Мануэль Маплес Арсе{54}, прогуливаясь по Кальсада дель Серро, Чапультепекский лес, Мехико, август 1976 года. Этот парень, Артуро Белано, пришёл ко мне брать интервью. Я один раз его только и видел. С ним были два других парня и девушка, как их всех звали — не знаю, они больше молчали, я заметил, что девушка — американка.
Я сказал, что ненавижу магнитофоны по той же причине, по которой мой друг Борхес ненавидел зеркала. Вы дружили с Борхесом? — спросил Артуро Белано с таким удивлением, что я чуть обиделся. И достаточно близко, ответил я, хоть это и было в далёкие дни нашей юности. Американка спросила, за что Борхес ненавидел магнитофоны. Я отвечал: очевидно, по своей слепоте. Отвечал по-английски. Причём тут слепота и… магнитофоны? — растерялась она. Они напоминают ему, в какую ловушку может завести слух, — объяснил я. Слышать собственный голос, собственные шаги, они же шаги врага. Американка смотрела, как зачарованная, и кивала. У меня сложилось впечатление, что она имеет весьма поверхностное представление о том, кто такой Борхес, а уж с моими произведениями и вообще не знакома, хотя меня переводил Джон Дос Пассос. Да вряд ли она и Дос Пассоса знала.
Но я потерял нить. На чём я остановился? Так вот, я сказал Артуро Белано, что магнитофона не нужно, пусть лучше оставит вопросы, и я все ответы ему напишу. Он согласился. Вырвал лист бумаги, сел и записал вопросы, пока я показывал своё жилище сопровождавшим его ребятам. Когда он дописал, я велел принести нам напитки, и мы несколько разговорились. Выяснилось, что у Аркелеса Велы{55} и Германа Листа Арсубиде{56} они интервью уже брали. Вы действительно считаете, что кого-нибудь в наши дни может заинтересовать эстридентизм? — спросил я. Он ответил: конечно, маэстро, — или как-то ещё в этом роде. А по моему мнению, эстридентизм относится разве к истории литературы, потому и заинтересовать теперь уже может только учёного, филолога, сказал я. Меня же он интересует, возразил он, а я никакой не учёный. Ну бог с тобой.
На ночь глядя, прежде чем лечь, я прочитал этот список. Более-менее стандартные вопросы юного энтузиаста-любителя, не очень сведущего в теме. Черновик я составил тут же. На следующий день переписал набело, а через три дня, как мы договорились, он пришёл за ответами. Горничная впустила, но, согласно моим инструкциям, сказала, что меня нет дома и вручила пакет, который я приготовил заранее: анкета с ответами и две мои книги, которые я постеснялся ему надписать (по-моему, современная молодёжь презирает подобные сентиментальные жесты). Это были «Ступени внутренней стремянки» и «Город». В это время я находился по другую сторону двери и прислушивался к тому, что происходит. Женщина сказала: вот вам оставил сеньор Маплес. Молчание. Очевидно, Артуро Белано забрал пакет и ждал, что она ещё скажет. Потом я услышал, как он благодарит и уходит. Если он придёт ещё раз, подумал я, всё, что я делал, будет оправдано, если однажды он явится мне на порог без приглашения, предупреждения, не назначая времени встречи, а просто затем, чтобы поговорить, чтоб послушать тысячи старых историй, которые я могу ему порассказать, чтобы я посмотрел его стихотворения, — я тогда буду оправдан. Всем поэтам, включая любого самого ярого авангардиста, нужен отец. Эти же, как по призванию, были сироты. Больше он не приходил.
Барбара Паттерсон, в номере гостиницы «Лос Клаве-лес», авенида Ниньо Пердидо на углу с Хуан-де-Диос-Песа, Мехико, сентябрь 1976 года. Пескосып геморройный, чтоб у него на спине хуй вскочил, сразу видно, дедок себе на уме, эти бесцветные глазки — ну обезьянка и обезьянка! Скучает дедок, как пить дать такой не упустит возможности повозить меня мордой об стол, но я же дура, я вечно им всем подставляюсь, наивная дура, так что дальше всё шло, как всегда. Борхес. Дос Пассос. Давай, налетай, кто там ещё не успел вытереть ноги о Барбару Паттерсон, а потом ещё смотрит, сволочь, с сочувствием: не волочёт бледноглазая гринга, и нафига вы её притащили? Уж разве затем, чтоб я насрал ей на голову? Ну давайте. А Рафаэль стоит рядом как ни в чём не бывало, коротышка несчастный, и хуем не ведёт — прям так и надо, чтоб каждый старый пердун великой мексиканской литературы меня опустил у него на глазах. Потом этот старый козёл заявляет, не надо магнитофона (знала бы, не разбивалась в лепёшку его добывать), и вместо того чтоб спустить с него штаны и засунуть ему этот магнитофон в зад, эти только поддакивают — как вам угодно, маэстро Великий Поэт Плейстоценовой Эры, сейчас мы тут всё от руки вам изобразим, лишь бы вы были довольны. Ну, старый павлин распускает свой хвост и давай: С этим я дружил, с тем, их уже и на свете-то никого нет, а если кто и остался, то в глубоком маразме, и всё норовит «барышня», сам обосрал барышню с головы до каёмки на джинсах, а сам всё лезет ко мне по-английски, сил отвечать никаких, говорю то «да», то «нет», то «не знаю» (причём «не знаю» чаще всего), а потом, как ушли, говорю Рафаэлю: дом-то какой, не дом, а усадьба, и где старый хрен накрысятил столько бабла? А Рафаэль типа «некогда мне тут с тобой» и совсем уже было рванулся к Артуро Белано, но я говорю: тебе всегда некогда, когда МНЕ хочется пообщаться, когда МНЕ очень надо, тебе наплевать, а он: не приставай, Барбарита, попозже, отбрил, как ребёнка — ребёночек такой, сантиметров на десять выше его и килограмм на пятнадцать больше по весу (на диету надо садиться, но разве с мексиканской едой сядешь, будь она неладна), меня можно только иметь в рот по всем подворотням, а поговорить со мной, когда МНЕ надо, — нет, куда там, тебе прям сейчас, говорит, приспичило, чтоб я всё бросил? Хорошо ещё Белано с Лимой ушли вперед и не слышали, а главное, не видели, в каком я состоянии, у меня небось такая рожа была, по крайней мере по ощущению, меня просто перекосило от злости, да пошёл на хуй, мудак, говорю, чтоб не сказать чего похуже, повернулась и пошла. Прорыдала весь день. Теоретически в Мексике я оказалась, чтобы писать диссертацию по Хуану Рульфо, но на поэтических чтениях познакомилась с Рафаэлем, влюбились друг в друга с первого взгляда. То есть влюбилась я, про Рафаэля сказать не могу. В тот вечер я притащила его к себе в гостиницу «Лос Клавелес», где живу и сейчас, и мы трахались до утра. Рафаэль вообще в этом смысле халтурщик, но я его раскрутила, и мы занимались любовью до первых лучей, озаривших Ниньо Пердидо как обморок, молниеносный пунктир, в этом чёртовом городе так наступает рассвет. Уже на следующий день я перестала ходить в университет, зато стала налево-направо общаться с висцеральными реалистами, которые по большей части ещё были вменяемые, хотя отдельные признаки безумия уже и тогда прочитывались, но по тем временам они себя ещё висцеральными реалистами не называли. В общем, мне они понравились. Тусовочная хипня. Так хотелось тогда веселиться, устраивать всякие штуки, а с ними события заваривались сами собой. Я познакомилась с миллионом народу, хотя постепенно, один за другим, все отстали от группы. Была даже американка, хотя из Канзаса (а я сама из Калифорнии), Каталина О'Хара, художница, но близко мы с ней не сошлись. Надменная сука, мнящая себя великим новатором в искусстве, чуть ли не революционеркой себя считала просто потому, что во время переворота случайно оказалась в Чили. Я-то с ней познакомилась сразу после того, как муж её бросил — помню, вся поэтическая тусовка за ней тогда бегала, вплоть до Белано и Лимы, которые в принципе мало внимания обращали на женщин (я даже не исключаю, что у этих двоих был свой междусобойчик, так, ненавязчиво, типа «один раз не пидорас»), так даже эти запали на сраную ковбойку, уж не говоря о Рафаэле. Но Рафаэля застолбила я, и я ему повторяла не раз: застукаю тебя с этой блядью, яйца вырву. Рафаэль смеялся: яйца вырвешь, а сама как будешь? Люблю, типа, только тебя, дорогая, а в глазах (какие глаза! лучшее, что в Рафаэле когда-нибудь было, арабские, бархатные, ну оазис в пустыне!) так вот прямо написано, что всё подстава. Ладно уж, типа, терплю, раз содержишь. Пока даёшь бабки. Пока не появится кто-то другой — надо же, чтобы хоть кто-то был рядом, трахаться с кем-то, ходить везде. Я ему говорила, когда тебя, сукина сына, бросят твои сраные друзья, как пошлют тебя на хуй со всем твоим сраным мудизмом, КТО у тебя останется, кроме меня?
Я всё это заранее чуяла. Как вот прижмёт тебя жизнь, все они разбегутся, кто тебе будет тогда помогать — пидорас геморройный с большими друзьями из доисторической эры, гуру твои хоть пальцем пошевелят? Он сразу вскидывался: это ты про кого, про Улисеса, что ли, с Артуро? Дура ты, америкоска, и больше ничего, не гуру, а просто друзья, и с какой это стати они разбегутся? Я говорила: ты хочешь, чтоб я тебе объяснила, чего разбегутся? Им надоест, им станет противно, ненужно, скучно, зазорно, нецелесообразно, ты хочешь весь мой испанский словарный запас? Любишь ты, Барбарита, каркать, смеялся он, ты лучше иди пиши диссертацию о своём Рульфо, а я немного проветрюсь, и он уходил, и вместо того, чтоб послушаться дельного, в целом, совета, я валилась на постель и рыдала. Все разбегутся, кричала я из окна гостиницы «Лос Клаве-лес», провожая глазами Рафаэля, теряющегося в толпе, все разбегутся, кроме меня. Все разбегутся, мудила ты мученик. Кроме меня.
Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской республики, рядом с памятником Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Ну и что вам сказали Мануэль, Герман и Аркелес? — спросил я. Что сказали о чём? — удивились они. Ну как же, а про Сесарию-то? Да ничего особенного. Маплес Арсе едва её вспомнил, то же самое Аркелес Вела. Лист сказал, что ему только имя знакомо — когда Сесария Тинахеро была в Мексике, он жил в Пуэбле. Послушать Маплеса, молодая девчонка, сидела молчала. И всё, ничего больше не рассказал? Больше ничего. А Аркелес? Тоже. Как же вы попали ко мне? Лист прислал, объяснили они, он сказал, что вы… что ты, Амадео, должен о ней что-то знать. А что Герман вам рассказал обо мне? Что ты точно должен о ней что-то знать, потому что до эстридентизма ты входил в другое объединение, вместе с Сесарией, в объединение висцерального реализма. Ещё он рассказал про журнал, изданный вроде Сесарией, и что журнал назывался «Каборка», так он сказал. Ну Герман даёт, сказал я и разлил ещё понемножку. Ясное дело, такими темпами «Лос Суисидас» до вечера не протянет, но вы смело пейте, ребята, не бойтесь, кончится этот — спустимся, купим ещё. Конечно, другой такой вряд ли найдём, но всё же, что бы там ни было, лучше же, чем ничего. Обидно, конечно, что больше не делают «Лос Суисидас», и жалко, что так бежит время. Обидно, что все мы стареем, потом умираем, и что всё хорошее прошло безвозвратно.
Хоаким Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, октябрь 1976 года. Теперь, когда дни сменяют друг друга с таким равнодушием, с каким вообще дни сменяют друг друга, я могу трезво сказать, что Белано был просто романтик, подчас до слащавости, друг своим, как я надеюсь, друзьям, нет, не надеюсь, скорее уверен, несмотря на то, что никто до конца не догадывался, что у него на уме. Может быть, меньше других догадывался он сам. А Улисес Лима, наоборот, был душевней, но и радикальней. Иногда он казался младшим братом Ваше{57}, иногда марсианином. Странный такой он испускал запах. Точно скажу, потому что он дважды, и мне оба раза запомнились, мылся у нас. Хочу уточнить: не вонял, просто пах странным запахом, как из болота и как из пустыни, и то и другое. Влажность и сухость в одном, как первичный бульон и бесплодная сушь. Господа, обращаю внимание, одновременно! Такой запашок, мимо вы не пройдёте! Я сам, не вдаваясь в причины, сейчас не о них, но я сам просто вздрагивал. В смысле, от запаха. Что характерно. Белано, к примеру, тот был экстраверт, а Улисес как раз интроверт. То есть первый мне был как-то ближе. Безо всяких сомнений, Белано барахтался среди акул побойчее, чем Лима, уж что говорить про меня. Он крутился, вертелся, умел, когда надо, и взять себя в руки, и подыграть с большей естественностью. А дружище Улисес — это бомба замедленного действия, причём, что похуже, он тикал, как бомба, на уши всем поголовно, и в связи с этим все норовили держаться подальше и правильно делали. Ах, Улисес, Улисес… Всё время писал, это главное в нём, что мне запомнилось, — на полях краденых книг, на обрывках бумаги, которые вечно терял. И писал он отнюдь не стихи, а бессчётные строфы единой и странной поэмы, которую при лучшем случае всё хотел объединить из кусочков… А Белано писал в тетрадках… Мне они оба до сих пор должны…
Хасинто Рекена, кафе «Кито», ул. Букарели, Мехико, ноябрь 1976 года. Иногда они пропадали, но никогда не дольше, чем на два-три дня. Как ни спросишь куда, всегда за товаром. На этом они умолкали и больше ни слова. Конечно, кто был к ним поближе, даже не зная, куда они едут, имел представление, чем они там занимаются. И одним было плевать, а другие считали, что нехорошо уж совсем опускаться до люмпенов. Такой псевдоинтеллигентский перегиб по молодости лет. А третьим так даже очень нравилось, особенно то, что эти левые деньги Лима с Белано охотно расшвыривали на других. Я входил в число этих последних. Жизнь не задалась. Любимая женщина забеременела. Работы нет. Хочитл на четвёртом месяце, поселились в гостинице рядом с памятником Революции, на улице Монтес. Платил её отец. Вроде пансиона — комната с ванной и крошечная кухонька, где хоть готовить можно самим, чтоб не тратиться на общепит. Эту комнату, больше похожую на небольшую квартиру, отец Хочитл снимал задолго до того, как в неё въехали мы с его беременной дочерью. Видно, водил туда женщин. Отдал её нам при условии, что мы поженимся. Я согласился, конечно, чуть ли ему не поклялся. Хочитл промолчала, сверля его взглядом. Интересный, кстати, мужик. Старый, сошёл бы скорее за деда, чем за отца, но в нём было что-то такое, что мороз по коже. Особенно в первый раз. У меня-то уж точно. Неожиданно крепкий, высокий — Хочитл-то миниатюрная, тонкая кость, а отец, значит, лось, весь в морщинах, почти темнокожий (это в Хочитл от него), все разы, когда я его видел, он был в костюме, при галстуке. Даже костюмы менял — один тёмно-синий, другой коричневый. Не новые, правда, но хорошего качества. Иногда, и особенно по вечерам, поверх костюма накидывал плащ. Когда Хочитл привела меня знакомиться, а по сути просить о деньгах, старик осмотрел меня с ног до головы и говорит, пошли, хочу переговорить с тобой наедине. Ну попал, подумал я, но куда денешься, пошёл, естественно, и готов был выслушать всё что угодно. А он только одно и буркнул: открой, говорит, рот. Что?! Рот открой. Я открыл рот, старик говорит, куда дел три зуба (у меня трёх зубов не хватает). Подрался, говорю, ещё когда в школе учился. Что, с дочкой моей уже без зубов познакомился? Да, говорю, так и так, без зубов познакомился. Стало быть, любит тебя, подлеца. (Он перестал жить с семьёй, когда ей было лет шесть, но раз в месяц встречался с Хочитл и сестрёнками). Потом говорит: бросишь её — убью. Заявил это, глядя в глаза своими крысиными буркалами (даже зрачки как в морщинах), уставился неподвижно, но голос ничуть не повысил, как в гангстерских фильмах у какого-нибудь Орола. Вполне вероятно, что этот отец — он и есть прототип для такого вот фильма.
Я, конечно, поклялся, что никогда в жизни, особенно раз уж теперь она мать моего ребенка, и на этом наша приватная беседа закончилась. Мы вернулись к Хочитл, старик дал нам ключ от своего холостяцкого логова, сказал, что платить будет сам, чтоб мы даже не дёргались, он разберётся, вручил ещё пачку купюр.
Когда он ушёл, у меня как гора с плеч свалилась. Конечно, в первую очередь от того, что появилась крыша над головой. Про деньги мы быстро поняли, что он будет давать лишь едва перебиться. При этом у нас у обоих не то чтобы были запросы, но всё-таки чего-то хочется кроме еды, а так далеко отцовская щедрость уже не распространялась. На одежду, к примеру, мы и не тратили, просто носили что есть, но хотелось иногда и в кино сходить, и в театр, одни транспортные расходы — маршрутка, метро — составляли приличную сумму, мы же всё время ездили на семинары в Каса дель Лаго, в университет (в остальные места, живя в центре, ходили пешком). Официально студентами мы нигде не числились, но хотя бы по разу перебывали во всех существующих студиях, творческих мастерских, у нас была к этому страшная тяга — делали себе по паре бутербродов и, довольные, отправлялись на занятия, слушали чтение новых стихов, их разбор, кто что скажет, иногда сами высказывались (Хочитл чаще, чем я), а поздно вечером выходили на улицу, шли на автобус, в метро или пешком до самого дома, а по пути доставали бутерброды и ели, любуясь ночными видами Мехико. Я всегда любил ночной город до дрожи, прохладные, но не холодные ночи с особым сиянием, будто специально созданные для того, чтоб гулять, заниматься любовью, болтать без остановки, чем мы и занимались с Хочитл. Представляли, какой у нас будет сын, обсуждали поэтов, которых мы только что видели, и их стихи, книжки вообще обсуждали.
На одном таком семинаре мы, собственно, и познакомились с Улисесом Лимой, Рафаэлем Барриосом и Дивношкурым. Мы были там в первый раз (или, может, второй), появился Улисес, мы сразу сдружились, домой пошли вместе, где-то в маршрутке Дивношкурый клеился к Хочитл, а я слушал Улисеса Лиму, потом говорил, и он слушал меня, Рафаэль по очереди поддакивал то мне, то Улисесу, и ощущение было такое, будто я наконец нашёл не просто родственную душу, а истинного поэта с головы до ног, человека, который способен выразить словами то, что я только чувствую, и эта ночь на всю жизнь так и осталась одним из моих драгоценнейших воспоминаний. Мы даже когда пришли домой спать, проговорили с Хочитл до четырёх утра, не могли успокоиться. Позже я познакомился с Артуро Белано, Фелипе Мюллером, Марией Фонт, Эрнесто Сан Эпифанио и остальными, но такого сильного впечатления, как Улисес, на меня не произвёл никто. Затащить Хочитл в постель пытался, конечно, с тех пор не один Дивношкурый, там трудились и Панчо с Монтесумой (братья Родригесы), и все вплоть до Рафаэля Барриоса. Иногда я говорил Хочитл: да скажи им уже, что ты беременна, они тебя сразу оставят в покое. Она только смеялась и говорила, пусть пристают, мне они не мешают. Ну как хочешь, отвечал я. Ревность мне совершенно чужда. Но как-то раз, и я это отчётливо помню, к Хочитл подвалил Артуро Белано, и тут я расстроился. Я прекрасно знал, что ни с одним из них она не перейдёт грань, и всё же смотреть, как эти двое флиртуют, было крайне обидно. Обычно подразумевалось, что внешность у меня подкачала. Будто все вокруг думают, не может же такая прелестная девушка довольствоваться человеком без зубов. И я тогда думал, ага, ну давайте решим, что любовь сводится к тому, у кого какие зубы. Но с Артуро Белано всё выглядело по-другому. Хочитл нравилось, что за ней увиваются, но в тот раз это было не просто внимание — что-то другое, что-то большее. Мы тогда его вовсе не знали и первый раз видели. От других я о нём много слышал, но по каким-то причинам мы раньше нигде не пересекались, и вот я с ним наконец познакомился. В вечер знакомства, как только он появился, мы все погрузились в автобус, стояла глубокая ночь, пассажиров, кроме нас, не было ни одного (представьте автобус, набитый одними висцералистами!), мы ехали то ли в гости, то ли в театральную студию, то ли на чью-то читку, уже не помню, и Белано уселся в автобусе рядом с Хочитл, и они всю дорогу трындели, и я, сидя сзади, через несколько сидений от них, в окружении Улисеса Лимы и Бустаманте (этот был совсем мальчишка), вдруг увидел, что у Хочитл совершенно другое лицо, чем обычно. Что ей не просто нравится чьё-то внимание, а что под взглядом Белано она, моя девушка, просто трепещет, что он к ней подсел, стопроцентно включен в разговор с ней одной. И не только я, все остальные, и особенно внимательно те, кто раньше пробовал её охмурить, украдкой поглядывали на эту сцену, хотя как ни в чём не бывало продолжали болтать, делать вид, что смотрят в окно, чрезвычайно интересуясь полупустыми улицами, проверяют, плотно ли закрылась дверь (плотно, плотно! не хуже, чем закрывается за мертвецом в крематории), то есть все делали свои дела, но при том всеми органами чувств сосредоточившись на том, что происходит в районе сиденья, которое заняли моя Хочитл и Артуро Белано. И в определённый момент атмосфера так накалилась, так стало не по себе, что я подумал, эти придурки, наверное, знают что-то, чего я не знаю, они понимают, что здесь происходит. Ведь разве нормально, что этот дурацкий автобус-призрак кочует по улицам и не влезает никто? Или меня уже глючит? Однако мне удалось взять себя в руки, как удаётся всегда, и ничем особенным это не кончилось. Рафаэль Барриос (этот вообще не имеет ни стыда ни совести) позже сказал мне, что Белано не знал, что Хочитл — моя девушка. Я ответил, ничего страшного, а вообще это дело Хочитл, хоть мы вместе живём, я же ей не хозяин. Но вот что любопытно. Начиная с той самой ночи, когда Белано окружил мою девушку таким вниманием (разве что в губы они не успели поцеловаться), с той самой поездки в полупустом автобусе к ней никто больше не клеился. Вообще никто. Как будто эти козлы увидели себя со стороны, причём в лице своего чёртова лидера — и не очень-то им понравилось то, что они увидели. И ещё добавлю, что шуры-муры с Белано больше не возобновлялись, длились они ровно столько, сколько длилась поездка в автобусе, то есть, другими словами, вещь совершенно невинная, даже вполне может быть, что он и вправду не знал, что чувак без передних зубов несколькими сидениями дальше есть сожитель той девушки, которую он очаровывает. Он не знал, но Хочитл-то знала, и то, как она приняла внимание чилийца, отличалось от того, как она принимала приставания того же Дивношкурого или Панчо Родригеса, то есть с ними было видно, что Хочитл просто прикалывается, она потешалась над ними, но с Белано самый тот угол, под которым я вдруг увидел весь её профиль, выдавал совершенно иные эмоции. И когда мы в тот вечер вернулись в гостиницу, мне показалось, Хочитл была в несколько раз задумчивей и рассеянней, чем обычно. Ей я ничего не сказал. Как мне показалось, я знал почему. Поэтому я заговорил о других вещах: о нашем сыне, о тех стихах, что мы напишем — я и она, — одним словом, о будущем. И ни словом я не обмолвился ни об Артуро Белано, ни о тех настоящих проблемах, которые нам предстоит как-то решать — искать работу, сиять постоянное место для жизни, воспитывать сына, Нет, вместо этого, как и во все предыдущие ночи, я говорил о процессе творчества, и о стихах, и о том, как мне близок висцеральный реализм, он словно сделан по моей мерке, так он соответствует моему отношению к жизни.
С этого, в каком-то смысле рокового, вечера мы стали с ними встречаться почти ежедневно. Куда они, туда мы. Очень скоро, по-моему, через неделю, мне предложили выступить с ними на поэтическом вечере. Мы не пропускали ни одной тусовки. А отношения между Хочитл и Белано так и застыли в виде условного жеста, хотя и с оттенком тайны, которая останется между ними двумя, никоим образом не отражаясь на дальнейшем росте её живота — живот рос, отношения не развивались. В реальности Артуро так и не разглядел Хочитл. Что произошло в ту ночь в автобусе, который вёз нас одних, по пустым, но гудящим улицам Мехико? Не знаю. Наверно, девчонка на таком раннем сроке, что ещё ничего не заметно, минутно влюбилась в лунатика, передвигающегося во сне. Вот и всё.
А окончание этой истории было обыденным. Улисес с Белано периодически пропадали из Мехико. Кому-то это не нравилось. Кому-то всё равно. Меня всё устраивало. Иногда от Улисеса перепадало деньжат, в долг, конечно, он в них купался, а мне не хватало. Откуда берёт, просто не моё дело. У Белано я денег не брал никогда. Когда они уехали в Сонору, я интуитивно понял, что на этом наша группа перестаёт существовать. Как анекдот, рассказанный тысячу раз и переставший быть смешным. Мне даже не показалось, что это плохо. Должен был вот-вот родиться мой сын, и я наконец пристроился на работу. Как-то вечером мне позвонил Рафаэль и сказал, что они вернулись, но опять уезжают. Если есть на что ехать, пусть едут, сказал ему я, деньги их, мне-то что. В этот раз они уезжают в Европу, сказал Рафаэль. Счастливые люди, сказал ему я, хорошо бы мы все могли просто уехать. А движение? — спросил Рафаэль. Какое движение? — спросил я, взглянув на спящую Хочитл. В комнате было темно, в окне мигала вывеска гостиницы, вроде как в гангстерском фильме — те сумерки, в которых дед моего сына обделывает свои пакостные делишки. Висцеральный реализм, какое ещё, сказал Рафаэль. Ну и что висцеральный реализм? — переспросил я. Вот я это и спрашиваю, что теперь будет с висцеральным реализмом! Что будет с журналом, который мы собирались издать, что будет со всеми проектами? — сказал Рафаэль таким жалобным голосом, что, если бы я не боялся разбудить Хочитл, я бы расхохотался. Сами издадим, сказал я, и все другие планы пойдут своим чередом, что с ними, что без них. Рафаэль какое-то время молчал. Нам нельзя уклоняться от курса, который мы взяли, пробормотал он и снова умолк. Наверно, раздумывал. Я тоже молчал. Но мне было раздумывать не о чем, я уже знал, где я, кто я, чего я хочу. Я так точно знал, чего я хочу, что я буду делать дальше, что я был уверен, что и Рафаэль найдёт всё, что нужно — свой курс. Давай не будем впадать в истерику, — сказал я, когда мне надоело сидеть, прижав трубку к уху, в потёмках. При чём тут истерика, сказал Рафаэль, просто думаю, нам всем пора отсюда валить. Я никуда из Мексики не поеду, сказал ему я.
Мария Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, декабрь 1976 года. Отца пришлось положить в сумасшедший дом (мать меня поправляет, «в психиатрическую клинику», но есть вещи, которые не приукрасишь, и сумасшедший дом — это сумасшедший дом). Случилось это незадолго до возвращения Улисеса и Артуро из Соноры. Не знаю, говорила я уже или нет, уехали они на машине моего отца. И, по словам моей матери, этот поступок, который она квалифицирует как угон или автомобильную кражу, он и послужил последней каплей, после которой психическое здоровье отца полетело ко всем чертям. Я не согласна. У него всегда было отстранённое или как минимум неоднозначное отношение к собственности — дом, машина, собрание книг по искусству, текущий счёт и так далее. Всегда складывалось впечатление, что мой отец избавляется от собственности, вещь за вещью, постепенно раздеваясь донага, но делает это так медленно и неумело, что вряд ли ему когда-то удастся сбросить с себя всё, как это видится ему в мечтах. Легко можно понять, что это его и добило. Возвращаясь к вопросу машины, когда появились Улисес с Артуро, когда я опять их увидела, в «Кито», почти по чистой случайности, хотя в этом ужасном кафе я оказалась только затем, что бессознательно там их искала, так вот, как я говорю, я их почти не узнала. В компании мне незнакомого парня, одетого во всё белое, в соломенной шляпе, болтающейся на голове, как на палке, поначалу я думала, что они меня прекрасно видят, только делают вид, что якобы не замечают. Они сидели в углу у окна, выходящего на Букарели, рядом с зеркалом и надписью из меню, «молодая козлятина, запечённая в печи», но сами они не ели, перед ними стояли два высоких стакана кофе, они отпивали маленькими глотками, как отпивает больной человек или валящийся с ног от усталости. Тот, что был в белом, действительно ел, хотя вовсе не молодую козлятину (если я ещё раз повторю «молодая козлятина», меня стошнит), он ел дешёвые энчилады, которыми славится «Кито», а рядом стояла бутылка пива. И я подумала: делают вид, напускают рассеянность, не может быть, что не узнали, они изменились, а я-то ведь не изменилась ничуть. Они не хотят со мной больше общаться. Я вспомнила эту «импалу» отца, вспомнила, что говорила мне мать, украли бессовестно, нагло, на самом деле в полицию надо пойти заявить, вспомнила отца, который каждый раз, когда упоминалась машина, начинал заговариваться, нести бред, господи, Квим, говорила тогда моя мать, прекрати, я устала таскаться везде на автобусе, а на такси не наездишься, это влетает в безумные деньги. В ответ мой бедный папа смеялся, не вылети с ними. Она только злилась, не видя, где юмор, а я про себя отмечала, что он говорит уже не про такси, не про транспорт. Впрочем, в моём пересказе, наверное, юмор и впрямь пропадает, я только скажу за отца, что тогда было очень смешно, когда он отвечал вдруг так коротко, внятно и так остроумно. В общем, она требовала заявить в полицию, чтобы вернуть «импалу», а я требовала не заявлять, САМА вернётся (забавно, как я себе это представляла?), просто дать время Артуро с Улисесом, они вернутся и отдадут нам машину. И вот они вернулись, сидят болтают с человеком, одетым в белое, в Мехико, не видят меня, а то и не желают видеть в упор, так что у меня образовалась куча времени, чтобы как следует их рассмотреть и обдумать, что я им скажу — отец в сумасшедшем доме, верните машину, — но время шло, даже не знаю, сколько я там пробыла, столики освобождались, и снова за них кто-то садился, товарищ их в белом не снимал шляпы, его порция энчилад была нескончаемой, вся моя речь в голове спуталась и смешалась, как будто слова — это только растения, вот они вянут и чахнут, теряют свой цвет, умирают. И сколько бы я ни пыталась сосредоточиться на мысли о своём отце, запертом в сумасшедшем доме с суицидальной депрессией, о своей матери с её угрозами пойти в полицию (они звучали как спортивный клич чирлидера, кем она, бедная, вправду была в юные годы в УНАМе, студенткой), всё было без толку, я и сама вдруг увяла, сама развалилась, в висках моих било тамтамом, что смысла уже нет ни в чём, что за этим столиком в «Кито» можно сидеть до скончания мира (в школе у нас был учитель, который любил говорить, что он знает, что сделает, если начнётся Третья мировая война, — он вернётся в родной городишко, такое болото, где ничему не возможно случиться, не знаю, шутил ли он, но был по-своему прав, когда сгинет с лица земли цивилизованный мир, Мехико будет стоять как стоял, когда эта планета взорвётся на части, Мехико ничего не сделается) — или необязательно до скончания мира, а просто пока Улисес, Артуро и незнакомец в белом не поднимутся из-за стола и не уйдут. Однако этого не произошло. Артуро увидел меня и встал, подошёл к моему столику, поцеловал меня в щёку. Потом спросил, не хочу ли я пересесть за их стол или остаться, где я сижу, и подождать, они сами ко мне пересядут. Я сказала, что подожду. Ну ладно, сказал он и вернулся к столику, за которым сидел человек, одетый в белое. Я старалась не смотреть в их сторону, и какое-то время это мне удавалось, но в какой-то момент я всё-таки подняла глаза. Улисес нагнул голову, волосы покрывали ему пол-лица, и казалось, что он засыпает. Артуро смотрел на незнакомца и иногда на меня с одинаковым равнодушием, будто сам он давно вышел из этого «Кито», и только двойник, его бледный двойник, всё сидит и сидит. Неотвязный. Позже (насколько, не знаю) они поднялись и подсели ко мне. Тот, что в белом, ушёл. Кафе опустело. Я не спросила у них про машину отца. Артуро сказал, что они уезжают. Опять в Сонору? — спросила я. Артуро засмеялся. Смех этот был как плевок. Будто он сплюнул себе на штаны. Нет, сказал он, подальше. Улисес на этой неделе летит в Париж. Как удачно, сказала я, познакомится лично с Мишелем Бульто. И увижу самую знаменитую реку в мире, сказал Улисес. Удачно, повторила я. И вправду неплохо, отозвался Улисес. А ты? — спросила я у Артуро. Я еду чуть позже, в Испанию. Когда возвращаетесь? — спросила я. Они пожали плечами. Кто знает, Мария, кто знает. Я первый раз увидела их такими красавцами. Знаю, что пошло так говорить, но впервые увидела их привлекательными и красивыми. Хоть они не старались. Наоборот: замусоленные, бог знает сколько уже не бывшие в душе, не спавшие, синяки под глазами, небритые (правда Улисес почти и не брился, он безволосый), но я бы их расцеловала обоих, не знаю, почему я этого не сделала, я бы с обоими запросто легла в постель и трахала их до потери чувств, потом смотрела бы, как они спят, и проснувшихся трахала снова, я думала, найти бы сейчас какой-нибудь номер в гостинице, тёмную комнату и кучу времени, чтоб раздевать их медленно-медленно, и чтоб они раздевали меня, и тогда всё устроится, пройдёт безумие отца, найдётся автомобиль, пройдёт грусть и уляжется вся та энергия, что меня душит. Но я ничего не сказала.