Симона Даррье, рю де Пти Экюри, Париж, июль 1977 года. Когда Улисес Лима приехал в Париж, всех знакомых у него было только я да один перуанский поэт, переехавший сюда из Мексики. Я с ним встречалась до этого лишь однажды. В кафе «Кито», куда меня пригласил Артуро Белано. Мы посидели втроём, ровно столько, чтобы выпить кофе, потом мы с Артуро ушли.
Вот Артуро я действительно хорошо знала, хотя с тех пор ни разу не видела и, скорее всего, больше уже не увижу. Как «что я делала в Мексике»? В принципе я изучала антропологию, хотя на практике больше ездила и смотрела страну. Развлекались мы тоже достаточно, мексиканцы всё время что-нибудь празднуют — непонятно, когда они вообще работают. Мне выдали грант. Того, что оставалось, мне, разумеется, не хватало, и я устроилась работать к фотографу — сразу жить стало намного легче. Его звали Джимми Сетина, мы познакомились на вечеринке в гостинице, по-моему, «Васко де Кирога» на улице Лондрес, он занимался художественной фотографией обнажённой натуры (по крайней мере, он сам это так называл), на самом деле это была лёгкая порнография — или всё на виду в откровенных позах, или серии с раздеванием в духе стриптиза. Изготовлялось всё это в студии на верхнем этаже одного из зданий на Бука рели.
Я уж не помню, где и как мы познакомились с Артуро. Возможно, я выходила с сеанса описанной фотографии, и мы столкнулись в том здании, где работал Джимми Сети-на. Может быть, в баре. Может быть, на вечеринке. Или в пиццерии, её держал американец, которого все называли Джерри Льюис. В Мексике все знакомятся в самых неожиданных местах. Так и мы, познакомились и подружились, хотя оказались в постели не раньше, чем через год.
Всё, что связано с Францией, вызывало его интерес. Наивный человек, он думал, раз я изучаю антропологию, то всё должна знать, — например, работы Макса Жакоба. Мне это имя, конечно, знакомо, но не больше того, и когда я говорила, что во Франции молодёжь читает сейчас совершенно другое (в моём случае, Агату Кристи), он мне просто не верил, думал, что я шучу. Но он был адекватный — часто казалось, что он воспринимает мир лишь через призму литературы, но он был отнюдь не фанатик, и если ты, скажем, в жизни своей не читал Жака Риго{68}, не то чтобы он начинал хуже к тебе относиться, к тому же ему самому нравилась Агата Кристи, и иногда мы часами припоминали разные эпизоды из её романов, загадочные ситуации (у меня отвратительная память, а он, наоборот, всё помнил) и все эти неправдоподобные убийства.
Не знаю, что меня в нём привлекало. Однажды я привела его в квартиру, где мы жили с тремя другими студентками, тоже изучавшими антропологию, — американка из Колорадо и две француженки, — и кончилось дело тем, что в четыре утра мы оказались вместе в постели. Накануне я как бы предупредила его об одной своей особенности. Я сказала ему, то ли в шутку, то ли всерьёз, — мы веселились в садике Музея современного искусства, там, где скульптуры, какие чудовищные сооружения! — я сказала ему: только, Артуро, смотри, не ложись со мной в постель, я мазохистка. И в чём это выражается? — спросил он. Ну, мне нравится, когда мне делают больно в любви. Артуро оборвал смех. Ты это серьёзно? Конечно серьёзно, ответила я. А как делают больно? Бьют, ответила я, по щекам и по попе. Сильно? — переспросил он. Нет, не очень. Ты, наверно, мало с кем имела дело здесь, в Мексике, — немного подумав, заметил он. Я спросила, почему он так решил. По отсутствию отметин, мисс Марпл, сказал он, я никогда на тебе не видел ни одного синяка. Ошибаешься, я мазохистка, но не до такой степени, не до животной. Он засмеялся. По-прежнему, видимо, думал, что я шучу. Таким образом, в нашу первую ночь, а точнее под утро, он был очень нежен, и я не нашла в себе сил прервать его затяжные, сладостные поцелуи, дала ему вылизать всё своё тело с ног до головы, но тут заметила, что у него не встаёт, я взяла его в руку и долго ласкала, но безрезультатно, тогда я спросила, шёпотом, на ухо, тебе что-то мешает? Он сказал, нет, мне хорошо, мы возились ещё какое-то время, хотя было ясно — не встанет, и наконец я сказала, не мучай себя, всё нормально, не получается, так и не надо, бывает. Тогда он зажёг сигарету (его сигареты забавно так назывались — «Бали») и стал рассказывать мне про кино, которое он смотрел накануне, потом встал и принялся расхаживать голый по комнате, он всё курил и рассматривал разные мелочи, все мои вещи, потом сел на стул рядом с кроватью и стал перебирать фотографии Джимми Сетины со мной, я не знаю, зачем сохранила, наверно по глупости. Ты от них возбуждаешься? — спросила я. Нет, но сделаны просто прекрасно, сказал он, ты прекрасна, Симона, и в этот момент на меня накатило, влезай обратно в постель, сказала я, ляг на меня и пошлёпай меня по щекам или по ягодицам.
Он сказал, я не способен на это, Симона, и тут же поправился: я не способен и на это тоже, — но я говорила, брось ерундить, забирайся в постель, и он лёг, я под ним изогнулась, приподняв зад, приговаривая, ну чуть-чуть, это только игра, он ударил, я головой утонула в подушке и бормотала, я не читала Риго, не читала Жакоба и дальше по списку, всех этих нудных Банвилей, Бодлеров, Корбьеров, Каполей Мендесов, но я читала маркиза де Сада. Да ну? — сказал он. Представь, сказала я, трогая его член. С каждым разом он хлопал по заднице всё убедительней. Что ты читала маркиза де Сада? «Философию в будуаре», сказала я. А «Жюстину»? Естественно. А «Жюльетту»? Конечно. А «Сто двадцать дней Содома»? Ну разумеется. К этой минуте внутри я была уже мокрая, вся исстоналась, Артуро был твёрдый, как камень, тогда я раздвинула ноги, чтоб он вошёл в меня, но я сказала, не двигайся, пока я не скажу. Ощутить его внутри себя было невыразимо прекрасно. Бей же, сказала я. По лицу, по щекам. Запихивай мне пальцы в рот. Он ударил. Сильнее! — крикнула я. Он ударил сильнее. Теперь можешь двигаться, сказала я. В комнате слышались стоны и звуки ударов, и скоро он начал стонать уже вместе со мной.
До утра мы занимались любовью. Потом он закурил свой «Бали» и спросил: а пьесы маркиза де Сада ты читала? Я сказала, что нет, первый раз слышу, что он писал пьесы. Он писал не только пьесы, сказал Артуро, но ещё множество писем, призывая импресарио тогдашних театров эти пьесы ставить. Понятно, никто не отваживался, их бы всех посадили (оба мы засмеялись), но удивительная штука в том, что маркиз всё писал и писал, до малейших расчётов, во что обойдутся костюмы и реквизит, причём, самое обидное, и расчёты-то были правильные — окупалось с лихвой! — но только никто не решался сорвать на этом деле куш. Пьесы-то порнографические небось? — спросила я. Да нет, скорей философские, сказал Артуро, хотя там был секс.
Какое-то время мы были любовниками. А точнее сказать, те три месяца, что оставались до моего возвращения в Париж. Мы занимались любовью не каждую ночь. Зато во всех возможных видах. Привязывал, бил, брал через зад. Никаких следов не оставалось, зад покраснеет — и всё. Он следил, чтоб не переусердствовать. Ещё немного, и я бы к нему привязалась, то есть начала бы нуждаться, и он бы ко мне привязался. Но времени нам не хватило, остались мы только друзьями. Порой обсуждали маркиза де Сада, Агату Кристи и жизнь вообще. Когда мы познакомились, он для меня был мексиканцем, таким же, как все остальные, но под конец я уже ощущала, что он здесь чужой. Однажды я распиналась, у вас, мексиканцев, это вот так, то вот эдак, а он вдруг заметил: Симона, я не мексиканец, а чилиец. Не то чтоб он этим кичился, скорее наоборот, но отрекаться не собирался.
Поэтому, когда у меня в доме появился Улисес Лима и сказал, я друг Артуро Белано, я страшно обрадовалась, хотя позже, узнав, что Артуро тоже в Европе и не соизволил даже открытку прислать, тогда уже я разозлилась немного.
К тому моменту я уже работала на кафедре антропологии в университете Пари-Норте, скучная была работа, одна бюрократия, так что приезд мексиканца развлёк меня хоть в том смысле, что можно попрактиковать свой испанский, который я стала уже забывать.
Улисес Лима жил на рю Дезо. Я у него там была, но всего один раз. Это была что называется «шамбр де бонн», и более убогой комнатёнки для прислуги я в жизни своей не встречала, с крошечным, неоткрывающимся окошком в грязную, тёмную шахту подъезда. Там едва умещалась кровать и какой-то совершенно разваленный пеленальный столик. Одежда так и лежала у него в чемодане или разбросанная по комнате, потому что ни шкафа, ни полок в комнате не было. Когда я вошла, меня чуть не стошнило. Я спросила, сколько он за это платит. Когда он сказал, стало ясно, что он связался с мошенником. Это надувательство, сказала я, столько брать за такую дыру, в городе полно комнат получше и не за такие деньги. Не сомневаюсь, сказал он, но тут же начал оправдываться, что в Париже он долго не просидит, чего терять время на поиски лучшей квартиры.
Мы встречались нечасто и всегда по его инициативе. Иногда он звонил, иногда заходил без звонка и спрашивал, не хочу ли я прогуляться, выпить кофе или сходить в кино. Как правило, я отвечала, что занята — то занимаюсь, то доделываю принесённое с работы, но иногда соглашалась сходить с ним. Оказывались мы всегда в баре на рю де ля Аюн, ели пасту и пили вино, говорили о Мексике. Платил всегда он, я сейчас только думаю, из каких средств. Насколько я знаю, он в тот момент не работал. Он много читал, у него при себе всегда была какая-нибудь французская книжка, хотя, говоря откровенно, французским он овладел весьма приблизительно (мы, как я сказала, общались более-менее на испанском). Однажды он поделился своими планами. Они состояли в том, чтоб немного пожить в Париже, а потом ехать в Израиль. Когда он мне это сообщил, я улыбнулась со смесью недоверия и недоумения. Почему в Израиль? Там живёт моя подруга. Вот и весь ответ. Только поэтому? — спросила я, всё ещё в изумлении. Только поэтому.
Вообще, всё, что он говорил, впечатления продуманного плана не производило.
По характеру он был уравновешенный, очень спокойный, держался особняком, но не холодно, наоборот, временами он был очень тёплый. Он был совсем не такой, как Артуро, который то бился в экстазе, то, кажется, ненавидел людей. Улисес их уважал — с долей иронии, но уважал, принимал их такими, как есть, и никогда не навязывал близости, как у меня часто случалось с другими латиноамериканцами.
Иполито Гарсес, авеню Марселя Пруста, Париж, август 1977 года. Улисес Лима — хороший приятель, я был страшно рад, когда он появился в Париже, искренне рад. Это я подыскал комнатёнку на рю Дезо, я сам там рядом живу. До этого дома от Марселя Пруста буквально два шага, только налево свернуть, пройти по проспекту Рене Буайлезва, потом Чарльз Диккенс, и ты на месте. От него до меня было, как говорится, рукой подать. Я у себя каждый день готовил на плитке, Улисес ко мне повадился жрать, только я говорю, ты давай тогда, что-то отстёгивай. Он говорит, нет проблем, Полито, ты прав, ты покупаешь продукты и всё такое, а сколько нужно давать? Ну, говорю, давай сто долларов и считай мы в расчёте. Долларов, говорит, у меня больше нет, у меня только франки. Но дал. В общем, не нищий. Доверчивый парень.
Однажды вдруг ни с того ни с сего говорит, дескать, Полито, чего это мы каждый день питаемся всё паршивей, неужели тарелка риса столько стоит? Я объясняю, тут тебе, знаешь, не Мексика или Перу, это Франция, надо, Улисес, учитывать. Тут знаешь рис какой дорогой? Килограмм риса — убиться. Тот смотрит так, представляете, искоса, как мексиканцы, ты б, говорит, хоть банку томатной пасты купил, надоело пустой рис жевать. Конечно, куплю, и вина подкуплю — в этот раз торопился, забыл, — только денег прибавь, и всё будет. Он дал мне денег, на следующий день я ему в лучшем виде: и рис с томатным соусом, и стаканчик красного. Правда, на следующий день не осталось — каюсь, допил, — и потом опять два дня чистый рис жрали, соус тоже кончился. Зато потом я ещё макароны готовил. Что ещё, дайте подумать. Потом чечевицу варил, там железо, вообще очень питательная штука. Кончилась чечевица, чёрный горох сделал. Потом снова рис. Он пошутил даже как-то: Полито, по-моему, тут что-то неладно, у тебя самая скромная и дорогая кухня в Париже! Я объясняю, послушай, дорогой, тут стоимость жизни такая, что страшно представить, ты вот, сразу видно, по магазинам не ходишь. Так что он дал ещё денег, а на следующий день вообще не пришёл. Три дня не столовался, тогда я пошёл к нему на рю Дезо, посмотреть. А его там и нет. Ну, он мне нужен был, сел в коридоре его дожидаться.
Явился он только в три ночи. Увидел меня в темноте (коридор такой длинный, вонючий), остановился как вкопанный метрах в пяти, весь напрягся, как будто, ей-богу, я пришёл ему морду бить. Потом подуспокоился, но, гляжу, молчит как рыба. Чего молчит? Ну, думаю, офигеть можно, он же на меня и разозлился, того и гляди разнесёт на куски, посижу-ка я тихо, ну, притулился человек в уголке, никого не трогает, правда? Но не выдержал всё же, окликнул: здравствуй, дорогой, это я, Полито! Тут он так, ах, это ты, чего ты тут делаешь посреди ночи?! Оказалось, он меня просто не узнал. Я задумался, а кого недоделанный этот рассчитывал встретить? Он думал, я кто? Тут мне вправду, ей-богу, сделалось не по себе, ночь всё-таки, темно как в жопе, я офигеваю, с моим-то поэтическим воображением, — может, тут ещё кто-то есть, вон стоит за Улисесом? Аж мурашки по коже. Надо же ещё как-то спускаться с этого грёбаного восьмого этажа, домик-то ещё тот. И всё равно бы я кубарем по лестнице скатился, только страшно, уж лучше вдвоём, я поднялся, нога затекла, ты, говорю, хоть в комнату бы впустил. Он как проснулся: ну, говорит, заходи, открыл дверь. Я зашёл, свет включили, чувствую, прихожу немного в себя, кровь забегала, надо уже впарить ему это дело (чего я, собственно, пришёл-то), достаю книжки. Он по очереди взял их в руки, взглянул, нормальные, говорит, книжки, но я-то знаю, он за них удавится. Могу, говорю, продать. Он говорит, сколько хочешь? Ну, я загнул с потолка — посмотреть, что он скажет. Он так взглянул, ладно, давай, сунул руку в карман, отдал деньги, молчит. Ладно, земляк, я пошёл, на обед-то тебя завтра ждать? Вкусно будет. Нет, говорит, не жди. Ну ладно, тогда потом приходи. Не будешь жрать, с голоду подохнешь. Я, говорит, Полито, больше к тебе не приду. Я не знаю, что на меня тут нашло.
С одной стороны, ну действительно страшно спускаться по лестнице (я уж и в коридоре-то чуть в штаны не наложил), с другой, меня как прорвало, говорю, не могу остановиться, сам себя слушаю и диву даюсь, а остановиться не могу. Ты чего, говорю, опупел, зачем же я всё накупил? Какое-такое ты имеешь право теперь отступаться? Чего я теперь буду с продуктами делать? Гноить? Как я всё это сожру? Ты что, хочешь, чтоб я лопнул? Чтоб у меня заворот кишок получился? Отвечай, что стоишь, как глухой. И всё в этом роде. Чем больше себе в голове твержу: помолчи, Полито! заткнись! что ты паришь? так только хуже напортишь! знай, дурак, меру! — тем быстрее льются слова изо рта. Ей-богу, первый раз в жизни несло, не хотел говорить, а несло, губы как не свои среди ночи, язык еле ворочается, а всё мелет, мелет: какой же ты мне после этого друг?
А, Улисес? Я к тебе, дорогой, как к брату, ты мне почти что земляк, братишка ты мой, а ты со мной вон чего? И т. д. и т. п., ну чего я вам буду рассказывать? Так вот и гнал, а Улисес стоит передо мной в этой своей комнатушке (в гробу и то просторней), глаз не сводит, всё слушает, но как ни в чём не бывало, невозмутимо, я уж думаю, пусть хоть как-то отреагирует (понятно как, но мне даже уже не страшно), а он типа считает — две минуты осталось, теперь полторы, одна, пятьдесят секунд, бедный Полито, только десять секунд ему и осталось загнать себя в угол. Причём, я клянусь, я всё время видел себя, до последнего волоска, я их счёл один за другим, как если бы помимо моей пары глаз у меня рядом была и другая, закрытая якобы, но в тысячу раз более цепкая, чем настоящая, всё во мне подвергает тщательной описи, вот как я говорю — до последнего волоска. Вы, наверное, офигеваете, что я несу. Короче, довёл себя, рухнул к нему на кровать, как мешок, и твержу: Улисес, ну вот скажи мне, что делать, как жить, тошно мне, ничего не выходит, из кожи вон лезу, и всё бесполезно, в Перу, что ли, мне возвращаться, меня задолбал этот город, смотри, во что я превратился, и всё в том же духе, высказываю, что внутри накипело, уткнулся в его одеяло, ещё неизвестно, где он его откопал, так воняет, что даже не как обычно во Франции в этих затхлых комнатах для прислуги, и не так, как обычно от самого Улисеса, а чем-то другим, как удар по мозгам, я аж вскочил: где ты взял одеяло, кричу, по моргам, что ли, ходил побираться?! Улисес с места не сдвинулся, так и стоит и внимательно слушает, ну, думаю, надо идти, пора, протянул руку, тронул его за плечо. Стоит как каменный.
Роберто Росас, рю де Пасси, Париж, сентябрь 1977 года. У нас в мансарде было двенадцать комнат. В восьми из них жили латиноамериканцы — чилиец Рикардито Барриентос, пара аргентинцев — София Пеллегрини и Мигуэлито Саботински, а остальные перуанцы, как я, все пишут стихи и собачатся между собой.
Мы не без гордости называли свой чердак молодёжной коммуной или деревней Пасси.
Мы вечно спорили, и любимыми, а то и единственными темами были политика и литература. До Рикардито Барриентоса ту же комнату снимал Полито Гарсес, тоже перуанец и поэт, но однажды на чрезвычайном собрании мы решили предъявить ему ультиматум. Либо убирайся ко всем чертям, либо мы сами тебя спустим с лестницы, накакаем тебе в кровать, насыпем в вино крысиного яду, так что берегись. Хорошо, что Полито послушался и сам ушёл, а то не знаю, что было бы.
Тем не менее в один прекрасный день он появился опять, шмыгая, как обычно, из комнаты в комнату и пытаясь у всех одолжить (ясно, что никогда не отдаст). Кое-где ему удавалось перехватить чашку кофе, стаканчик мате (София Пеллегрини ненавидела его люто), он выпрашивал почитать книжки, рассказывал, что на этой неделе видел Брайса Эченике{69} или Хулио Рамона Рибейро{70} или пил чай с Иностросой{71}. Обычные россказни, первый раз кто-то мог и поверить, второй раз забавно, но после сотого раза они вызывали брезгливость и жалость, поскольку делалось ясно, что у Полито не всё в порядке с головой. А у кого из нас было в порядке, спросите вы? Да, конечно, но не настолько, как у Полито.
Короче, суть в том, что он появился как раз в такой день, когда почти все были дома (я слышал, как он рвётся в двери, орёт «дорогой», ни с кем другим не перепутаешь), и в какой-то момент его тень не замедлила лечь на порог моей комнаты. Сразу ввалиться без приглашения он не решался, я гаркнул (может быть, и резковато), какого чёрта тебе тут надо? Он разразился своим дурашливым смехом и говорит, Робертито, сто лет не видались, ты всё такой же, братишка, рад тебя видеть, вот я вам привёл друга из Мексиканской Республики, тоже поэта, хочу, чтобы вы познакомились.
Только тогда я заметил, что за спиной у него кто-то стоит. Крепкий, черноволосый, индейского вида парень. Глаза у него словно переливались, но одновременно были какие-то мутные, а улыбался он — как врач, нетипично для нашей коммуны, где все улыбались либо как песняры, либо как изворотливые сутяжники.
Это и был Улисес Лима. Так я с ним познакомился. Мы стали друзьями. Соратниками по парижской кампании. Он был ничуть не похож на Полито. Иначе б мы точно не стали друзьями.
Сколько Он времени прожил в Париже, я точно не помню. Встречались мы часто, хотя оказались очень разные люди. Однажды он сказал, что уезжает. Я удивился, зачем? Насколько я знал, ему нравилось жить в этом городе. Что-то у меня со здоровьем не то, улыбнулся он. Серьёзные неприятности? Не то чтоб серьёзные, но какие-то есть. Ну тогда давай хотя бы выпьем на дорогу. За Мексику! — провозгласил я, поднимая бокал. А я вовсе не в Мексику еду, заметил он, я в Барселону. То есть как это? — удивился я. У меня там есть друг, остановлюсь у него. Вот всё, что он сказал, и я больше не спрашивал. Потом мы вышли из дома продолжить, сели у ворот Бир Акейм, я стал рассказывать про свои романтические похождения. Но голова у него была в другом месте, так что для разнообразия заговорили о поэзии — тема, к которой в последнее время я охладел.
Помню, Улисес был очень высокого мнения о новой французской поэзии. За это могу поручиться. Среди наших, в деревне-коммуне Пасси, все относились к ней с отвращением. Дети! Испорченная наркота! Только вникни, Улисес, говорил я, мы революций хлебнули, по тюрьмам сидели, как после этого нам упиваться современной французской поэзией? Он, дурачок, улыбался, молчал. Однажды я ходил с ним встречаться с Мишелем Бульто. По-французски Улисес говорил безобразно, так что основное бремя разговора легло на меня. Потом были Маттье Мессажье, Жан-Жак Фоссо, Аделин (подружка Бульто).
Ни одним из них я не впечатлился. Фоссо я попросил договориться, чтобы в журнал, где он работает, взяли мою статью, — и журнал-то дерьмо, про поп-музыку, — он сказал, что сначала должен её прочитать. Через несколько дней я отнёс, и ему не понравилось. У Мессажье я хотел добыть адрес одного французского поэта ещё старой гвардии — «слава французского пера», он, по слухам, знавал Мартина Адана по путешествию в Лиму в сороковые. Но Мессажье адреса не дал, по той якобы причине, что старик никого не принимает. Я же не денег у него иду просить, только интервью, сказал я, но это не помогло. В конце концов я сказал Бульто, что я его переведу. Вот это ему понравилось, тут он не возражал. Естественно, я пошутил. Но потом подумал, что, в принципе, неплохая идейка, и действительно принялся за его стихи. Для начала выбрал «Sang de satin». Раньше я никогда не сталкивался со стихотворным переводом, хотя сам пишу, и почему-то считается, что все поэты должны переводить своих собратьев. Но меня же никто не переводит, так почему я должен? Ладно, забудем, жизнь так устроена. Может, Улисес меня спровоцировал — он повлиял не только на мои привычки, но и на мои убеждения. Наверное, захотелось сделать что-то новое — такое, чего я никогда не делал раньше. Не знаю, в чём дело, но, одним словом, я пообещал Бульто, что попробую его перевести и издать («издать» здесь ключевое слово). Пришлось придумать название журнала, в котором всё это якобы напечатают в Перу, я даже сказал, что с ними сотрудничает Вестфалей, и он довольно кивнул, хотя, похоже, понятия не имел, кто такой Вестфалей (можно было с тем же успехом сказать, что Уаман Пома или Саласар Бонди). Короче, взялся.
Улисес то ли уже уехал, а может, ещё не успел, не помню. «Sang de satin». С первого же момента увяз в этой чуши. Одно название непонятно как перевести. Атласная кровь? Благородная кровь? Неделю промучился. На меня навалился весь ужас жизни в Париже, французского языка, современной поэзии, нашего положения (приезжие! понаехавшие! латиноамериканцы, заполонившие всю Европу, если не весь мир!). Стало ясно, что дальше я переводить не могу, что атласная, что благородная, а всё одно, я этого Бульто просто убью, пойду и придушу в студии на рю де Тегеран, а потом ударюсь в бега. Так что я решил бросить это занятие, а там и Улисес уехал (точно не помню когда), и с французскими поэтами я больше уже не общался.
Симона Даррье, рю де Птит Экюри, Париж, сентябрь 1977 года. Ничего даже отдалённо напоминающего работу он себе так и не добыл. Честно говоря, не знаю, на что он жил. С собой он привёз какие-то деньги, это я знаю (при наших первых встречах платил всегда он — ну, кофе там, вино, ликёр), но они быстро кончились, и никаких новых источников дохода, насколько могу судить, не появилось.
Один раз он рассказал, что нашёл на улице пять тысяч франков бумажкой. С тех пор, сказал он, так и хожу, глядя под ноги.
Потом нашёл ещё раз.
Что-то в смысле работы подбрасывали его перуанские друзья. Все они считались поэтами, только скорей на словах — в Париже надо иметь железную волю, чтобы всякие мечты о призвании не выветрились без остатка, не оставив малейших воспоминаний. Во всяком случае, с большинством латиноамериканцев, которых я знаю, произошло именно это. Я не хочу сказать, что это случилось с Улисесом Лимой, но с его перуанскими друзьями уж точно. У них было нечто вроде кооператива по уборке помещений — в конторах, окна мыть, всё такое, — Улисес им иногда помогал, если кто-нибудь заболеет или на время уедет из города. В основном, если кто заболеет, потому что отлучались перуанцы редко, только летом, на сбор винограда в Росейон — уезжали группами по двое, по трое, иногда в одиночку, и называлось это у них «Коста Брава» — сгонять отдохнуть на Бравый Берег. Улисес меня приводил раза три, жалкое зрелище, лезут к тебе, пристают, в койку тащат.
Я ему один раз говорю, из твоих заработков ты и здесь прокормиться не можешь, на какие шиши ты собрался в Израиль? Утрясётся в скором времени, сказал он, и к обсуждению его финансов мы больше не возвращались. На самом деле, сейчас уже не установишь, на какие темы мы общались. Вот с Артуро могу точно сказать — литература и секс. А с Улисесом как-то расплывчато, мы и встречались-то редко (хотя он держался за эту дружбу, за мой телефон). Он, наверное, был человек, ни к кому, ни к чему не предъявляющий требований, вот, наверно, в чём дело.
София Пеллегрини, на лавке в саду Трокадеро, Париж, сентябрь 1977 года. Его называли «иисусик с рю Дезо», и все над ним потешались, включая Роберто Росаса, который утверждал, что он его лучший друг. Над ним потешались за то, что он недалёкий. Как все говорили, один раз попасть в лапы Полито Гарсеса нормально, но надо быть непробиваемым, чтобы постоянно наступать на эти грабли (на себя бы посмотрели). Иисусик с рю Дезо. Нет, у него я не была, рассказывали ужасные вещи, что такая каморка, причём он там собирал все отбросы — газеты, журналы, книжки, наворованные по всему Парижу, пылища, вонь, всё смешалось, заплесневело, смотреть на это — одно галлюцинаторное переживание. Говорили, он мог просидеть там целыми днями без куска хлеба и месяцами не мылся, но это, я думаю, врали, таким уж грязным я его ни разу не видела. Ну, мы и были-то не очень хорошо знакомы, дружить никогда не дружили, просто он один раз пришёл на Пасси, и никого не было, кроме меня, я тогда была в полной депрессии, всё отвратительно, поругалась со своим парнем, настроение ужасное, он пришёл, а я сижу рыдаю в своей комнате, остальные отвалили в киноклуб или, как всегда, побежали на очередной политический митинг, они же революционеры. Улисес прошёл коридор, ни разу не стукнувшись в двери — как чувствовал, никого нет, — и прямо ко мне, где я сидела на койке, уставившись в стену, слёзы ручьём. Он вошёл (ничего, чистый, и пах хорошо), не сказал почти ни единого слова, только «София, привет», постоял, подождал, пока я кончу плакать. Поэтому я вспоминаю его с тёплым чувством.
Симона Даррье, рю де Пти Экюри, Париж, сентябрь 1977 года. Улисес Лима ходил ко мне мыться. Особого восторга это у меня не вызывало. Делиться своим полотенцем с другим человеком, особенно если он не родственник, не любовник и даже не близкий друг, достаточно противно, поэтому в душ я его пускала, но после него собирала всё в кучу и сразу совала в стиральную машину. Кроме того, я стремилась к порядку в квартире, хотя бы по минимуму и так, как я понимаю, на свой лад, но хотя бы было стремление к чистоте. Я, например, после душа ополаскиваю за собой и вытаскиваю застрявшие волосы, они меня бесят (уж не говоря, если чужие!), тем более что они засоряют сток. Потом складываю полотенца и аккуратно кладу на биде, пока не придёт время стирать. Первый раз он пришёл со своим мылом, но я сказала, уж это-то лишнее — губку ни в коем случае, но мыло, шампунь можешь брать, не стесняться.
Он был очень вежливый. Как правило, накануне звонил по телефону и осведомлялся, можно ли прийти, не помешает ли, а то вдруг у меня гости или какие дела, договаривался, во сколько, пунктуально являлся в назначенный час, мы перебрасывались парой слов, и он удалялся в ванную. Потом неделю от него ни слуху, ни духу. А то и две. Бывало, и три. Ходил, наверное, в баню.
Однажды в баре на рю де ля Люн он сказал, что ему нравится в бане: там встречается разный франкоговорящий народ из Северной Африки — марокканцы, алжирцы, тунисцы, то есть все, кого называют магрибцы. Не только магрибцы, заметила я, там ещё и студенты, стеснённые в средствах, и он согласился, но прежде всего, сказал он, люди из других стран. И ещё один раз он меня, помню, спросил, была ли я в Мексике в бане. Нет, зачем же, ответила я. Там это не просто общественный душ, там есть всё — настоящая баня, турецкая, сауна есть, парилка. Здесь тоже такие бывают, сказала я, только они дорогие. В Мексике нет, сказал он, там всё дёшево. По правде, никогда у меня не возникало желания сходить в Мексике в баню. А ты сам-то был? — спросила я. Не особо, ответил он, раз или два, но вообще не особо.
Он был забавный тип. Писал на полях книг. Своих я ему, слава богу, не выдавала. Почему? Не люблю я, когда в моих книжках черкают. Да ещё ладно черкают, а то и похуже бывало. Вы мне не поверите, брал книгу в душ. Под душем читал, я клянусь. То есть как «откуда я знаю»? Всё очень просто, я видела — мокрые книги. Сначала думала, под дождём, что ли, шёл, он вообще везде передвигался пешком, в редких случаях на метро, а так через весь Париж пешком, в дождь — до нитки, будто и в голову не приходило где-нибудь переждать. Книжки у него, особенно которые постоянно читал, всегда коробились и распухали в два раза. Я всё думала, от дождя, а потом как-то заметила — входит в ванную с сухой, а выходит с мокрой. Я обычно себе такого не позволяю, но тут любопытство пересилило — подошла да и выхватила. Не только обложка, но и страницы частично в воде, так что и пометки его на полях расплылись (может, он их и пишет в воде?). Я говорю, я, наверное, брежу, ты что, под душем читаешь? Совсем с ума сошёл? Он говорит, что поделаешь, такая привычка, я вообще-то только стихи читаю. Причём тут это? Зачем это надо было уточнять? Я тогда и не сообразила, сейчас только понимаю — хотел сказать, что по две-три странички, не то что там целые главы. Я тогда так смеялась, на диван упала от хохота, он тоже — как засмеётся. Вот так вдвоём и смеялись. Долго, помню. Хотя не скажу, сколько точно.
Мишель Бульто, ул. Тегеран, Париж, январь 1978 года. Не знаю, где он добыл мой телефон, но как-то далеко за полночь у меня на квартире раздался звонок. Спросили Мишеля Бульто. Я сказал, я Мишель Бульто. Он сказал, а я Улисес Лима. Молчание. Я вас слушаю, сказал я. Он сказал, я рад, что застал тебя дома, надеюсь, что не разбудил. Я сказал, нет, я не спал. Молчание. Он сказал, хотелось бы встретиться. Я спросил, прямо сейчас? Он сказал, ну да, сейчас, могу подъехать к тебе, если хочешь. Я спросил, ты откуда звонишь? Он не понял и отвечал, что приехал из Мексики. Только тогда я смутно припомнил, что мне присылали какой-то журнал мексиканский. Впрочем, имя — Улисес Лима — ни о чём не говорило. Я спросил, ты знаешь «Вопросительных знаков»? Кто такие «Вопросительные знаки»? Они рок-группа, сказал я. Он сказал, в масках выступают? Я поначалу не понял. Почему в масках? Конечно без масок. А что, в Мексике рок-музыканты выходят на сцену в масках? Он сказал, иногда. Я сказал, глупо, но, вероятно, забавно. Откуда звонишь? Из гостиницы? Он ответил, нет, с улицы. Я сказал, ты знаешь, как добраться до станции метро Миромезниль? Он сказал, да, доберусь, нет проблем. Я сказал, через двадцать минут. Он сказал, еду, и повесил трубку. Надевая пиджак, я думал: ведь я даже не знаю, как он выглядит! Как выглядят поэты из Мексики? Я в жизни не видел ни одного! Разве что фотографию Октавио Паса! Причём что-то подсказывало: этот ничуть не похож на Октавио Паса. Я стал думать про «Вопросительных знаков», про Эллиота Мерфи, вспомнил, что Эллиот мне сказал, когда я был в Нью-Йорке: смотри, мексиканский пират! Я видел его только издалека, в баре на Франклин Стрит и Бродвее, в Чайнатауне, он лабал какую-то музыку, но мне видна была только тень, я спросил, что в нём, собственно говоря, такого уж примечательного, и Эллиот сказал: это змий, червь земной, он питается прахом, ходит на брюхе и червовещает. Черво-чего? — спросил я.
У него язык раздвоен, — сказал Эллиот. Ладно, отлично.
И это зовётся «мексиканский пират»? Эллиот уже не слушал, уже говорил с кем-то ещё, и я сделал самостоятельный вывод, что этот чувак, тощий, как палка от швабры, — просто мексиканец, или имеет наружность типичного мексиканца, или под мексиканца косит, или долго жил в Мексике. Хотя лица я так и не рассмотрел, только тень его в баре, без всяких метафор, буквальная тень, не стремящаяся прочертиться во что-то ещё. Так что я надел чёрный пиджак, причесался и вышел из дома, думая о незнакомце, звонящем вот так, среди ночи, и о мексиканском пирате в Нью-Йорке. Хорошим шагом от улицы Тегеран всего несколько минут ходьбы до станции метро Миромезниль, но нужно переходить бульвар Осман, а потом идти по авеню Персье и немного по улице Ля Боэти, по ночам все они совершенно пустынны, как будто с десяти часов здесь объявляют радиационную атаку, я шёл и думал: лучше было договориться о встрече у метро Монсо, тогда бы я шёл в обратном направлении, от улицы Тегеран до улицы Монсо, потом по авеню Руисдаль, потом по авеню Фердузи, через парк Монсо, в это время набитый теми, кто хочет продать наркоту, купить наркоту, и меланхоличными полицейскими, как бы перенёсшимися в парк Монсо из другого измерения, и этот дремлющий полумрак как бы готовит тебя к выходу на площадь Доминиканской Республики — идеальное место для встречи с мексиканским пиратом. Но я шёл другим маршрутом и дошёл до лестницы, спускавшейся в метро с улицы Миромезниль, где было пустынно и чисто. Должен сказать, никогда акт спуска в метро не вызывал у меня таких сложных ассоциаций и переживаний.
Между тем эти ступеньки выглядели как всегда. Необычной, как я это сразу же понял, была лишь моя готовность одеться и выйти из дома средь ночи по зову незнакомого человека, что совершенно не в моём характере. Но и не откликнуться на зов судьбы я не мог. Главное, что я пришёл. У метро стоял кто-то в костюме и с книжкой, но явно ждал не меня, снизу больше никто не появлялся. Я начал спускаться по лестнице, решив подождать пять минут и уйти, выкинув весь эпизод из головы. На первой площадке увидел старуху, притулившуюся на картонных коробках, чтобы поспать или переждать ночь. Пройдя ещё несколько метров (я всё оглядывался на гадючье гнездо из тряпья и картона), я увидел парня с длинными чёрными волосами и с чертами лица, вполне могущими сойти за «мексиканские», хотя я очень слабо себе представлял, какими должны быть эти черты. Я остановился и рассмотрел его повнимательней. Ростом ниже меня, на нём была старая куртка из кожи, четыре-пять книжек подмышкой. Он сразу как будто проснулся и упёрся в меня взглядом. Это был, без сомнения, он. Он подошёл, протянул руку. Очень странное рукопожатие. Было в нём что-то масонское, некий привет от мексиканского тайного братства. Странным образом будоражило само физическое ощущение рукопожатия, будто он подаёт не живую руку из плоти и крови, а некую реликвию, татуированное вместилище — чашу, ножны, сосуд. Но бог с ней, с рукой. Я сказал ему, пойдём погуляем, прекрасная ночь. Я сказал, погода стоит как летом. Он молча вышел за мной на поверхность. На минуту я испугался, что он так и будет всё время молчать. Я посмотрел на книжки, среди них была одна моя, «Эфирное дыхание», одна Клода Пелье, а другие, видимо, мексиканцев, о которых я даже не слышал. Я спросил, давно ли он в Париже. Давно, сказал он. По-французски он изъяснялся неважно. Я предложил перейти на английский, и он согласился. По улице Миромезниль мы дошли до квартала Сант-Оноре. Мы шли быстро, большими шагами, как будто очень торопимся к цели. Я не особо люблю ходить пешком, но в ту ночь мы быстрым темпом, не останавливаясь, прошли от квартала Сант-Оноре до улицы Буасси д'Англа, а оттуда до Елисейских полей, где снова повернули направо, дошли до авеню Черчилль и повернули налево, оставив за спиной многозначительную тень Гран-Пале, и, не замедляя шага, пошли в направлении моста Александра III-го, и всё это время мексиканец, на английском, который периодически делался невразумительным, излагал какую-то совершенно запредельную для моего понимания историю затерянных поэтов, затерянных журналов, затерянных произведений, о которых никто не слышал ни слова. История происходила на фоне каких-то калифорнийских пейзажей, а может быть, в Алабаме или в сопредельных мексиканских штатах, на местности воображаемой или реальной, выжженной солнцем и временем и лишённой всякого смысла, — по крайней мере, здесь, в Париже 70-х годов нашего века. Я сказал ему: вести с границ, где кончается цивилизованный мир. Он ответил: конечно, наверное так. Конечно-конечно. Тогда я сказал: так ты действительно не знаешь «Вопросительных знаков»? Он ответил, нет. Я сказал: обязательно послушай, хорошая группа. Но на самом деле мне просто нечего было сказать.