К книге
Дикие сыщикиII. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 4
20%
II. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 4
6

Аусилио Лакутюр, факультет философии и литературы, УНАМ, Мехико, декабрь 1976 года. Я родная мать мексиканским поэтам. Нет ни одного, кого я бы не знала, и никого, кто не знал бы меня. Артуро Белано я помню шестнадцатилетним мальчишкой, ребёнком, совсем не умеющим пить. Сама я уругвайка из Монтевидео, однажды приехала в Мексику, неизвестно зачем. Толком не понимала, куда я, к кому и что дальше. Год был, кажется, шестьдесят седьмой. Впрочем, может, и шестьдесят пятый, а с тем же успехом второй, теперь уже с точностью не припомню ни дат, ни переездов, одно скажу — в Мексике так и осела. Ещё жив был Леон Фелипе{58} — колосс! стихийная сила природы! — а Леон Фелипе умер в 1968-м. Ещё жив был Педро Гарфиас{59} — какой меланхолик! какой большой человек! — а дон Педро умер в 1967-м, значит, я приехала до 67-го. Будем считать, в 65-м, хотя кто его знает. По тем временам я ежедневно крутилась среди всех этих людей. Они были испанцы, но настоящие космополиты, и как же я лезла вон из кожи, чтоб им угодить, объединяя рвение английской сиделки, поэтессы и младшей сестрёнки, а мои «старшие братья» (у них был испанский прононс, сильный упор на взрывные и шепелявые «с» и какие-то нищие и сиротливые «з», в глухоте своей только сильней набирающие либидо и страсть к жизни) без остановки твердили: «Да не ёрсссай ты, Ауфффилио, оставь эти книги-бумаги в покое, не надо фтирать с книжек пыль, пыль и литература ффсегда заодно». Я лепетала, не беспокойтесь, дон Педро, не беспокойся, Леон (забавно, что к старшему я обращалась на ты, к более уважаемому человеку, а младшего так боялась, что называла на вы), вы пишите-пишите, не обращайте внимания, считайте, что я просто не существую. Оба смеялись. Точнее, смеялся Леон Фелипе, но у него непонятно, что он — смеётся, прокашливается, матерится сквозь зубы? А мой милый Педро, дон Педро Гарфиас, тот не смеялся (какой грустный был человек!), разве что взглянет, глаза как озёра, бездонные, горные, скрытые и недоступные людям, потусторонняя тишь и печаль на закате, взглянет и скажет: «Не утруждай ты себя, Аусилио», или: «Спасибо», — и ничего больше. Прекрасный был человек. Так я к ним и ходила, не пропуская ни дня, со своими стихами не лезла, даже показывать, просто старалась приносить пользу и заодно многим другим занималась. Тогда надо было ещё много чем заниматься. Потому что жить в Мехико очень легко, как все знают, считают и воображают, но всё равно нужны деньги, стипендия или работа, а у меня не было ничего. Долгий путь в край безоблачной ясности[23] лишил меня многого, в том числе сил и навыков служить за жалованье неважно кем и неважно где. Поэтому я ошивалась в университете, всё больше на факультете философии и литературы, бесплатно хватаясь за всё, лишь бы предложили — то отпечатаю на машинке курс лекций профессора Гарсии Лискано, то что-нибудь переведу для французской кафедры, то, как пиявка, прилипну к студийцам, готовящим театральную постановку, и вот по восемь часов без преувеличения сижу на репетициях, бегаю за бутербродами, нахожусь на подхвате у осветителя. Иногда платили — то, вроде как секретарше, преподаватель из своего кармана, то декан распорядится оформить, недели на две, на месяц, выполнять некие эфемерные функции, чаще всего несуществующие. Секретарши (отличные были девчонки!) пристраивали заработать то там, то сям, к своим боссам или к чужим. Это всё днём. А вечером, в толпе друзей, я превращалась в богему, и что за беда, если подчас не хватало на крышу над головой. Правда, чаще хватало, не будем преувеличивать. Выжить можно, и я была счастлива. Днём на факультете, что твой муравей… На самом деле, скорей стрекоза — из предбанника в предбанник, от стола к столу, в курсе всех размолвок, разводов, планов, прожектов. А вечером метаморфоза: крылья расправишь и, глядь, ты летучая мышь, барабашка. Летучая нечисть, конечно, не то что крылатая фея (а как мне хотелось! Но будем смотреть правде в глаза). Однако носилась по городу как угорелая, пили и спорили мы до упаду, гуляли напропалую (где что затевалось, я знала всё), и уже тогда как все любили поплакаться мне в жилетку, все начинающие поэты (а дальше больше!), — одним словом, жила полной жизнью, шагала в ногу со временем, так, как я выбрала и захотела. И вот подобралась к шестьдесят восьмому году. Или же он подобрался ко мне. Сейчас хочется думать, что было предчувствие, что-то повисло в воздухе баров уже в феврале или марте, но точно ещё до того, как шестьдесят восьмой стал тем, чем он стал. Теперь мне смешно даже вспомнить. Смешно — обрыдаться. Вы спрашиваете, почему обрыдаться? Да вот, с одной стороны, я всё видела, а с другой… Да ничего я не видела в упор. Можно это понять? Я ведь сидела на факультете, когда туда вторглись войска сажать и расстреливать всех, кого ни придётся. Нет, в университете народу погибло мало. Кто погиб, так это, в основном, в Тлателолько. Надолго останется имечко в народной памяти. Но когда на территорию кампуса вошли войска, полицейский спецназ и всех стали хватать, я была на факультете. Сейчас в это трудно поверить. Сижу в туалете на одном из этажей (кажется, на четвёртом, но точно не помню), с задранной юбкой, как любят изображать в нашем фольклоре, и читаю книжку. Утончённейшие стихи дона Педро (уж год как его не стало), грустный был человек, такая боль по Испании и вообще по всем на свете, кто б мог подумать, что именно эти стихи я буду читать в туалете в минуту, когда суки-спецназовцы будут входить в университет. Я считаю, что жизнь, уж простите за отступление, полна чудес и загадок. Благодаря Педро Гарфиасу, этим стихам и поганой привычке читать в туалете, я последняя спохватилась, что в университет нагнали полицию, ввели войска и теперь хватают всех подряд. Я просто услышала звуки. Урчание, как показалось, из недр собственной же души. А шум нарастал, и когда я наконец обратила внимание, в соседней кабинке кто-то спустил, хлопнул дверью и вышел. Шаги по коридору. Я разобрала, что крики доносятся снизу, с лужайки, с ухоженной травки, качающей наш факультет на волнах словно остров уединения и доверительных слов о любви. И обволакивающий меня околоплодный пузырь — стихи Педро Гарфиаса — сделал «пуф!», я встала, закрыла книжку, спустила, выглянула за дверь и громко спросила, что здесь происходит. В уборной никто не ответил, давно испарились все, кто там был. Я ещё раз спросила: «Что, никого нет?» — хотя было ясно, никто не ответит. Наверное, вам знакома подобная сцена. Вымыла руки, взглянула в зеркало — сухопарая девка, высокая, рыжая, и на лице не по возрасту много морщин, Дон Кихот в женском варианте, как когда-то выразился Педро Гарфиас, — а потом вышла в коридор и окончательно убедилась, да, действительно что-то происходит: коридор пуст, а несущиеся по всем лестницам раскаты — как вопль истории. Как я себя повела? Как, наверное, каждый бы на моём месте. Приникла к окну и стала рассматривать, что там внизу (внизу были солдаты), подбежала к другому (внизу БТРы), к следующему, последнему — внизу фургоны, в которые запихивают преподавателей и студентов, как в сцене из фильма про Вторую мировую войну с вкраплениями из мексиканской революции, с Марией Феликс и Педро Армендарисом в главных ролях, экран тёмный, а фигурки на нём как бы фосфоресцируют, светятся — так, говорят, видят люди в состоянии помешательства или сильного страха. Тогда я сказала себе: Аусилио, лучше не двигайся с места, не надо тебе добровольно ступать на этот экран, пусть хотя бы потрудятся, чтоб затащить тебя в это кино. Я вернулась назад в туалет, причём не просто вернулась, а опять заперлась в той же кабинке, то есть буквально уселась с подвёрнутой юбкой и спущенными трусами, хотя, если угодно, никакой физиологической потребности я не испытывала (по идее, в таких ситуациях живот схватывает медвежья болезнь, но у меня ничего не схватило). Снова открыла книжку Педро Гарфиаса. Читать не хотелось ни капли, но я себя просто заставила: медленно-медленно, слово за словом, строфу за строфой, пока в коридоре не раздался кованый звук — сапоги? Но вряд ли, уговаривала я себя, вряд ли сюда сунутся, а снаружи что-то такое уже прозвучало, «здесь всё в порядке», а может, другие какие слова, и, вероятно, тот же козёл, что их произнёс, толкнул дверь туалета, я моментально приподняла ноги, как балерина у Ренуара, с трусами на костлявых щиколотках, сползших на туфли, даже не туфли это были, а такие жёлтые плоские тапочки, очень удобные, и стала ждать — неужели он будет, одну за другой, проверять все кабинки? А я не открою, я буду держать свой последний редут независимого УНАМа, жалкая уругвайская писака стишков, имеющая такое же право на любовь к этой стране, как кто угодно другой. Так вот, пока я ждала (а вокруг специфическая тишина, будто время распалось на множество разных потоков, текущих каждый в своём направлении, чистое время, без слов и без действий), я одновременно как бы увидела со стороны и себя, и солдата, который сейчас, как зачарованный, смотрится в зеркало, мы на минуту застыли каждый в своей позе в женской уборной на четвёртом этаже факультета философии и литературы. И на этом всё кончилось. Шаги стали удаляться, дверь хлопнула, и мои ноги непроизвольно, сами по себе, вернулись в изначальное положение. По-видимому, я просидела в кабинке ещё часа три. Помню, вышла, когда наступил уже вечер. В этой, стоит признать, неизведанной ситуации я всё же знала, что делать. Знала, в чём на данный момент состоит мой долг. Поэтому я приникла к единственному окошку в уборной и обозрела окрестности. Увидела солдата, теряющегося вдалеке. Увидела силуэт БТР или тень его. У меня образовалось нечто вроде портика, какими они бывают в древнеримской или древнегреческой литературе. Вообще обожаю греческую литературу, от Пиндара до Йоргоса Сефериса. Я увидела, как по университету гуляет ветер, резвится в последних остатках светлого дня. Я знала, что делать. Я знала. Сдаваться нельзя. Села на кафель в женском туалете и, пользуясь последними лучами света, прочла ещё три стихотворения Педро Гарфиаса, окончательно закрыла книжку и сказала себе: Аусилио Аакутюр, уругвайка, латиноамериканка и поэтесса, ты только не вздумай сдаваться. Твердила себе только это. В голове мелькали сцены из прошлого, как вот сейчас. Разные вещи. Вам-то, наверное, неинтересно, вы хотите побольше узнать про Артуро Белано… Да, я его знала мальчишкой шестнадцати-семнадцати лет, в 70-м году, я тогда была матерью всей молодёжи в поэзии Мексики, он же — мальчишкой, и пить-то ещё не умел, страшно, помню, гордился, что в Чили, на далёкой родине, в выборах победил Сальвадор Альенде. Да, я его знала. Впервые столкнулись на трескучей гулянке поэтов в баре «Веракрусский перекрёсток», была такая скандальная нычка, логово, где собирались поэты самого разного разбора, молодые и не такие уж молодые. Мы подружились. Думаю, потому, что мы двое были единственные южноамериканцы посреди толпы мексиканцев. Мы подружились несмотря на разницу в возрасте. Несмотря на разницу во всём! Я рассказала ему, кто такой Т. С. Элиот, кто такой Вильям Карлос Вильямс, кто такой Паунд. Один раз отвезла его домой, пьяного до бесчувствия, обняла и вывела — он так и вис на моих слабых плечах, — отвезла его и подружилась с родителями, с мамой, с папой, с сестрой. Сестра у него симпатяга. Вообще симпатичные люди, все трое. Первое, что я сказала артуровой матери: вы, ради бога, не бойтесь, сеньора, я с вашим сыном не сплю. А она мне спокойно: бояться мне, Аусилио, нечего, только сеньорой меня не зовите, мы почти ровесницы. Я сдружилась со всей семьёй. Чилийские беженцы, эмигрировавшие в Мексику в шестьдесят восьмом. Мой год. Я даже жила у них временами, один раз месяц, другой — две недели, третий — месяца полтора. В ту пору уже не оставалось чем заплатить за самую жалкую комнатёнку на чердаке, днём я жила на факультете, занимаясь тысячей разных мелочей, вечером всё та же богемная жизнь, а ночевала и держала свои немногочисленные пожитки — шмотьё, книжки, журналы, фотографии — у подружек, что твоя Ремедиос Варо, Леонора Каррингтон, Эунисе Одно{60} или Лилиан Серпас{61}. Бедная Лилиан Серпас!.. И если не спятила, лишь потому, что всегда сохраняла чувство юмора и надо всем умела смеяться — над своими юбками, штанами дудочкой, поехавшими колготками, над своей стрижкой горшком а-ля доблестный рыцарь, где рыжины оставалось всё меньше, а седины с каждым днём прибавлялось, смеялась над голубыми глазами, с жадностью вбирающими ночной Мехико, над розовыми ушами, с такой же жадностью внимающими историям о разных университетских перипетиях: взлётах, падениях, кто засиделся, кого задвигают, кто что кому лижет, кто несправедливо обижен, кто дутый авторитет, — все эти шаткие леса, которые люди постоянно возводят, потом перекладывают, разбирают, опять собирают в ночное, взбаламученное небо Мехико, недосягаемое, но знакомое мне уже просто до боли, перевёрнутый ацтекский котёл, под его сводом так счастливо мне жилось и гулялось вместе с другими поэтами Мексики, включая Артуро Белано, которому было тогда то ли шестнадцать, то ли семнадцать лет, он рос у меня на глазах, а в 73-м решил вернуться на родину и совершить революцию. Из нечленов семьи только я провожала и сажала его на автобус — он захотел добираться автобусами, подобное путешествие длится целую вечность и страшно опасно, но это вид транспорта всех нищих латиноамериканских мальчишек, их посвящение во взрослую жизнь, ты попробуй проедь этот сумасшедший континент из конца в конец, пересаживаясь с автобуса на автобус. Когда Артуро махал за стеклом на прощание, плакала не одна мать, я тоже плакала, после осталась у них ночевать, не ради себя, а чтоб её поддержать, утром же убралась восвояси. Мне некуда было идти, разве что в бары, кафе и другие привычные забегаловки, но я убралась из их дома, чтобы не обременять. А когда Артуро вернулся в 74-м, он был уже другой. Альенде пал, что было делать, он выполнил свой долг, как сказала сестра. Мальчонка выполнил долг, и в теории даже с ужасной, подростковой латиноамериканской совестью ему не в чем было себя упрекнуть. 11 сентября он пошёл и записался добровольцем. Нёс абсурдную вахту на пустых улицах, ночью, и многое видел. Потом, спустя несколько дней, его задержала полиция. Бить не били, но продержали несколько дней, он вёл себя как мужчина. Совесть должна быть спокойна. В Мексике ждали друзья, обычное времяпрепровождение по вечерам, жизнь поэта в столичном городе. Но почему-то, когда он вернулся, всё сделалось по-другому. Теперь уже он стал вращаться в кругу людей помоложе — шестнадцатилетних, сопливых, семнадцатилетних и восемнадцатилетних, связался с Улисесом Лимой (в дурной компании он оказался, подумалось мне, когда я этого Лиму увидела). К старым друзьям стал относиться с насмешкой, смотреть свысока, будто сам он какой-нибудь Данте, восшедший из ада, а то и Виргилий, не тронь его, руки прочь. Начал курить банальнейшую анашу, а уж что продавал, не хочу даже думать. Однако в душе оставался всё тем же хорошим мальчишкой, и я это знаю. Мы пересекались по чистой случайности (круг общения у нас уже не совпадал), он всё так же всегда говорил: «Ну как жизнь, Аусилио?» — или как вдруг, завидев меня, завопит с тротуара «На помощь! На помощь!» — подпрыгивая, как мартышка, со свёрнутой лепёшкой в руке или с куском пиццы и вечно в компании: Лаура Хауреги, миловидная, но человек просто страшный, вдовий паук, убивающий после совокупления, дальше Улисес Лима и этот другой мальчишка-чилиец, Фелипе Мюллер, — иногда так захочется вдруг тряхнуть стариной, что, примкнув к этой группе, я с ними общалась, но вечно они норовили разговаривать по-глигликански[24], сплошной аватар — не поспеешь на поворотах, они явно знали, кто я, но беседовали на своём языке, и в конце концов я отходила. Только не подумайте, что они надо мной потешались! Они ко мне прислушивались! Просто я не хотела переходить на их жаргон, а они по-другому не умели. Дети улицы, в общем-то, беспризорники. Глянем правде в глаза: их никто не любил, их чурались. Никто в них не верил всерьёз, и тогда они сами себя подавали уж очень всерьёз. И вот однажды они мне сказали, Белано уехал из Мексики. Тут же добавив: мы все надеемся, что в этот раз не вернётся. Я разозлилась — я очень любила Артуро, наверно, ответила грубо, обидела человека, который мне сообщил (надеюсь, он этого не заметил), потом взяла себя в руки и поинтересовалась куда. Мне даже ответить толком не смогли: в Европу, в Австралию, в Канаду, куда-то туда. Тогда я стала думать о нём, о его матери (добрая женщина!), о его сестре, как мы вместе у них эмпанады лепили, как я резала лапшу для супа и мы её повсюду развесили, чтоб быстрей тесто высохло — в кухне, в столовой, по всей крошечной квартирёнке, которая у них была на улице Авраама Гонзалеса. Я никогда ничего не забываю. Мне говорят, это моя беда. Я — родная мать мексиканским поэтам. Я уцелела одна на весь университет в 68-м, когда всех остальных повязали полиция с армией. Я продержалась на факультете одна дней пятнадцать, точно больше десяти, без еды, запершись в туалете. Осталась одна с книжкой стихов Педро Гарфиаса, со своей сумкой, в белой рубашечке и голубой плиссированной юбке — вот было времени думать и думать! Навалом! О судьбе Артуро Белано я думать ещё не могла, я тогда его просто не знала, я только твердила себе: Аусилио, не выходи, не сдавайся, ведь если ты выйдешь — поймают и депортируют в Уругвай (кому там какое дело, что у меня и паспорт истёк), пожуют, искалечат и выплюнут.

А надо сопротивляться. Есть хочется — терпи. Страшно одной — терпи. Так на толчке и спала, том же самом, на котором сидела, когда всё началось, я на него на один и надеялась в полной беспомощности — мне казалось, он мне приносит удачу. Попробуй поспи на толчке! Конечно, потом прикорнула на кафельном полу, свернувшись калачиком, даже снилось что-то не слишком кошмарное — играла музыка, задавались вполне внятные вопросы, проносились стройные, тоненькие самолёты и резали небо Латинской Америки, холодное и голубое сверкание неба, из пункта в пункт назначения. Проснулась закоченевшая, оголодавшая вконец. Выглянула в окошко, в окошечко этой уборной, там занимается новый день, кампус лежит как в кусках, как разобранный за ночь конструктор. Это первое утро я плакала и воздавала молитвы всем ангелам — воду-то не отключили! Не расклеивайся, Аусилио, пей сколько хочешь, пей вволю, не вздумай расклеиваться. Снова на пол, упёрлась спиной в стену, снова открыла Педро Гарфиаса. Глаза закрывались. Наверное, я задремала. Шаги. Снова в кабинку, на унитаз (не досталось мне в жизни угла, зато в нужный момент вот досталась такая траншея, замок Дуино[25], моя эпифания Мексики). Сидела читала Педро Гарфиаса. Снова заснула. Опять посмотрела в глазок, там плывут облака, высокие-высокие, напоминают картины доктора Атля[26] и край безоблачной ясности. Надо думать о чём-нибудь хорошем. Сколько стихов, например, я могу прочитать наизусть? Я стала нашёптывать вслух, я с удовольствием их записала бы, ручка была, но писать было не на чем. Вдруг сообразила: как это не на чем?! Очень даже есть на чём! Самое оно! Отмотала себе туалетной бумаги и стала писать. Потом снова заснула, опять снились сны. Снилась, представьте, Хуана де Ибарбуру{62}, снилась книга «Роза ветров» 30-го года, и первая тоже снилась, «Брильянтовые языки», красивое такое название, просто замечательное, можно подумать, авангардистское новьё, только вчера изданное где-нибудь во Франции, а на самом деле писала она это в 1919-м году, в возрасте двадцати семи лет, какая, наверно, была интересная женщина, весь мир у ног, элегантные поклонники, готовые броситься выполнять любое её приказание (в современном мире такие поклонники перевелись, а вот Хуана де Ибарбуру — жива), поэты-модернисты, готовые умереть за поэзию, за куртуазность, чары и взоры — за любовь, одним словом. Потом я проснулась. С мыслью: я память. Такая вот мысль. Снова заснула. А когда снова проснулась, в слезах просидела множество долгих часов, а возможно, и суток, оплакивая своё монтевидейское детство и лица, которые часто меня беспокоят (сегодня, пожалуй, почаще, чем в молодости), не хочу называть имена. Потом я потеряла счёт дням. В окне птицы, деревья и ветки, откуда-то, из запредельного, рвущиеся в окно, вереск, заросли, гуща травы, облака, стены, но ни души и ни звука — неудивительно, что я потеряла счёт времени. Потом пожевала туалетной бумаги (возможно, на мысль навёл Шарло), но только немного, желудок не принимал, а потом голод прошёл вообще. Потом собрала все исписанные мной рулоны, разорвала на клочки, бросила в унитаз и спустила. От звука воды в унитазе я дрогнула: вот теперь точно пропала. Подумалось, ловчи не ловчи, страдай не страдай, теперь точно пропала. Подумалось: какой поэтический акт — уничтожение рукописей. Подумалось: надо было проглотить, теперь пеняй на себя. Подумалось: всё одно, суета и тщеславие, что писать, что спускать в унитаз. Подумалось: а ведь вот написала же, упёрлась. Подумалось: воздастся мне сейчас за то, что спустила, тут-то меня и найдут, выволокут, поимеют, пришлёпнут на месте. Подумалось: всё взаимосвязано, создавать и уничтожать, скрываться и быть обнаруженным. Потом водрузилась опять на сиденье, прикрыла глаза. Заснула. Проснулась. Всё тело свело. Я стала медленно-медленно передвигаться, посмотрелась в зеркало, причесалась, умылась. Видок ещё тот. Примерно как вот сейчас, чтоб дать вам представление. Потом я услышала голоса. Столько времени я провела без человеческих звуков. Такое же чувство, как у Робинзона, когда он увидел след на песке. Только у меня не след, у меня голоса, раскатившиеся по коридору, будто тебе под ноги бросили горсть стеклянных шариков. Секретарша профессора Фомбона, Лупита, открыла дверь, и мы уставились друг на друга с открытыми ртами, из которых не вылетало ни звука. От волнения я, кажется, грохнулась в обморок. Когда снова открыла глаза, я лежала в кабинете профессора Риуса (какой красивый мужчина и умница!), меня окружали знакомые и любимые лица, друзья, все свои, университетские, а не военные, и от осознания чуда я зарыдала. Несмотря на все настояния Риуса долго не могла внятно рассказать, что со мной произошло, и, когда наконец рассказала, он одновременно вздохнул с облегчением, но и был скандализован. Вот и всё, друзья мои. В духе тогдашнего Мехико и 68-го года эта история превратилась в легенду, связалась с судьбой многих мёртвых и многих живых, и теперь всем на свете известно, что в тот страшный и выдающийся год, когда в автономный и независимый университет вошли войска, им не удалось полностью очистить его. Что какая-то женщина (я сама тысячу раз это слышала из уст других) продержалась в нём без еды пятнадцать суток, запершись в уборной, какая-то то ли студентка с медицинского факультета, то ли секретарша из деканата — никому в голову не приходило, что это была уругвайка, беспаспортная, безработная и бездомная. В рассказах это подчас и не женщина, а мужчина, иногда маоист, иногда студент, иногда преподаватель, периодически фигурирует хроническое расстройство желудка. Когда я это слушаю, чаще всего (и особенно если трезвая) просто молчу. Ну а если нетрезвая, я говорю: ерунда это всё! Это только фольклор, университетские байки, городской миф, и тогда они увещевают: тебе, Аусилио, грех говорить, ты же мать мексиканским поэтам! А я отвечаю (в нетрезвом виде так просто кричу): да какая там мать-перемать! Просто я их всех знаю, всех некогда юных поэтов нашего города, кто здесь родился и кто понаехал, одни из глубинки, другие прибитые к этому берегу волной, добежавшей из самого дальнего латиноамериканского зарубежья, я всех их знаю и очень люблю.

Предыдущая главаГлава 6 из 30Следующая глава