уверенность в добросовестности своих политических союзников. Эти сомнения он сначала подавлял по привычке и ради единства. В июне 1947 года он передал контроль над газетой Combat, уже не столь уверенный и оптимистичный, как тремя годами ранее. В его главном романе «Чума», опубликованном в том же году, было заметно, что Камю не устраивал бескомпромиссный политический реализм его политических товарищей. Как он выразился устами одного из своих персонажей, Тарру: «Вот почему я решил отринуть все, что хотя бы отдаленно, по хорошим или по дурным доводам приносит смерть или оправдывает убийство»[247].
Тем не менее Камю по-прежнему не хотел публично разрывать отношения со своими бывшими друзьями. Публично он все еще пытался сбалансировать честную критику сталинизма со взвешенными, «объективными» ссылками на американский расизм и другие преступления, совершенные в капиталистическом лагере. Но суд над Руссе и показательные процессы в Восточной Европе положили конец всем иллюзиям, которые он мог питать. В личных записных книжках он признался: «Одно из моих сожалений – о том, что я слишком много уступил объективности. Объективность порой является компромиссом. Сегодня все ясно, и мы должны называть нечто „концентрационным“, если оно таковым является, даже если это относится к социализму. В каком-то смысле я больше никогда не буду вежливым».
Здесь, возможно, присутствует бессознательный отголосок речи на Международной конференции Пен-клуба двумя годами ранее, в июне 1947 года, где Иньяцио Силоне говорил о «Достоинстве интеллигенции и недостойности интеллектуалов» и публично сожалел о собственном молчании и молчании своих собратьев – левых интеллектуалов: «Мы поставили на полку, как танки на склад, принципы всеобщей свободы, человеческое достоинство и все остальное». Как и Силоне, который впоследствии написал одно из лучших эссе для сборника Ричарда Кроссмана 1950 года «Бог, который потерпел неудачу», Камю с тех пор стал еще более язвительным критиком «прогрессистских» иллюзий. Осуждение революционного насилия достигло апогея в его эссе 1951 года «Бунтующий человек», которое спровоцировало окончательный разрыв с его бывшими друзьями из числа парижских левых интеллектуалов. Для Сартра первой обязанностью радикального интеллектуала было не предавать рабочих. Для Камю, как и Силоне, самым главным было не предать себя. Наметились линии фронта культурной холодной войны.
Трудно спустя десятилетия полностью воссоздать резкие контрасты и риторику холодной войны в те первые годы. Сталин еще не вызывал отвращения. Наоборот, как выразился Морис Торез в июле 1948 года, «люди думают, что могут оскорбить нас, коммунистов, бросая в нас слово “сталинисты“. Что ж, для нас этот ярлык – честь, которую мы изо всех сил стараемся заслужить в полной мере». И многие одаренные не-коммунисты, как мы видели, также не хотели осуждать советского лидера, ища способы минимизировать его преступления или оправдать их. Обнадеживающие иллюзии относительно советского государства сопровождались широко распространенными опасениями – или того хуже – по поводу Америки[248].
Соединенные Штаты вместе с новой Федеративной Республикой Германией приняли на себя основной удар риторических нападок со стороны коммунистов. Это была хитрая тактика. США не пользовались большой популярностью в Западной Европе, несмотря на щедрую помощь в экономическом восстановлении Европы (а в некоторых странах – именно из-за нее). В июле 1947 года только 38 % взрослых французов считали, что помощь по «плану Маршалла» не представляла серьезной угрозы независимости Франции, и подозрения в отношении мотивов американской помощи еще больше подогревались военными страхами 1948 года и боевыми действиями в Корее два года спустя. Сфабрикованные коммунистами обвинения в том, что армия США применяла биологическое оружие в Корее, нашли восприимчивую аудиторию[249].
В вопросах культуры коммунистам даже не нужно было проявлять инициативу. Страх перед американским доминированием, потерей национальной автономии и инициативы привел в «прогрессивный» лагерь мужчин и женщин всех политических взглядов (и даже без оных). По сравнению с обедневшими и зависимыми от нее западноевропейскими странами Америка казалась экономически плотоядной и культурно мракобесной: смертельная комбинация. В октябре 1949 года – на втором году действия «плана Маршалла» и как раз в то время, когда планы создания НАТО были воплощены – французский культурный критик Пьер Эммануэль сообщил читателям Le Monde, что главным подарком Америки послевоенной Европе был… фаллос. Даже в стране Стендаля «фаллос движется к тому, чтобы стать Богом». Три года спустя христианские редакторы журнала Esprit напомнили читателям, что «мы с самого начала предупреждали об опасностях, которые представляет для нашего национального благополучия американская культура, атакующая самые корни интеллектуальной и моральной сплоченности народов Европы».
Тем временем по Европе распространялся коварный американский продукт. Между 1947 и 1949 годами компания Coca-Cola открыла заводы по розливу напитков в Нидерландах, Бельгии, Люксембурге, Швейцарии и Италии. В течение пяти лет с момента создания Западной Германии в ней открылось 96 таких заводов, и она стала крупнейшим рынком за пределами самих США. Но хотя в Бельгии и Италии раздавались голоса протеста, именно во Франции планы Coca-Cola вызвали общественный резонанс. Когда газета Le Monde сообщила, что компания поставила цель продать во Франции 240 миллионов бутылок в 1950 году, последовали громкие возражения – поощряемые, но не организованные коммунистами, которые ограничились предупреждением о том, что дистрибьюторские службы Coca-Cola будут выполнять функцию шпионской сети США. Как было отмечено в редакционной статье Le Monde 29 марта 1950 года: «Coca-Cola – это Данциг европейской культуры»[250].
Шум по поводу «кока-колонизации» доходил до смешного (были слухи, что компания планировала прикрепить свой неоновый логотип к Эйфелевой башне), но настроения, лежащие в основе резонанса, были серьезными. Грубость американской культуры, от фильмов до напитков, а также корысть и империалистические амбиции, стоящие за присутствием США в Европе, были очевидными истинами в глазах многих европейцев, как левых, так и правых. Советский Союз мог являться непосредственной угрозой для Европы, но Америка представляла собой угрозу более коварную, долгосрочную. Эта точка зрения получила подтверждение после начала войны в Корее, когда США стали настаивать на перевооружении западных немцев. Коммунисты теперь могли сочетать свои нападки на «бывших нацистов» в Бонне с обвинением в том, что Америка поддерживает «фашистский реваншизм». Националистическая враждебность к «англо-американцам», поощрявшаяся во время оккупации военного времени, но затихшая после освобождения, была возрождена и использовалась в Италии, Франции и Бельгии, а также в самой Германии Бертольдом Брехтом и другими восточногерманскими писателями.
Стремясь извлечь выгоду из этого врожденного, но широко распространенного страха перед войной и подозрительности европейских элит в отношении всего американского, Сталин запустил международное Движение сторонников мира. С 1949 года и до смерти Сталина «мир» стал центральным элементом советской культурной стратегии. Движение сторонников мира создали во Вроцлаве (Польша) в августе 1948 года на Всемирном конгрессе интеллектуалов. За встречей во Вроцлаве последовали в апреле 1949 года первые конгрессы мира, которые прошли более или менее одновременно в Париже, Праге и Нью-Йорке. Будучи типичной организацией в стиле Народного фронта, Движение сторонников мира декларативно возглавлялось выдающимися учеными и интеллектуалами, такими как Фредерик Жолио-Кюри. Но коммунисты контролировали его различные комитеты, и их деятельность тесно координировались с Коминформом, чья собственная газета, издававшаяся в Бухаресте, теперь была переименована в «За прочный мир, за народную демократию».
Само по себе Движение сторонников мира имело большой успех. Обращение, предложенное в Стокгольме в марте 1950 года Постоянным комитетом всемирного конгресса сторонников мира, собрало многие миллионы подписей в Западной Европе (в дополнение к десяткам миллионов подписавшихся в советском блоке). Фактически сбор этих подписей был основной деятельностью Движения, особенно во Франции, где оно имело самую сильную поддержку. Но под эгидой Движения сторонников мира другие «фронтовые» организации также настаивали на том, что Советский Союз на стороне мира, в то время как американцы (и их друзья в Корее, Югославии и правительствах западноевропейских стран) являются партией войны. В своей статье для The New Yorker в мае 1950 года Джанет Фланнер делилась впечатлениями из Парижа: «В настоящий момент коммунистическая пропаганда во Франции пользуется самым необычайным успехом, особенно среди некоммунистов».
Отношение коммунистов к своим массовым движениям было строго инструментальным – Движение сторонников мира всегда использовалось как средство советской политики, поэтому в 1951 году оно внезапно приняло тему «мирного сосуществования», следуя переменам в сталинской международной стратегии. В частном порядке коммунисты – особенно в восточном блоке – испытывали лишь презрение к иллюзиям своих попутчиков. Во время организованных визитов участников Движения (в основном из Франции, Италии и Индии) в страны народной демократии их там обхаживали и восхваляли за их поддержку. А за спиной высмеивали как «голубей», новое поколение ленинских «полезных идиотов»[251].
Успех коммунистов в обеспечении хотя бы условной симпатии многих жителей Западной Европы, а также большая игра, которую коммунистические партии во Франции и Италии устроили при поддержке среди культурной элиты, подозрительно относящейся к Америке, вызвали запоздалую, но решительную реакцию со стороны группы западных интеллектуалов. Обеспокоенные тем, что в культурной битве Сталин может по умолчанию победить, они приступили к созданию собственного культурного «фронта». Учредительное собрание Конгресса за свободу культуры (CCF) состоялось в Берлине в июне 1950 года. Конгресс планировался как ответ на московскую инициативу Движения сторонников мира, выдвинутую годом раньше, но совпал с началом войны в Корее, которая добавила ему значимости. Решение провести встречу в Берлине, а не в Париже было обдуманным. С самого начала Конгресс собирался перенести культурную битву на подконтрольную СССР территорию.
Конгресс за свободу культуры был сформирован под официальным патронажем Бертрана Рассела, Бенедетто Кроче, Джона Дьюи, Карла Ясперса и Жака Маритена, французского католического философа. Эти старики придали новому предприятию респектабельность и авторитет, но политический напор и интеллектуальная энергия исходили от блестящего поколения либералов или бывших коммунистов средних лет: Артура Кестлера, Раймона Арона, Алфреда Джулса Айера, Маргариты Бубер-Нейман, Иньяцио Силоне, Николы Кьяромонте и Сидни Хука. Им, в свою очередь, помогала группа молодых людей, в основном американцев, которые взяли на себя ответственность за текущее планирование и управление деятельностью CCF.
В конечном итоге CCF открыл офисы в 35 странах мира, но в центре его внимания находилась Европа, а внутри Европы – Франция, Италия и Германия. Целью Конгресса было сплотить, активизировать и мобилизовать интеллектуалов и ученых для борьбы с коммунизмом, прежде всего посредством публикации и распространения периодических изданий по культуре: Encounter в Великобритании, Preuves во Франции, Tempo Presente в Италии и Der Monat в Германии. Ни один из этих журналов так и не достиг широкой аудитории. Encounter, самый успешный из них, к 1958 году имел тираж в 16 000 экземпляров. В том же году у Preuves было всего 3000 подписчиков. Но их содержание почти неизменно оставалось высокого качества, их авторы – лучшие писатели послевоенных десятилетий, и эти издания по-праву заняли важнейшую нишу – особенно во Франции, где Preuves был единственным либеральным и антикоммунистическим голосом в культурной среде, где доминировали издания нейтралистов, пацифистов, коммунистов или сочувствующих им.
Конгресс и его многочисленные мероприятия публично поддерживались Фондом Форда и в частном порядке финансировались ЦРУ – о чем почти все его активисты и спонсоры совершенно не знали, пока это не стало достоянием общественности много лет спустя. Последствия того, что правительство США тайно субсидировало антикоммунистические культурные учреждения в Европе, возможно, были не столь серьезны, как казалось впоследствии. В то время, когда коммунистические и «фронтовые» журналы и прочие виды культурной продукции тайно субсидировались из Москвы, американская поддержка, конечно, не смутила бы некоторых авторов CCF. Артур Кестлер, Рэймон Арон или Иньяцио Силоне не нуждались в официальной американской поддержке, чтобы занять жесткую позицию в отношении коммунизма, и нет никаких доказательств того, что их критические взгляды на США когда-либо смягчались или подвергались цензуре в угоду казначеям в Вашингтоне.
США были новичком в культурных войнах такого рода. Советский Союз еще в 1925 году учредил Всесоюзное общество культурной связи с заграницей. Французы, немцы и итальянцы активно проводили «культурную дипломатию» еще до 1914 года. Американцы начали финансировать подобные инициативы лишь незадолго до Второй мировой войны, и только в 1946 году, с учреждением программы Фулбрайта[252], они серьезно занялись этой областью. Американские культурные и образовательные проекты в Европе направлялись на «демократическую переориентацию», и лишь осенью 1947 года антикоммунизм стал главной стратегической целью.
К 1950 году Информационное агентство США взяло на себя полную ответственность за американские культурные обмены и информационные программы в Европе. Совместно с отделом информационных служб оккупационных властей США в Западной Германии и Австрии (который полностью контролировал все средства массовой информации и культурные учреждения в зоне США в этих странах), Информационное агентство США приобрело возможность оказывать огромное влияние на культурную жизнь Западной Европы. К 1953 году, в разгар холодной войны, в зарубежных культурных программах США (исключая тайные субсидии и частные фонды) было занято 13 000 человек, а их стоимость составила 129 миллионов долларов, большая часть которых была потрачена на борьбу за сердца и умы интеллектуальной элиты Западной Европы.
«Борьба за мир», как ее окрестила коммунистическая пресса, велась на культурном «фронте» в рамках «Битвы книг» (обратите внимание на характерно милитаризованный ленинистский язык). Первые выступления прошли во Франции, Бельгии и Италии ранней весной 1950 года. Выдающиеся коммунистические писатели – Эльза Триоле, Луи Арагон – ездили по провинциальным городам, чтобы читать лекции, подписывать книги и демонстрировать литературные достижения коммунистического мира. На практике это мало способствовало распространению коммунистической позиции: двумя самыми продаваемыми книгами в послевоенной Франции были «Слепящая тьма» Артура Кестлера (было продано 420 000 экземпляров в 1945–1955 годах) и «Я избрал свободу» Виктора Кравченко (503 000 экземпляров за тот же период). Но дело было не столько в том, чтобы продать книги, сколько в том, чтобы напомнить читателям и другим людям: коммунисты отстаивают культуру – французскую культуру.
Американский ответ заключался в создании «Американских домов»[253] с библиотеками и залами для чтения газет, а также лекториями, встречами и курсами английского языка. К 1955 году в Европе насчитывалось 69 таких «Американских домов». В некоторых местах их влияние было весьма значительным. В Австрии за годы действия «плана Маршалла» по всей стране разошлось 134 миллиона экземпляров англоязычных книг. Значительный процент населения Вены и Зальцбурга (Вена находилась под управлением администрации четырех держав, Зальцбург – в зоне оккупации США) посещал местный «Американский дом», чтобы брать книги и читать газеты. Изучение английского языка заменило французский и классические языки в качестве основного выбора австрийских старшеклассников.
Подобно радиосетям, поддерживаемым Америкой («Радио Свободная Европа» было открыто в Мюнхене через месяц после начала Корейской войны), программы «Американских домов» в какой-то степени подрывались грубыми пропагандистскими императивами, исходившими из Вашингтона. На пике маккартизма директора «Американских домов» проводили большую часть времени, убирая книги с полок. Среди десятков авторов, чьи работы были признаны недопустимыми, были не только очевидно подозрительные лица (Джон Дос Пассос, Артур Миллер, Дэшил Хэммет и Эптон Синклер), но также Альберт Эйнштейн, Томас Манн, Альберто Моравиа, Том Пейн и Генри Торо. По крайней мере, в Австрии многим наблюдателям казалось, что в «Битве книг» США иногда оказывались своим же самым эффективным противником[254].
К счастью для Запада, американская популярная культура имела привлекательность, которую американская политическая некомпетентность не в силах была запятнать. Коммунисты оказались в крайне невыгодном положении, поскольку их официальное неодобрение декадентского американского джаза и американского кино во многом перекликалось со взглядами Йозефа Геббельса[255]. В то время как коммунистические государства Восточной Европы запрещали джаз как декадентский и чуждый, радио «Свободная Европа» транслировало в Восточную Европу три часа популярной музыки каждый будний день после полудня, перемежая ее каждый час десятиминутными новостями. Кино – еще одно универсальное средство массовой информации того времени – в государствах под коммунистическим контролем могло регулироваться. Но по всей Западной Европе популярность американских фильмов была универсальной. Здесь советской пропаганде нечем было крыть, и даже прогрессивные деятели Запада, которых часто привлекала американская музыка и кино, не симпатизировали линии партии.
Культурная конкуренция в первые годы холодной войны была асимметричной. Среди европейских культурных элит все еще существовало широко распространенное мнение, которое они разделяли, несмотря на идеологические разногласия и железный занавес: Америка представляет угрозу для общей культуры. Французы, в частности, придерживались этой линии, разделяя первые послевоенные попытки своих дипломатов провести международную политику, независимую от американского контроля. Симптоматично, что глава французской культурной миссии в оккупированном Берлине Феликс Люссе гораздо лучше ладил с советским коллегой (Александром Дымшицем), чем с британскими или американскими представителями, и мечтал, как и его начальники в Париже, о восстановлении культурной оси, проходящей от Парижа до Берлина и далее до Ленинграда.
США потратили сотни миллионов долларов, пытаясь завоевать симпатии европейцев, но многие из созданных в процессе публикаций и иных продуктов были грубыми и контрпродуктивными, лишь подтверждая врожденные подозрения европейской интеллигенции. В Германии чрезмерное внимание Америки к коммунистическим преступлениям многие рассматривали как преднамеренную уловку, направленную на забвение или переосмысление преступлений нацистов[256]. В Италии зловещие антикоммунистические кампании Ватикана ослабили антисталинистские аргументы Силоне, Витторини и других. Только в искусстве и литературе, где абсурдность сталинской культурной политики непосредственно заходила на территорию художников и поэтов, западные интеллектуалы последовательно дистанцировались от Москвы – и даже здесь их оппозиция была приглушена из-за страха оказаться в заложниках у американской «пропаганды»[257].
С другой стороны, в борьбе за симпатии широких масс западноевропейского населения Советы быстро теряли позиции. Повсюду, за исключением Италии, число поданных за коммунистов голосов неуклонно снижалось с конца 1940-х годов, и – если верить опросам общественного мнения, – даже те, кто голосовал за коммунистов, часто рассматривали свой голос либо как символический протест, либо как выражение классовой или общественной солидарности. Задолго до катаклизмов 1956 года, когда большинство европейских интеллектуалов резко отвернулись от советского блока, атлантическая ориентация большинства других западных европейцев стала свершившимся фактом.