К книге
Дикие сыщикиII. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 2
13%
II. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 2
4

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Ну, я им сказал: а, Сесария Тинахеро, откуда вы выкопали это имя, ребята? Они говорят, занимались эстридентистами, всех обошли — Германа, Аркелеса, Маплеса Арсе, — переворошили книги, журналы того времени и среди прочих имён, несущих какой-то смысл или уже ничего не несущих, даже неприятных воспоминаний, нашли вот это. И что? — спросил я. Чёртовы мальчишки, одновременно взглянули и ухмыльнулись, как единое целое, объяснить трудно, не знаю, понятно ли я выражаюсь. Нас, говорят, удивило, что это единственное женское имя, к тому же, похоже, приличный поэт, судя по множеству упоминаний. Приличная поэтесса? — переспросил я. — И где же вы её читали? Мы её не читали, признались они, её нет нигде, это-то нас и привлекло. В каком смысле, ребята, я не понимаю, объясните, как может «привлечь» то, что вы не читали? О ней все отзываются или очень хорошо, или очень плохо, но никто её не издавал. Мы смотрели журнал «Мотор Умано» (тот, что выпускал Гонзалес Педреньо), смотрели справочник Маплеса Арсе по авангарду, журнал Сальвадора Саласара, — сказал чилиец, — и, кроме справочника, её нигде нет. А в своих интервью её упоминают и Хуан Гради, и Эрнесто Рубио, и Адальберто Эскобар, — и все с каким-то восторгом. Сначала мы думали, эстридентистка, попутчица, — сказал мексиканец, — но Маплес Арсе утверждает, что в движении она никогда не числилась. Может, у Маплеса память слабеет, — добавил чилиец. Но нам так не показалось, — подхватил мексиканец. Он её вспоминает не как эстридентистку, а как поэта, — сказал чилиец. Чёртовы дети! Пацаны! Как единое целое. Аж мурашки по телу. Но в подтверждение данного тезиса во всей его огромной библиотеке не нашлось ни одного произведения названного автора, — подпустил мексиканец. Так что в двух словах, сеньор Сальватьерра, то есть… Амадео, мы спрашивали везде, говорили с Листом Арсубиде, с Аркелесом Велой, с Эрнандесом Миро, и везде с одним результатом. Все её помнят, — продолжил чилиец, — одни лучше, другие хуже, но все, а вот её текстов нет ни у кого, чтобы мы могли включить материал в исследование. А что за исследование-то, ребята? И, не дожидаясь ответа, разлил по второй. Опустился на краешек кресла и, честное слово, весь в нетерпении, как на иголках.

Перла Авилес, ул. Леонардо да Винчи, район Михкоак, г. Мехико, май 1976 года. Друзей у меня тогда было мало, а когда мы познакомились — и вообще никого. Это я всё про тот же 70-й год, когда мы в Порвенире учились. На самом деле я там проучилась очень короткое время, что лишний раз говорит об относительности всякого воспоминания: длиннее, короче — как язык, который мы думаем, что знаем, а на самом деле не знаем. Я это ему говорила, но он редко слушал Один раз я была у них дома, когда они жили ещё рядом со школой, видела его сестру. Кроме неё, никого дома не было, только сестра, мы сидели с ней и говорили. Потом очень быстро они переехали, поселились в Наполесе, он бросил школу уже навсегда. Я ему говорила: ты разве не пойдёшь в университет? Не боишься остаться без высшего образования? Он смеялся и говорил: ну и чему меня там научат? Похоже, тому же, что в школе. То есть ничему. И всё же чем ты собираешься заниматься? — спрашивала я. — Куда ты пойдёшь работать? Он отвечал, что понятия не имеет и что его это не интересует. Как-то, зайдя, я спросила, не колется ли он. Он сказал нет. А другие наркотики? Ну, сказал он, марихуану я, конечно, пробовал, но это было давно. И всё? И всё, сказал он и засмеялся. Он подсмеивался надо мной, но тогда это мне не казалось обидно, а было приятно смотреть, как он смеётся. В те времена он был знаком с одним режиссёром, который ставил что-то в театре и снимал фильмы. Его соотечественник. Иногда он рассказывал мне о нём. Как он к нему подошёл на выходе из театра, где шла его пьеса о Гераклите или каком-то ещё досократовском философе, какая-то сценическая адаптация идей данного философа, в неискушённом Мехико тех времён даже наделавшая кое-какого шума — не столько тем, что в ней говорилось, сколько тем, что в какой-то момент все актёры выходили на сцену голые. Я тогда всё ещё училась в школе «Порвенир», в смрадной атмосфере Опуса Деи, и всё то время, что не занималась, читала (по-моему, никогда в жизни я не читала так много), помимо этого единственное (и самое интенсивное) моё удовольствие сводилось к периодическим встречам у него дома, причём я старалась ходить не особенно часто, чтобы не надоесть и вообще не злоупотреблять, но тем не менее ходила регулярно, когда днём, а когда уже после наступления темноты, и мы разговаривали два-три часа, обычно о литературе, хотя ещё он рассказывал о своих похождениях с режиссёром — видно было, он им восхищается, не знаю, нравился ли ему театр, но кино он любил. На самом деле, как я сейчас вспоминаю, он не особенно много читал, о книгах рассуждала в основном я, потому что я-то как раз читала запоем, художественную литературу, философские произведения, эссеистику, публицистическую прозу, а он нет, он ходил в кино и чуть ли не каждый день, ну хорошо, не каждый день, а раз в три дня, всё равно очень часто, к этому режиссёру, и однажды, когда я сказала, что нужно всё-таки больше читать, он заявил (самомненьице), что уже прочитал всё, что ему лично нужно, время от времени он любил выступить как избалованный ребёнок, но я прощала ему всё, мне нравилось всё, что он делает. Как-то он упомянул, что поссорился с режиссёром. Я спросила почему, и он не хотел рассказывать. То есть сказал только «не сошлись во мнении по ряду литературных вопросов», и всё. Потом я всё-таки кое-что выпытала. Режиссёр сказал, что Неруда — дерьмо, а Никанор Парра — великий испаноязычный поэт. Как-то так. Разумеется, я не поверила, что два человека могут поссориться из-за таких пустяков. У меня на родине, заявил он, из-за таких вещей люди могут разойтись на всю жизнь. Что я могу тебе на это сказать, ответила я, в Мексике, бывает, посреди бела дня убьют ни за что, но мы-то с тобой рассуждаем о культурных людях. Как же я в те времена верила в эту «культурность». После этого, с книжечкой Эмпедокла в руках, я сама побывала в гостях у режиссёра. Впустила жена, провела в комнату, потом вышел и сам режиссёр. Первое, что он спросил, это где я взяла его адрес. Я объяснила. А, от него, сказал режиссёр и стал расспрашивать, как он, что с ним, почему он перестал приходить. Я пробормотала первое, что пришло на ум, и мы сменили тему. Теперь у меня появилось два места, куда можно пойти, два человека — он и режиссёр, и от этого я почувствовала, что мои жизненные горизонты, пусть незаметно, но потихонечку расширяются. Это было счастливое время. Однажды, ещё раз спросив, как поживает мой друг, режиссёр рассказал мне, о чём они тогда повздорили. Не то чтоб рассказ режиссёра сильно отличался от рассказа моего друга, ссора действительно произошла из-за Неруды и Парры, и кто занимает какое место в поэзии, но в том, что рассказал режиссёр (и я видела, что это правда), была одна дополнительная деталь: когда они спорили, то мой друг, исчерпав аргументы в пользу Неруды, в отчаянии заплакал. Вот прямо здесь, в режиссёрской гостиной, у своего соотечественника, взял и заплакал, ничуть не скрывая, как десятилетний мальчишка, хотя ему было семнадцать, почти восемнадцать. Если верить режиссёру, то именно слёзы их развели, из-за этого он перестал приходить, ему стыдно (если верить режиссёру), что он выдаёт такую реакцию в самом ничтожном разговоре на банальные темы. В тот день, когда я уходила, режиссёр сказал, попроси его, чтоб он пришёл. Потом я два дня обдумывала то, что открылось у режиссёра, — характер моего друга, и почему он не рассказал во всей полноте, что случилось. Придя, я застала его в постели. У него была температура, и он читал книжку про тамплиеров и тайны готических соборов, всё такое. Понятия не имею, как кто-то может читать эту чушь, хотя, если по правде, не первый раз в жизни застала его за чтением макулатуры — детективов, научной фантастики. Хорошо хоть он не призывал меня тоже всё это читать, в отличие от меня — я, как прочитывала хорошую книжку, сразу неслась к нему и требовала, чтобы он тоже её прочитал, и неделями потом ждала, когда он закончит, чтоб обсудить. Так вот, он был в постели с этой своей книжкой о тамплиерах, я как только вошла, меня начала прямо бить дрожь. Говорили о чём-то, я уже забыла. А может быть, мы и молчали, я сидела в ногах кровати, он лежал с книжкой, мы переглядывались иногда, слыша, как ходит лифт, как будто сидим в темноте или вообще где-нибудь на природе, прислушиваясь к лошадям.

Я готова была так сидеть хоть весь день, хоть всю жизнь. Но я нарушила молчание. Я рассказала о своём последнем посещении режиссёра, передала приглашение заходить, что он его ждёт, он сказал, пусть ждёт сидя, я больше туда не пойду. Потом он сделал вид, что снова принялся за тамплиеров. Я заметила, что все достоинства Неруды как поэта не означают, что их нет у Парры. Ответ меня поразил. Да плевать мне и на Неруду, и на Парру, сказал он. Тогда я спросила, из-за чего весь сыр-бор, зачем было сссориться. Он не ответил. Тут я совершила ошибку: подвинулась ближе, совсем рядом с ним на постели, вынула книжку (конечно, стихи) и зачитала кусочек. Он слушал в молчании. В этом кусочке речь шла о Нарциссе, который живёт в бесконечных лесах, населённых гермафродитами. Когда я закончила, он не издал ни звука. Нравится? — спросила я. Не знаю, сказал он, а тебе? Тогда я сказала, поэты суть гермафродиты, и только между собой они по-настоящему понимают друг друга. Я сказала «они понимают», но на самом деле хотелось сказать «мы понимаем». Но он взглянул так, будто я — голый череп, взглянул, улыбнулся и только сказал: «Какая пошлятина, Перла». Только это. Я побледнела, чуть-чуть отодвинулась, хотела встать, не смогла, а он так и лежал, улыбался, смотрел, будто видел перед собой только мёртвую кость, белую, жёлтую, не облечённую плотью, без мяса, без крови, без кожи, без жира. Сначала я не могла выдавить ни слова. Потом произнесла, а точнее пробормотала, мне надо идти, уже поздно. Поднялась, на прощание кивнула и вышла. Он даже не оторвался от книжки. Пока я проходила пустую гостиную и коридор, я всё думала, что эта встреча останется нашей последней. Вскоре я поступила в университет, и моя жизнь развернулась на сто восемьдесят градусов. Прошли годы, и я совершенно случайно столкнулась с его сестрой, которая раздавала троцкистские листовки на факультете философии и литературы. Я купила у неё брошюрку, и мы пошли пить кофе. Я давно уже не встречалась с режиссёром, заканчивала университет и писала стихи, которые мало кто читал. Разумеется, я спросила, как он. Сестра дала краткую сводку его похождений. Он объездил всю Латинскую Америку, вернулся на родину, пересидел там государственный переворот. Я выдавила из себя лишь одно: как ему не повезло. Да, представляешь, сказала сестра, вот так приехать в надежде остаться уже навсегда, и буквально через пару недель происходит военный переворот, везение то ещё. О чём ещё говорить, мы не знали. Я воображала себе его совершенно затерянным в белом пространстве, девственном, но постепенно пачкающимся и пятнающимся против воли, даже лицо его стало в памяти распадаться, как будто по мере того, что говорила сестра, черты сливались с рассказом, включая нелепые испытания на прочность, чудовищные и бессмысленные ритуалы посвящения во взрослую жизнь, столь далёкую от того, как я себе это всё представляла — что будет с ним, какой он будет, — снаружи звучал голос сестры, про революцию во всей Латинской Америке, её поражения, победы, гибель людей, этот голос тоже уже распадался, и я поняла, что уже не могу усидеть ни минуты, и сказала, что опоздаю на лекцию, как-нибудь снова увидимся. Помню, что два-три дня спустя он мне снился. Худющий-худющий, кожа да кости, он сидел под деревом, плохо одет, с длинными волосами, в ужасных ботинках, пытался привстать и не мог.

Дивношкурый, чердак на ул. Тепехи, Мехико, май 1976 года. Артуро Белано меня никогда не любил. Вот Улисес любил. Таких вещей нельзя не почувствовать. Мария Фонт меня любила. Анхелика Фонт меня всегда недолюбливала. Хотя это как раз неважно. Братья Родригесы любили — и Панчо, и Монтесума, и младшенький их, Норберто. Иногда критиковали — бывало, Панчо говорил, что он меня не понимает (как я могу спать с мужчинами и всё такое), но я знал, что всё равно любит. А Белано нет. Белано меня никогда не любил. Я так подумал-подумал: наверное, из-за Эрнесто Сан Эпифанио. Они ведь дружили с Белано с юного возраста, даже ещё до того, как Белано уехал революцию в Чили делать, а я тем временем заимел отношения с Эрнесто, а потом его бросил, как это у них называется. На самом деле, все «отношения»… ну, переспали два раза, я-то чем виноват, что другие болтают? Ещё я спал с Марией Фонт, что тоже особой любви у Белано не вызвало. А переспи я тогда, после «Приапа», с Росадо, Белано меня из группы бы выкинул.

Я, ей-богу, не знаю, что я ему сделал. Когда Белано рассказали, как мы сходили в «Приап», он встал в позу, что мы, дескать, не урки и не провокаторы. А что такого? Подумаешь, раскрепостился. Я ради хохмы (я даже к нему лично не обращался), ну и в оправдание, конечно, заявил, что да, я такой, назад к природе, раком. Но Белано же шуток не понимает. Ему всё не так, что ты ни делай. Я, что ли, вытащил Луиса Себастьяна Росадо на танцплощадку? Он сам и попёрся, выпил человек, всё остальное он тоже первый начал. Я не отпираюсь, он мне нравится, но причём тут это? Такому Андре Бретону третьего мира разве хоть слово скажешь?

А с Белано вот что: он на меня держал зуб, что я ни делай. Всегда, находясь у него на глазах, я лез вон из кожи вести себя правильно. Просто мне не удавалось. И то: ни семьи, ни работы, ни денег, жил как придётся, питался кто чем угостит. Один раз украл статуэтку из Каса дель Лаго. Поганый Уго Гутьерес Вега, директор, развонялся, что висцеральные реалисты. Белано сказал, не может быть. Небось покраснел от стыда. Но защитил меня — «не может быть!» (Правда, он и не знал. Интересно, как он себя повёл бы, если бы знал?) Улисес ему рассказал, но попозже. А статуэтку-то Дивношкурый спиздил. Он сам не придал значения, так, рассказал для потехи. Улисесу вообще такие вещи до лампочки, ну максимум смешно. А Белано вошёл в такой раж, типа нас пустили в Каса дель Лаго читать свои произведения, а мы там статуэтки воруем! Позор! Заквохтал как наседка на весь висцеральный курятник. Хоть не донёс, и то хорошо. Но невзлюбил он меня ещё больше.

Иногда мне хотелось ему показать ну просто по полной программе. Это ему повезло, что я пацифист. Вот все говорили, Белано — кремень, но я знаю, что он не кремень, разве что заводной и в своём роде не трус, но совсем не кремень. Монтесума — кремень. Я кремень. А Белано — так только, видимость. Вопрос: так чего же тогда я его не отделал? Похоже, из уважения. Вот он и младше, и косится (иногда меня просто с говном мешал) — а я его уважаю. Как я к нему прислушивался! Всё ждал хоть единого слова одобрения. Так на него, козла, рука и не поднялась.

Лаура Хауреги, Тлалпан, Мехико, январь 1976 года. Вы когда-нибудь видели эти документальные кадры про птичек, которые обустраивают себе место для брачного танца? Знаете, что они строят целые башни, сады, расчищают пространство в кустах? И пару найдёт только тот, кто построил лучше других и станцует лучше других. Нет, не знаете? Глупый самец доводит себя до истощения, выступая перед самкой.

Артуро Белано как раз из таких, самовлюблённый и глупый павлин. А висцеральный реализм — его вычурный брачный танец, чтобы заполучить меня. Только заполучить невозможно, потому что я больше его не любила. Обаять девушку стишком — дело нехитрое, только как ты её удержишь? И не только стишком, а пусть даже целым движением.

Почему какое-то время я продолжала общаться с теми же людьми, что и он? Ну, во-первых, на тот момент это были и мои друзья тоже, хоть потом они мне надоели. Можно начистоту? Университет — это настоящее, биофак — настоящее, преподаватели настоящие, мои соученики настоящие, их ощущаешь, понятно, какие они ставят перед собой цели, чего они хотят добиться и как. А с этими всё по-другому. Али Чумасеро, великий поэт (он же не виноват, что его так назвали), он был настоящий, он после себя оставил что-то реальное. А вот они ничего не оставили. Пошли, как крысята, на дудочку: Улисес дудел, а Артуро вёл их на гибель. Что здесь не так? Постараюсь сформулировать возможно короче: почти всем им тогда было хотя бы за двадцать, а вели они себя максимум на пятнадцать, вы об этом задумывались?

Луис Себастьян Росадо, вечеринка в доме семейства Мооре, больше двадцати человек, лужайка и сад с фонариками в траве, район Лас Ломас, Мехико, июль 1976 года. Не столько по воле случая, сколько ей вопреки, как и вопреки всякой логике, я всё же встретился с Дивношкурым. Как он добыл мой телефон, неизвестно. Сказал, позвонил в редакцию «Линеа де Салида», и там дали номер. Здравый смысл останавливал, но (какого, в конце концов, чёрта! я что, уже не поэт?) я согласился увидеть его в тот же вечер, в кафе Южных Повстанцев, куда иногда заходил. Конечно, мелькнула мыслишка, что явится он не один. Я вошёл с опозданием на полчаса, совершенно готовый развернуться и уйти, если он с компанией, но от одного его вида — Дивношкурый сидел и писал, ложась грудью на стол, совершенно один, — так вот, этого вида хватило, чтобы внутри, там, где раньше был холод и всё онемело, сделалось вдруг горячо.

Я спросил себе кофе. Сказал, чтоб он тоже чего-нибудь взял. Он взглянул мне в глаза и невесело усмехнулся. Ему было стыдно. Сказал, что не при деньгах. Неважно, сказал я, закажи всё, что хочешь, я угощаю. Тогда он сказал, что чего-нибудь съел бы, например энчиладу. Энчилад здесь, положим, не делают, сказал я, но сэндвич тебе принесут. Он немного подумал. Сказал, хорошо, с ветчиной. Пока мы там были, он съел три таких сэндвича. Мы просидели до двух часов ночи. Я должен был сделать несколько телефонных звонков, может, даже подъехать кое с кем встретиться, но я ни стал ни звонить, ни… одной только маме, оттуда же, из кафетерия, чтобы сказать ей, что я буду поздно, а всё остальное я отложил на потом.

О чём мы говорили? О разных вещах. О его семье, о городишке, откуда он родом, о том, как он в первый раз приехал в Мехико, как трудно ему привыкалось, какие ему снились сны. Как он хотел стать поэтом, танцором, певцом, завести пятерых сыновей (сколько на руке пальцев — сказал, растопырил ладонь, сунул прямо в лицо), хотел попытать счастья в Чурубуско, рассказал, что Осерански пробовал его на роль в одной пьесе, хотел быть художником (очень подробно, в мельчайших деталях, описал замыслы разных картин), пока наконец в какой-то моменту меня не возникло соблазна сказать, что он не имеет ни малейшего представления, чего хочет. Но я предпочёл промолчать.

Потом пригласил зайти к нему. Сказал, что живёт один. Дрогнув, я спросил где. Рома Сур, сказал он, практически на чердаке, ближе к звёздам. Вообще-то уже поздновато, сказал ему я, третий час, а мне надо поспать, завтра в Мехико приезжает французский писатель Ж. М. Г. Арчимбольди, мы с парой друзей обещали его поводить по нашей сумбурной столице, показать основные достопримечательности. Кто такой Арчимбольди? — спросил Дивношкурый. Ну вы даёте, висцеральные реалисты, совсем отстали от жизни. Это же один из лучших прозаиков Франции, сказал я, хотя на испанский его почти не переводили, один-два романа в Аргентине, я его, собственно, по-французски читал. Ни о чём мне не говорит, сказал он, и снова принялся зазывать к себе. Зачем? — спросил я, посмотрев ему прямо в глаза. Обычно бы я не отважился так прямолинейно. Пошли, я хочу рассказать одну вещь, сказал он, тебе будет интересно. Насколько? — спросил его я. Он не понял и со внезапно поднявшейся злостью спросил: насколько чего? Насколько ты будешь с этого дела иметь? Я поспешил уточнить: действительно мне интересно то, что ты собрался рассказать? Я едва сдерживался, чтобы не потрепать его по голове, не сказать, дурачок, чего ты вскидываешься. Он сказал: кое-что про висцеральных реалистов. Тьфу, сказал я, что же в этом может быть интересного. Прости, что я это тебе говорю, не пойми превратно, но мне глубоко безразличны твои висцеральные (господи, ну и словцо) реалисты. То, что я расскажу, будет очень тебе интересно, я в этом уверен, они там мастерят серьёзные вещи, которых ты даже не можешь представить, сказал он.

На единый миг, не скрою, в голове у меня пронеслась идея теракта и множество разнообразных видений. Окружён дом Октавио Паса, врываются висцералисты (бедная Мари-Хосе, весь фарфор перебьют) и выводят из дома заложника с кляпом во рту, связанного по рукам и ногам (может, даже взвалив на плечо, как бревно), я увидел обшарпанный кадиллак чёрного цвета, скачущий по ухабам в предместьях города Мехико (Октавио Пас подпрыгивает в багажнике). Тут я остановился — я просто на взводе, действует воздух Повстанцев (стояли на тротуаре), и волны нелепых идей задевают прохожих. Так что я просто сказал, не поеду, а он все настаивал. То, что я расскажу, сказал он, перевернёт все основы мексиканской поэзии, может быть, в целом латиноамериканской, хотя «мировой» не сказал, с этим бредом он всё же держался, скажем так, в испаноязычных границах. От того, что он порывался мне рассказать, должна была взлететь вверх тормашками только испанская литература. Чего там, сказал ему я, неизвестная ранее рукопись монахини Хуаны Инес де ла Круз? Пророчество сестры Хуаны о судьбах Мексики? Впрочем, вряд ли, ведь что-то они должны были разыскать, а копаться в библиотеках XVII века у висцералистов кишка тонка. Ну так что же? — спросил я. Я скажу у себя на квартире, сказал Дивношкурый и положил руку мне на плечо, забирая с собой, увлекая ещё поплясать по жгучим, позорным стопам «Приапа».

Меня стала бить дрожь, и он это заметил. Зачем я всегда люблю худших из худших? Зачем меня тянет к убогим, дремучим, несчастным? Я задаюсь этим вопросом пару раз в год. У меня нет ответа. Я сказал, вот ключи от студии друга-художника, пошли туда, это недалеко, можно пешком, по дороге расскажешь, что хочешь. Я думал, он не согласится, но он согласился. Ночь вдруг сделалась очень красивой, ветер утих, только лёгкое дуновение сопровождало нас всю дорогу. Он болтал, но, сказать откровенно, не помню о чём. Я был весь одна мысль, одно только желание: лишь бы Эмилио не подвернулся нам в студии (Эмилито Лагуна уехал учиться архитектуре в Бостон, родители, подустав от мексиканской богемы, послали его или в Бостон за архитектурным дипломом, «или иди работай»). Я молился, чтоб там не было ни души, чтоб никто из друзей, чтоб никто не ввалился средь ночи, чтоб, Господи, нам не мешали всю ночь.

Я был услышан. Там было не только пусто, но даже и прибрано, будто домработница семейства Лагуна пять минут назад вышла. Он сказал, студия зашибись, тут бы только писать и писать, я не знал, что делать (проклятая робость находит в таких ситуациях, и побороть не могу), и, не придумав ничего лучшего, стал показывать ему эмилиевские холсты, я прислонял их к стене и выслушивал, как он то крякает, то бормочет какие-то похвалы (в живописи он не разбирался), холсты уже не умещались у стенки, я думал, поди-ка, а Эмилио-то, оказывается, работает, кто б мог подумать, хотя они, может быть, чьи-то еще, что вполне вероятно, уж слишком разные стили, особенно красные вроде Паалена с очень особой манерой, но на фиг картины, мне не до картин, только первый начать не могу, и когда я уставил все стены Лагунами, я повернулся, весь взмокший, ну как тебе, с волчьей ухмылкой он только сказал, чтоб я так-то уж не трудился. И то правда, подумал я, я смешон, весь изгваздался пылью, стою здесь, разящий потярой. И тогда он, как будто читал мои мысли, сказал, ты вспотел, и спросил, есть ли в студии душ. Тебе бы не помешало, сказал он. И я ответил, наверно, едва слышным голосом, там нет горячей воды. И отлично, сказал он, холодной ещё даже лучше, вот я всегда моюсь холодной, в мансарде горячей нету. И я дал увлечь себя в ванную, разделся, открыл кран, и под струей холодной воды чуть не потерял сознание, тело так сжалось, что я ощутил свои кости, закрыл глаза, даже, может быть, вскрикнул, и он вошёл в душ и обнял меня.

Что было потом, останется при мне. Я же всё же романтик. Через несколько часов, когда мы лежали в темноте, я спросил, кто дал ему говорящее имя, такое удачное, Дивношкурый. Так меня зовут, сказал он. Конечно, тебя так зовут, но кто первый придумал? Я хочу о тебе всё знать, и так далее, все эти вещи, которые люди друг другу шепчут потом на подушке, превращаясь немножко в тиранов и резко глупея. И он сказал: Мария Фонт, и замолчал, как будто внезапно на него накатили воспоминания. Во тьме его профиль показался мне очень грустным — задумчивым и грустным.

Я спросил у него, возможно, не без следа иронии в голосе (наверное, ревность и грусть овладели мной тоже), не та ли Мария Фонт, которая получила премию Лауры Дамиан? Нет, сказал он, получила Анхелика, а Мария — её старшая сестра. Он добавил что-то ещё про Анхелику, я не запомнил. У меня сам собой вырвался вопрос: а ты спал с Марией? И он отвечал (какой грустный, красивый был в тот момент его профиль), я спал со всеми поэтами Мексики. Страшный ответ. В такие моменты нужно или смолчать, или утешить какой-нибудь лаской, но я не смолчал, не утешил я продолжал задавать вопросы, каждый последующий ужасней, чем предыдущий, и с каждым новым вопросом я увязал всё глубже и глубже. Расстались мы в пять утра. Я поймал такси у Повстанцев, он скрылся в движении куда-то на север.

Анхелика Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, июль 1976 года. Это были странные дни. Я считалась девушкой Панчо Родригеса. Фелипе Мюллер, чилийский приятель Артуро Белано, тоже в меня был влюблён, но Панчо мне нравился больше. Чем? Не знаю. Знаю только, что нравился Панчо. Незадолго до этого я получила премию Лауры Дамиан среди молодых поэтов. Знакома с самой Лаурой Дамиан я никогда не была, знала только родителей и огромное множество разных людей, которые как-то с ней соприкасались, даже её очень близких друзей. После одной вечеринки — гуляли два дня — мы с Панчо вступили в интимные отношения. Во вторую из этих ночей. Сестра мне сказала, смотри, хорошенько подумай. Слушать подобные советы из её уст было просто смешно. Она сама перед этим с кем только и не спала. С Дивношкурым. С Монтесумой Родригесом — младший брат Панчо. Ещё с одним алкоголиком по прозванию Хромоногий, человек лет за тридцать, поэт. Но этого ей хватило ума хоть в дом не волочь. Сказать начистоту, мне опротивели её любовники. Я ей как-то сказала, трахайся с ними в их собственных гадюшниках. Она ничего не ответила, только заплакала. Всё же она мне сестра, я её очень люблю, но — она истеричка. Как-то раз Панчо принялся со мной обсуждать её жизнь. Говорил так долго, что я подумала, не иначе и этот с ней спал. Только вряд ли. Любовников своей сестры я знала наперечёт: слушала каждую ночь, как они стонут в трёх метрах от моей постели, могла отличить одного от другого по звуку и по манере кончать — одни сдержанно, другие бурно. По всяким словечкам, которые они нашёптывали моей сестрице.

Так что Панчо с ней не спал. Спал он со мной. Не знаю, как так случилось, что я его выбрала. Несколько дней даже честно считала, что влюблена, хотя где там, какая любовь… Первый раз было больно. Я ничего не почувствовала, только боль, но, что касается ощущений, острым не было даже и это. Сняли номер в гостинице, где-то в Герреро. Наверное, самое место, куда проститутки водят клиентов. Панчо, как кончил, так и заявил: а теперь мы поженимся! Дескать, люблю-не могу. Ты со мной будешь счастлива. Я так ему посмотрела в лицо и подумала, вот сумасшедший. А ещё позже сообразила, он меня просто боится, он — меня, и мне стало грустно. Таким маленьким, жалким я раньше его и не знала, и это расстроило.

Любовь между нами происходила ещё пару раз. Больше не было больно, а было приятно. Панчо не мог не заметить, что наш роман угасает со скоростью… даже не знаю чего, вспыхивает и гаснет. Как окна фабрики по вечерам — все ушли, гаснет свет? Нет, скорее учреждения — было и нет, все ушли, анонимно сливается с тьмой. Примитивное сравнение, но Панчо понравилось бы. Особенно если вставить чуда пару-тройку бранных слов. И я поняла, что он понял, и как-то вечером после чтений сказала, что хватит, всё кончено. Он не то чтобы очень расстроился. Кажется, где-то неделю потом всё пытался затащить меня снова в постель. Потом приставал с той же целью к сестре. Удалось ли, не знаю. Проснулась так раз среди ночи — Мария трахалась с тенью. Хватит, дайте поспать, сказала им я. Что толку читать сестру Хуану, если ведешь себя как обыкновенная блядь? Включила свет и увидела, что с ней Дивношкурый. Я сказала, чтоб он убирался, а то вызову полицию. Любопытно, что Мария не возмутилась. Дивношкурый натянул штаны и принёс извинения, что разбудил. Моя сестра не шлюха, бросила ему я. Знаю, что моё второе высказывание противоречит первому, но расхождение разве в словах, а на деле… как объяснить? Когда Дивношкурый ушёл, я залезла к Марии в постель, прижалась, заплакала. Потом очень скоро начала работать в университетском театре. Отец хотел разослать мои рукописи по издательствам, но я не дала. В деятельности висцеральных реалистов я не участвовала. Я о них слышать не желала. Впоследствии Мария рассказала, что Панчо тоже вышел из группы. Не знаю, действительно вышел, то есть ему тоже всё надоело, или его исключили (другими словами, выгнал Артуро Белано). Бедный Панчо. А его брат Монтесума остался. По-моему, я видела какие-то его стихи в антологии. Так или иначе, в доме у нас они больше не появлялись. Поговаривали, что Артуро Белано и Улисес Лима пропали где-то на севере, как-то я подслушала разговор между родителями. Мама смеялась, я помню, сказала, куда они денутся. А вот отец волновался. И Мария волновалась. Я нет. Единственный друг, который остался у меня от группы, был Эрнесто Сан Эпифанио.

Предыдущая главаГлава 4 из 30Следующая глава