Самым первым воспоминанием Богдана был страх. Другие люди помнили маму или папу, любимые игрушки, день рождения или двор с детской площадкой. Богдан вылуплялся из кошмара несколько лет.
Жизнь внутри него была такой, что память на всякий случай держала под замком все, что могла. Но подчинить себе всего Богдана у памяти не получалось. Скажем, живот его проявлял самостоятельность: в нем надолго осталось ощущение болезненной пустоты и холода, даже когда Богдан уже вырос. То же и с сердцем: оно сначала билось часто и жарко, и Богдан изнемогал от его бега, а потом с размаху замирало и через паузу начинало стучать медленно и тягуче. Такие скачки тоже были родом из кошмара, как и шум в ушах, как и липкая кожа, как ладони и ступни, которые становились настолько ледяными, что, казалось, могли сами собой отвалиться от Богдана и с глухим стуком расколоться на части. Все, что касалось ощущений, память спрятать не смогла. За них, как за ниточку, Богдан невольно вытягивал факты, детали, клочки. Хотя предпочел бы ничего не вспоминать.
Сначала все звуки были как далекое эхо. Так они слышны под водой. Звуки вроде есть, а смысл их неясен, хотя можно всех различать по голосам.
Богдан хорошо помнил пол. Пол был паркетный, паркет настелен елочкой, он гладкий и скользкий, если ложиться на него в одежде, и, наоборот, хватает за все места, если ползти по нему голым. Поэтому Богдан не давал себя раздевать, стекал на пол сквозь руки и ноги, молниеносно втягивался под кровать и замирал у стены.
Когда было светло, невдалеке от Богдана в просвете между кроватью и полом свисала коричневая бахрома, собранная в кисточки. Кисточки двигались от сквозняка, если кто-то заходил или если была открыта форточка, а она была открыта почти всегда. Бабушка боялась, что он задохнется под кроватью, потому и не закрывала ее. На ночь с кровати снимали покрывало, складывали на стул, который задвигали под стол сбоку от кровати, сразу за тумбочкой. Тогда бахрома иногда свисала уже со стула, но бывало, что и нет. Это все Богдан понял позже, поначалу же не осознавал, что бахрома – вещь: как ее положат, так она и лежит. Он просто следил за ней глазами. Без нее следить было не за чем, и это тревожило Богдана.
Когда стало понятно, что он не будет спать в кровати, его перестали раздевать. Вместо того раз в неделю его мыли и в четыре руки упаковывали в теплую пижаму, которая была на нем днем и ночью. Пижама была светло-синяя с рисунком из машинок – темно-синим. Когда не было бахромы, он разглядывал машинки на пижаме. Это были грузовики, он мог различить кабину, на ней – дверцу и подножку, а позади – кузов, пустой. И большие колеса. Если пошевелить рукой, грузовики ехали куда-то, а может, не ехали, но точно двигались. Он научился успокаивать себя, чуть шевелясь, заводя грузовики, и ему становилось немного легче, даже если бахрома исчезала.
В подводном царстве любой звук был приглушенным, но при этом отчетливым, потому что Богдан его не слышал, а чувствовал, как чувствует рыба. Шаги – издалека, еще до того, как они окажутся в комнате. Поначалу он боялся шагов, но постепенно привык, потому что шаги издавали в основном двое, он быстро запомнил обоих. Иногда добавлялся третий, тогда было неприятно. Богдана бесцеремонно доставали из убежища и делали с ним всякое: прикладывали холодное к спине или груди, лезли в рот железными штуками, смотрели в глаза и уши, давили на живот, и без того постоянно напряженный из-за царящего в нем холода. Богдан сопротивлялся, но быстро уставал, а потом, едва лишь его отпускали, снова уползал в свое убежище. Но чаще шаги были знакомые. Они заходили в комнату, проходили к окну. Богдан видел ноги в тапочках: женские в чулках или мужские в штанах. Там отдергивали шторы, впускали свет, свет врывался и тут же ложился на ковер, тоже коричневый, как покрывало, но с красными и черными вставками, ворсистый. Ковер лежал почти по всей комнате. У него был узор из крестиков, ромбов, точек. Если прикрыть глаза, в узоре увидишь разное. Голову оленя или морду собаки, может, дом с окнами – но это все после, а поначалу из каждого узорного оконца на Богдана пялилась страшная рожа той, что искала его, той, что хотела его схватить, что караулила его везде. Она охотилась на Богдана, ей что-то надо было от него, но она не объясняла, и Богдан понял, что ей нужен весь он.
Богдан зажмуривался, чтобы не видеть рожи, подмигивающие ему с ковра, отворачивался лицом к стене и для верности еще зажимал глаза ладошками и лежал, шевеля губами в мольбе, обращенной неизвестно к кому, наверное, к той. В ушах, в кончиках пальцев, в груди и в боку, а бывало, что и в глазах и паху, в унисон с мольбой барабанило, звук этот, как и прочие, он тоже не слышал, а чувствовал. Она не должна была его найти, когда он так тщательно прятался, и она не находила. Пока. Барабан стихал, Богдан приоткрывал глаза, стараясь не смотреть на ковер; это работало. Он снова наблюдал за коричневой бахромой в кисточках или тихонько теребил ткань пижамы, чтобы грузовики ехали. Со временем он научился смотреть и на ковер, но при этом не встречаться с ней взглядом: тогда-то он и обнаружил, что можно видеть собачьи морды и оленьи рога. У него не всегда получалось: иной раз одного взгляда мельком хватало, чтобы заметить ее ухмылку, и тогда, как ни ищи собачью морду, все мимо. Она поджидала в каждом ромбе, и снова приходилось прятаться, а потом, постепенно делая щелочку между ладоней, находить оленьи рога. Зато, если рога или морда были найдены, она на некоторое время уходила.
За занавесками под окном привносила симметрию в Богданов мирок жесткая гармошка батареи. Там она тоже пряталась: в черных щелях, забитых лохматой пылью, сквозь которые темнела стена. В остальных местах стену покрывали светло-голубые обои в мелкое белое нечто, разбегающееся линиями. Линии складывались в одинаковые узоры, те тонули точно в таких же узорах, но побольше, эти – снова в таких же, но еще больше. За батареей узоров не было: там стена осталась голой, и оттуда, из темного безымянного средоточия, она и подглядывала за ним, выбирала момент, когда Богдан потеряет бдительность. Поэтому Богдану не нравилось, когда раздвигали шторы. Люди, которые их раздвигали, этого не понимали и думали, что ему не нравится свет из окна. Едва они выходили, Богдан хватал покрывало обеими руками за бахрому и стягивал до самого пола.
Казалось бы, когда так страшно, можно уснуть и забыться, отдохнуть, прийти в себя, но только не Богдану. Ночь за ночью он приходил в хижину, где людям отрезали части тел, и садился, и ждал своей очереди у светлой, казавшейся знакомой двери с тремя стеклянными мутными вставками. Он никак не мог вспомнить, откуда он знает дверь, но ведь если каждую ночь сидеть под ней, станешь ее узнавать. И ее, и хижину, и очередь, в которой ждешь ужаса, а очередь все ближе, люди то и дело встают и заходят внутрь, а из-за двери появляются другие, что вошли раньше, и у них нет то руки, то ноги, то лица. Беги, Богдан, не надо сидеть и ждать, удирай из очереди, из хижины, от этой зловещей двери, но он не мог, будто кто-то уже отнял у него ноги. Другим это не мешало: люди свободно ходили без частей тел, даже те, у кого не было одной ноги или части ноги, ходили совершенно нормально, как при полном комплекте. Сидя у страшной двери, Богдан уговаривал себя, что и ему нечего бояться, раз другим ничего не мешает. Но все равно боялся.
Богдан так и жил под кроватью, пока не начал слышать как человек, а не как рыба. Однако он все равно оставался в воде: лежал внизу совсем один, отделенный от остальных поверхностью, и вынырнуть не мог. Это и был его Поток, но тогда Богдан еще не умел с ним обращаться. Постепенно он научился узнавать голоса и распознавать слова, понемногу слова эти стали складываться в предложения, он улавливал их смысл, сначала простой, когда ему предлагали поесть, или просили вылезти, или говорили, что надо сделать это и то. Тогда с ним еще разговаривали. Потом, когда он подрос и начал иногда выныривать на поверхность, где звуки слышались уже не так, как под водой, когда он привык к простым бытовым действиям, повторяющимся изо дня в день, каждый день, день за днем, с ним почти перестали говорить, ограничивались словами-командами. Все знали уже, что он сошел с ума, и раз он не говорит сам, значит, и не понимает, хотя он понимал все больше и больше. Но эта вода – она все текла между ним и остальными, текла всегда, сколько он себя помнил, и становилась только глубже до того самого случая, когда вся его жизнь изменилась, когда он получил награду за годы своего ужаса.
Он не был сумасшедшим, как сочли люди, жившие с ним в одном доме, в одной квартире. Он не был сумасшедшим, потому что понимал, что они говорят, ведь они ничего не скрывали, полагая его дурачком. А с дурачком к чему прятаться, к чему таиться, разве будет кто-то таиться от кошки или от щенка, при щенках всё обсуждают без стеснения, как и при кошках, вот и при нем тоже всё обсуждали. Он не обижался: просто не связывал их разговоры с собой. Ему привычно было, что эти двое, которые живут с ним, дают ему еду, моют его, разговаривают с ним при посторонних ласковым, усталым тоном, – ему привычно было, что они иногда обсуждали кого-то, кого он не знал, вздыхали, что этот кто-то мог бы ходить сейчас в третий класс, а потом в четвертый и в пятый. Говорили: это не бери или зачем это хранить, ему это не пригодится. Он знал, что это ракетки, или ролики, или мяч, но ни ракетки, ни ролики, ни мяч никогда не имели к нему отношения, он был сам по себе, отдельно, под водой, а что там текло над ним – это все его не касалось. Важное было здесь, на дне: он научился прятаться от нее, умел вовремя скользнуть под кровать или стечь со стула под стол, и теперь днем ей было до него не добраться, но ночами он приходил все в тот же дом, где люди ждали своей очереди перед дверью со стеклянными мутными вставками. И он тоже ждал, и ему было так страшно, что в конце концов он понял: ему так страшно, потому что в кабинете тоже ждет его она. Это другим просто отнимут часть тела, и они выйдут и будут слоняться по коридорам как ни в чем не бывало. А он не выйдет, попросту не выйдет, она заберет его целиком. А очередь все подходила и подходила, он сидел все ближе к двери с тремя мутными стеклянными вставками, над которой хищным зеленым огоньком подмигивала лампочка, когда наступало время войти следующему, и вот-вот лампочка должна была загореться для него, и вот-вот дверь должна была приоткрыться, и его ладони, и спина, и весь он покрывались липким, а когда покрывались и ступни, он просыпался, задыхаясь, сердце прямо из галопа замирало, словно его осаживал невидимый всадник, и снова все звуки, даже собственное дыхание, Богдан слышал как рыба. Тут же соскальзывал в спасительный подкроватный домик. Там уже ждала его подушка, бабушка давным-давно клала туда подушку, и даже одеяло тоже ждало его там. Богдан дышал, приходил в себя, потом распрямлялся, вытягивался на спине, шагал глазами по рейкам дна, еле угадывавшимся в темноте, трогал их пальцами. От их деревянной твердости ему становилось легче.
Заговорил Богдан только годам к двенадцати, чем шокировал своих стариков. Незадолго до этого он стал понимать, кто тот, о ком бабушка с дедом иногда судачат. Наказание (они часто говорили про какое-то наказание) – это он и есть. Наказали за что-то их, бабушку и деда, но за что наказали и почему он наказание, Богдан не понимал. Вот же он (Богдан к тому времени уже умел смотреть в зеркало одновременно и на себя, и так, чтобы каждый момент видеть, нет ли у него за спиной ее) – вот же он стоит и выглядит как человек. У него голова с глазами и ушами, большими красно-розовыми ушами, руки, он может рукой схватить себя за нос или ухо, может показать язык, потянуть себя за короткие волосы – так почему же он наказание, если он человек, разве ж человек может быть наказанием? Но перед зеркалом было сложно об этом думать: он тут же отвлекался и разглядывал себя. А не перед зеркалом быстро забывал, что думал про наказание. Так и получилось, что Богдан долго не мог найти ответ на эту загадку и все возвращался к ней и возвращался, но так и не узнал. Даже когда бабушка поверила, что он такой же, ну или почти такой же нормальный, как и все остальные, она так ему и не ответила, почему же он наказание. И его аргумент, что он уже все понимает и даже вот-вот окончит школу, не сработал.
Он вынырнул из-под толщи своей воды и огляделся вокруг. Штора на окне была светло-коричневой в клетку, под ней скользкий тюль, окно смотрело на улицу, на улице дул ветер, визжали и бегали дети, нюхала что-то у зеленого заборчика косматая собака с хвостом-бубликом. В шкафу-пенале в углу за письменным столом появились книжки: одна полная букв, другая – цифр. Постепенно букв становилось больше, они были везде, их складывали вместе. Иногда у Богдана выходило сложить несколько слов и вдруг из них получался смысл: в первый раз он так обрадовался, что захлопал в ладоши, хотя смысла было не так уж и много – что-то про гулять, и парк, и мы, и мороженое. Но все перевернулось, и он понял, кто эти мы и где этот парк, и сладким молочным вкусом во рту растворилось слово «мороженое». С цифрами было еще легче, они как будто ждали только одного: когда он всех их запомнит по именам. Тут они начали прыгать из стороны в сторону, меняясь в прыжке, складываясь меж собой, преображаясь, выстраиваясь в линию. А потом он и вовсе понял, что может управлять этой линией, собирать их в ряды, играть ими, обозначать одними и теми же цифрами разное – и обозначенное все равно оставалось правильным.
Тогда же отступили страшные сны, он все реже бывал в хижине, и хорошо, что отступили, потому что он уже мог разговаривать, и, если бы они не отступили, ему пришлось бы рано или поздно о них кому-то рассказать: может быть, бабушке, может, учительнице, которая показывала ему, как лучше всего управляться с шустрыми цифрами, а может быть, доктору, с которым он встречался регулярно. Но сны отступили, а значит, и рассказывать было незачем, только вспоминать. Забыть эти сны он все равно не смог бы, слишком много лет он ждал у двери с мутными стеклянными вставками. Он вырос и уже не мог скользнуть под кровать; теперь, чтобы спрятаться, пришлось бы искать какие-то новые места, а какие места могут быть в маленькой комнате с кроватью, столом и парой небольших шкафов: одежным и для книг. Однажды Богдан распахнул по надобности дверь в одежный и долго смотрел внутрь, словно бы силясь что-то вспомнить, да так и не вспомнил.
Он наблюдал за другими. Он пытался понять, почему они не прячутся, почему не боятся, что она придет за ними, ведь он уже знал, что смерть ищет не только его, она приходит ко всем. Но всех это как будто бы не беспокоило – во всяком случае, точно не так, как это беспокоило его. Они спокойно жили снаружи, ходили по улицам, вкусно ели и смеялись, будто ее и нет. И она в ответ не торопилась: не похоже было, что она на кого-то из них охотится, подкарауливает, ищет. Может, в этом весь секрет: если быть беспечным, не озираться и делать вид, что не замечаешь ее, то и она тоже не обратит на тебя внимание. Это такая игра, но надо научиться играть, и он стал учиться, глядя на других.
Так постепенно он изжил, износил, смолол свой страх. Он всплыл на поверхность Потока. Он стал подростком – лохматым, мосластым, тощим, похожим на всех других подростков, разве что в школе он учился не со всеми, а отдельно: отдельно ходил к учительнице, отдельно складывал буквы в слова, а слова в предложения, отдельно легко и весело рисовал линии, составлял из них круги и квадраты, надписывал углы и стороны цифрами, менял их местами. Богдану казалось, что вместе с линиями, цифрами и фигурами в голове у него выстраивается в особенном порядке весь мир, все, что его окружает: его дом и соседние дома, координатные прямые улиц, фракталы сосновых веток, как прежде линии на обоях в его комнате. Углы перекрестков дают в сумме всегда триста шестьдесят, как их не переставляй, и в этом есть одновременно какая-то успокаивающая определенность и вместе с ней удивительная магия, привычная всем вокруг, только не ему.
Он закончил девять классов, и его взяли учиться на закройщика в швейный колледж. Профессию считали женской, но ему, пусть и крупному, но совсем домашнему мальчику, мужской коллектив был противопоказан – так говорила бабушка. А девки – что девки, может, и подберет какая, ты парень видный, подумаешь, было, мало ли что было, а что, лучше, что ли, с пьяницей жить. Бабушка так до конца и не признала, что он нормальный, что он как все, а не признав, не могла и не считала нужным врать. Даже окончив школу, даже став почти самостоятельным, внук оставался для нее немного дурачком и по-прежнему «наказанием». Или, как однажды в ответ ей обронил дед, «скорее тогда уж искуплением».
Правда, девять классов Богдан окончил только к двадцати годам и оказался в одной группе с пятнадцатилетними девицами, один парень на группу, если не на весь колледж, большой, заметный, с длинными ногами и ручищами, которые не знал, куда девать. Ни руки, ни ноги, ни всего себя, потому что само нахождение в одном помещении с другими людьми – не бабушкой, не дедом и не учителем – приводило его в смятение. Первые недели он мучился; девицы не таясь хихикали над ним. Он слышал их смешки, ловил взгляды, и от них еще сильнее разгорались его огромные слоновьи уши, становились как два светофора, пульсировали, отвлекали, горели, и жар их затапливал всю голову, мешал Богдану слышать и понимать. Но постепенно, день за днем, привыкал он и привыкали к нему, смешки стихали, уши остывали и бледнели, а девицы, все те же девицы, что хихикали, со временем прониклись к нему теплотой, почти сестринской, стали его опекать, назвали талисманом группы, баловали как беспризорного ребенка. Его особые отношения с линиями и цифрами очень пригодились, когда он чертил выкройки, рассчитывал вытачки и складки, вычислял углы срезов и нужным образом располагал их на ткани, стараясь, чтобы было как можно меньше обрезков. С виду Богдан привык к людям, научился болтать обо всем и ни о чем, стал понимать шутки и перестал обижаться на подтрунивания, даже подтрунивал сам и все меньше и меньше отличался от сверстников. Он полюбил запах классов и мастерской, гладкий ход тонкого сушеного обмылка вдоль метровой деревянной линейки с почти стертыми цифрами, за которым на ткани оставался светлый, легкий след, лязг огромных портновских ножниц, бурление пылинок в солнечных лучах наискось через мастерскую, протестующий хруст сминаемых остатков миллиметровой бумаги, душный, шерстяной пар от утюга и размеренность, в которую, как швейная машинка в кожух, теперь упаковалась вся его жизнь.
От страхов осталось смешанное чувство холода за грудиной, сны ему или не снились вовсе, или наутро мелькали в памяти пестрыми лоскутами, разрозненными, как те, что оставались от выкроек, их потом собирали некоторые девушки и плели из них половики и паласы. Он закончил колледж и поступил на работу в ателье, жизнь его встала, казалось, в правильную колею, в колею, как у всех, нормальную, предсказуемую, в обыденную круговерть с завтраками, обедами, ужинами. Внутри него освободилось много места, оно пустовало, а человек пустовать не должен. Человеку хочется наполнять себя: впечатлениями, знаниями, другими людьми. Но люди, окружавшие Богдана, никак не могли наполнить его: слишком другим он был или слишком много места освободилось в нем, но он все время ощущал свою пустоту. Сначала она будто бы не мешала ему, потом он осознал, что все же мешает, но не знал, что с ней делать. Страх сменился тоской и одиночеством, Богдан чувствовал себя лишним на живых, кипучих улицах Чудного. Старики его дряхлели, дед почти перестал выходить из дому, и бабушка, раньше мечтавшая сплавить свое «наказание» в самостоятельную жизнь, прекратила вести об этом всякие разговоры. Ее теперь устраивало, что наказание все время здесь, при ней, да хоть бы и дурачок, но есть с кем словом перекинуться, и начистить к вечеру на пару картошек больше не так уж и сложно.