Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года.
Ой, ребята, как здорово, что вы пришли, проходите и располагайтесь, как дома. Пока они шли, пробираясь скорее на ощупь (там, в коридоре, лампочка перегорела, я не успел поменять, так с тех пор руки и не доходят), я на радостях чуть не вприпрыжку отправился в кухню: была у меня там бутылочка мескаля «Лос-Суисидас»[20], такой мескалёк делают только в Чиуауа, он коллекционный, серьёзно, мне с шестьдесят седьмого года присылают по почте, две бутылки в год. Когда я вернулся, ребята уже были в комнате, рассматривали картины на стенах, кое-какие книжки, и я, не удержавшись, ещё раз сказал, как рад их приходу. Вам кто адрес-то дал мой, ребята? Герман, Мануэль, Аркелес{44}? Они посмотрели непонимающим взглядом, один сказал: Лист Арсубиде, а я им сказал, да садитесь же вы, Герман Лист Арсубиде, собрат мой, так он меня всё ещё помнит? Как он, всё тот же классный мужик, здоровяк, и ребята пожали плечами, ну да, что с ним станется (правда, словами озвучили только «да»), и тогда я сказал, ну что, разопьём, выдал им два стаканчика, они так смотрели на эту бутылку, будто сейчас из неё дракон вылетит, я засмеялся, не над ними, а просто от радости, от удовольствия быть с ними вместе. Ну, одному интересно: действительно так называется, как вы сказали? Я дал бутылку, чтоб он посмотрел, сам смеюсь, я же знал, что название их поразит, отошёл так на пару шагов, и смеюсь, и любуюсь их видом. Что за мальчишки, господь их спаси! С волосами до плеч, с ними какие-то книжки — вот так и стоят сейчас перед глазами! — один говорит, вы уверены, сеньор Сальватьерра, что мы от него не умрём, а я говорю, какое там «умрём», эликсир молодости, живая вода, доверьтесь и пейте, и, подавая пример, отхлебнул половину, теперь, значит, вы. Поначалу они, пацаны, только губы слегка помочили, но потом помаленьку втянулись и начали пить как мужчины. Ну чего, ребята, как жизнь, говорю им, и один из них (тот, что чилиец) сказал, надо же, «Лос-Суисидас», такого я даже не слышал. Каков! В Мексике мескаля марок минимум двести, кто в них может во всех разбираться, особенно если не местный, откуда мальчишке и знать, а второй сказал: хорош! И что я, дескать, тоже не знаю. Тогда мне пришлось объяснить, что его больше не делают, этот заводик то ли сгорел, то ли сожгли, то ли продали с передачей на розлив в «Рефрескос Паскуаль», то ли новым хозяевам название не показалось, с коммерческой, так сказать, точки. И на какое-то время мы все замолчали, они двое стоя, я сидя, смакуя каждую каплю во рту. Мескаль «Лос-Суисидас»! Я думал, хотя бы им будет что вспомнить. Один из них тут вдруг сказал: сеньор Сальватьерра, расскажите нам о Сесарии Тинахеро, а другой подхватил: о журнале «Каборка». Пацаны понимали друг друга, как будто у них общая голова на плечах: один мог начать говорить, остановиться на середине, а другой перехватывал мысль, будто он же её и придумал. И когда они вдруг ни с того ни с сего бухнули имя Сесарии, я поднял голову, взгляд мне застлал словно газ, кусок газовой ткани — точнее, даже марли, — и я попросил, перестаньте, ей-богу, ребята, твердить мне «сеньор», вы зовите меня Амадео, как все, и на ты. Амадео, сказали они, хорошо. И всё-таки как насчёт Сесарии Тинахеро?
Авилес, ул. Леонардо да Винчи, район Михкоак, г. Мехико, январь 1976 года. Год, о котором я буду рассказывать, семидесятый — год, когда мы познакомились, мы вместе в школе учились, школа была в городке Талисман, называлась она Порвенир, он учился там с шестьдесят восьмого года, когда они в Мексику переехали, а я — с шестьдесят девятого, но до семидесятого мы друг друга не знали. Перед этим мы оба на время бросили учиться, сейчас я не буду вдаваться в детали: у них, видно, денег не хватало, у меня — всякие внутренние разборки с собой. Но потом я вернулась доучиваться, и он вернулся (родители, наверно, заставили), там мы и познакомились. Это был уже семидесятый год, я была старше всех в классе, мне было восемнадцать, по возрасту мне бы не в школу ходить, а в университет, но, что поделаешь, оказалась за партой в Порвенире, и вот как-то раз (учебный год уже начался) появился он. Я его сразу заметила. Он был не новичок, какие-то друзья у него уже были, он был на год моложе меня, хотя пропустил тоже год. Сначала он жил в Линдависте, но через несколько месяцев переехал с родителями в район Наполеса. Мы подружились. В первые дни, ещё только решаясь с ним заговорить, я смотрела, как он играет в футбол во дворе, он футбол обожал, я стояла на лестнице и любовалась во все глаза, мне казалось, он такой красивый, прекраснее всех. В школе тогда запрещали носить длинные волосы, но у него были длинные, и в футбол он играл без рубашки, раздевшись до пояса. Мне он казался как греческий бог с репродукций, а спящий (он спал на уроках) — как ангел с крыльями. Я только разглядывала, о большем нельзя было даже мечтать. Хотя друзей у него было мало. Знакомых — сколько угодно, стоять и трепаться он мог со многими (он бесконечно смеялся, острил), но друзей — очень мало, а то и совсем никаких. Учился он плохо. На химии, физике хлопал глазами. Мне было странно, там ничего сложного нет, если внимательно слушать и хоть чуть-чуть заниматься, но он, видно, не занимался, наверно, вообще ничего не учил, на уроке сидел, а голова в другом месте. Первый раз он подошёл, когда я сидела на лестнице и читала графа Лотреамона, он спросил, знаю ли я, кто хозяин школы Порвенир. Я так растерялась, что не нашлась, что ответить, — открыла, помню, рот, а что говорить — не знаю, на лице смятение полное, чуть в дрожь не бросило. Он, без рубашки, держал её в одной руке, а в другой — запылённый рюкзак, полный книжек, улыбка, играющая на губах, я смотрела на грудь, где светились капельки пота, их сметал ветер, а может, они высыхали на воздухе (разные вещи), уроки почти у всех кончились, даже не знаю, что я там делала, в школе, кого-то ждала из друзей, из подруг, хотя вряд ли, ведь и у меня их было немного, а может быть, я задержалась, чтобы посмотреть, как он играет в футбол. Помню небо влажного ярко-серого цвета и что было прохладно, в эту минуту меня пробрал озноб. Я помню ещё отголоски пустого здания школы, шаги вдалеке, приглушённые раскаты смеха. Он, наверно, подумал, что я не расслышала, и повторил ещё раз. Я не знаю, кто хозяин, сказала я, вообще не знаю, принадлежит ли кому-нибудь школа. Конечно же принадлежит, сказал он, и хозяин её — Opus Dei. По ответу он должен был принять меня за полную дуру — я тут же призналась, что никакого опуса деи не знаю. Он засмеялся, сказал: «Опус Деи» — секта католиков, вступающих в сделки с дьяволом. Тогда только я поняла и сказала, что равнодушна к религии, а что школа Порвенир католическая, я знаю. Да не в этом дело, сказал он, не просто католическая, а какого именно направления. И к какому же именно направлению относится «Опус Деи»? — спросила я. Тогда он сел рядом со мной на ступеньки, и мы очень долго болтали, и всё это время я мучилась, что на улице холодно, а он без рубашки. Из этого первого разговора я помню, что он сказал о родителях: наивные люди, как и он сам, не разобрались (ни он, ни родители), может, даже сказал «не прочухали», чья это школа. А твои родители знают, кто здесь всем заправляет? Я сказала, что мать умерла, а отец, наверно, не знает, но, думаю, ему всё равно. Да и мне всё равно, добавила я, лишь бы получить аттестат и куда-нибудь поступить. А на что ты хочешь поступать? — спросил он. На литературный, ответила я. Вот тогда он впервые признался, что пишет. Какое совпадение, сказал он, я тоже пишу. Или как-то так. Мимоходом. Я, конечно, решила, что он дурит мне голову. Мы стали друзьями. Мне было восемнадцать, ему накануне семнадцать исполнилось. С пятнадцати лет он жил в Мексике. Однажды я пригласила его покататься верхом. У отца был участок в Тлакскале, и там он купил себе лошадь, Он говорил, что умеет ездить на лошади очень прилично, и я сказала, в воскресенье мы едем с отцом в Тлакскалу, если хочешь, поехали вместе. Какие же это были унылые земли. Отец построил там крошечный мазаный домик с соломенной крышей, и больше там ничего не было, только кустарник, сухая земля. Когда мы приехали, он огляделся с ухмылкой, что, дескать, и не надеялся на настоящее ранчо с усадьбой, но не такое ж убожество! Мне стало стыдно за нас, за отца с этим домишкой. Мало того, там не оказалось даже седла, а ухаживали за лошадью соседи. Какое-то время, пока отец за ней ходил, мы брели по этой пустоши, я пыталась рассказывать про книжки, которые читала, а он не читал, и пейзаж вокруг нас оставался всё тот же. И так пока не услышали, что отец гудит нам, и не увидели человека с лошадью. Верхом тот не сел, а вёл под уздцы. Когда мы вернулись к домику, отец с этим соседом уже укатили куда-то в машине, обсуждать свои дела, а лошадь ждала нас привязанная. Давай ты первый, сказала я. Он сказал, нет (было видно, опять голова у него где-то в другом месте), давай ты. Я решила не спорить, влезла на лошадь и сразу пустила галопом. Когда я вернулась, он сидел на земле и курил, прислонившись спиной к стене постройки. А ты хорошо ездишь, сказал он. Потом поднялся, подошёл к лошади и сказал, что не привык без седла, но всё равно влез, попрыгал, и я показала ему, в каком направлении ехать, объяснив, что там есть река, а точнее, только русло, сейчас пересохшее, но в дождь оно наполняется, и там становится очень красиво, и после этого он сорвался галопом. Он хорошо ездил верхом. Я сама езжу неплохо, но он ездил так же, если не лучше — тогда показалось, что лучше, — без стремян скакать галопом непросто, а он ускакал, приникнув к лошадиной спине, и скрылся из виду. Пока я ждала, пересчитала окурки, погашенные об стену, и мне захотелось научиться курить. Когда, несколько часов спустя, мы возвращались домой в машине отца, он впереди, я сзади, он сказал, что, возможно, под толщей земли спит какая-нибудь пирамида. Я помню, отец перестал смотреть на шоссе, перевёл на него взгляд. Пирамида? Да, сказал он, в этих местах ими битком набито. Мой отец промолчал. Я спросила из темноты, с заднего сиденья, почему он так думает. Он не ответил. Потом мы заговорили о чём-то другом, но я всё думала, зачем он сказал про пирамиды.
Я всё думала о пирамидах. Думала про каменистый участок отца, и уже много позже, когда мы давно перестали встречаться, всегда, возвращаясь на эти пустынные земли, я думала о пирамидах, скрывающихся в глубине, вспоминала единственный раз, когда видела его на коне, скачущим по головам пирамид, и ещё — представляла, как он в одиночестве курит у мазанки.
Лаура Хауреги, Тлалпан, Мехико, январь 1976 года. До того, как мы с ним познакомились, у меня был роман с Сесаром Арриагой, а с Сесаром я познакомилась на семинаре поэзии в УНАМе, в Торре де Ректориа, там же, где с Марией Фонт и Рафаэлем Барриосом, там же с Улисесом Лимой, который тогда ещё не был Улисесом Лимой, а может, не знаю, и был, но мы называли его настоящим именем, Альфредо как-то там. И вот я была с Сесаром, и между нами любовь, или так нам обоим казалось, мы рьяно взялись за журнал Улисеса Лимы. Конец 73-го года, точнее сказать не могу, тогда лили сплошные дожди, я запомнила — каждый входивший вечно был мокрый до нитки. Позже мы стали комплектовать журнал, «Ли Харви Освальд» (как вам такое название), работали в архитектурном бюро у отца Марии, пили вино, приносили, кто что принесёт, мы с Софией, с Марией носили туда бутерброды, ребята обычно ходили с пустыми руками, хотя поначалу носили, кто повоспитанней, но воспитанные довольно быстро отсеялись, во всяком случае, перестали ходить регулярно, а потом появился Родриго Панчес, и меня это всё обломало, хотя я продолжала возиться с журналом, то есть как минимум приходила туда, в основном из-за Сесара, из-за Марии, из-за Софий (с Анхеликой мы никогда не дружили), а не для того, чтоб напечататься: в первом номере моего ничего не было, во втором должно было быть одно стихотворение, оно называлось «Лилит», но потом, уж не знаю, что случилось, его не поставили в номер. А вот Сесара взяли, оно называлось «Сесар и Лаура», очень душевно, однако Улисес то ли сам переделал название, то ли его убедил поменять, и получилось «ЗАО Лаура-Сесар», типичный Улисес Лима.
Так вот, поначалу роман, потом «закрытое общество Лаура-Сесар», и вправду похоже. Бедняга он, Сесар. Светлый шатен, довольно высокий, жил с бабкой (родители были тогда в Мичоакане) — моя первая взрослая любовь. Или последняя детская, если задуматься. Мы ходили в кино, пару раз в театр, я тогда записалась в танцевальную школу, и Сесар меня иногда провожал. Мы подолгу гуляли, болтали о книгах, проводили время вдвоём без каких-то особых занятий. Длилось это месяца три-четыре, а то и восемь-девять, но точно не больше, я его бросила, это я помню, что я от него ушла первая, в чём было дело, теперь уже трудно сказать, помню только, что Сесар отнёсся нормально и чрезмерно не убивался. Он учился тогда на втором курсе медицинского факультета, а я только что поступила на литературу и философию. В тот день я пропустила занятия, хотелось пообщаться с Марией не по телефону, и вот приезжаю, смотрю, а дверь в палисадник открыта. Я удивилась, они же всегда запирали, у матери доходило до мании, а тут позвонила в звонок и вошла в палисадник, дверь дома открылась, и на пороге стоял странный тип, которого я там раньше не видела. Он спросил, кого мне нужно. Это и был Артуро Белано. Ему тогда был двадцать один — тощий, с длинными волосами, в каких-то ужасных очочках, хоть и не так близорук, ну диоптрия-две на каждом глазу, но очки были страшные. Мы обменялись буквально парой слов, он был у Марии вдвоём с Анибалем — таким поэтом, который в то время за ней увивался, — но, когда я пришла, они уже уходили.
В тот же день мы увиделись снова. Весь день я плакалась Марии, потом мы поехали в центр покупать какой-то платок или шаль, и всё говорили и говорили (сначала про «Лаура-Сесар», потом обо всём на свете), в результате мы оказались в кафе «Кито», где Мария должна была встретиться с Анибалем. И часов в девять вечера появился Артуро. На этот раз он был с семнадцатилетним чилийским парнишкой по имени Фелипе Мюллер, сказал, что это его лучший друг — парень очень высокий и светлый, почти не раскрывал рта и, как привязанный, всюду ходил за Артуро. Естественно, подсели к нам. Потом подошли и другие поэты немного постарше Артуро, не висцеральные реалисты, среди всего прочего тогда ещё и висцерального реализма-то не существовало, это были просто друзья Артуро ещё с чилийских времён, как Анибаль, так что он знал их ещё лет с семнадцати. На самом деле все эти люди были сотрудниками разных издательств, унылый такой класс окололитературных функционеров, обречённый сидеть в конторах в центровом квадрате — к северу от авениды Чапультепек, к югу от Реформы. Этот народ сидел на зарплате в «Эль Насионале», корректировал в «Эксельсиоре», перекладывал бумажки в Секретариате правительства, а после работы они отправлялись на Букарели и там шевелили затёкшими щупальцами, расправляли зелёненькие листочки. И хоть всё это довольно уныло, в тот раз посидели неплохо, весь вечер смеялись. Потом все пошли на автобусную остановку — Мария, Анибаль, Фелипе Мюллер, Гонзало Мюллер (брат Фелипе, который потом очень быстро уехал из Мексики), Артуро и я. И все были такие весёлые, я и думать забыла о Сесаре. Мария смотрела на звёзды, высыпавшие над Мехико, как голограмма, мы шли с наслаждением, со вкусом, специально не просто замедляя шаги, а как будто всё время чуть возвращаясь назад, чтоб оттянуть тот момент, когда мы неизбежно придём на автобусную остановку. Мы шли, задрав головы, и Мария сообщала названия звёзд, хотя много позже Артуро сказал, что смотрел не на звёзды, а на огоньки светящихся окон, до самого верха, в каких-нибудь крошечных жалких квартирках на чердаке на Версальес, на Лондрес, на Люцерне, на всех этих улицах, в этот момент, он сказал, ему страстно хотелось сидеть там со мной, в любой жалкой квартирке, есть трубочки с кремом (такие, как на Букарели продаются с лотка), но тогда, понятное дело, ничего этого он не сказал (я сочла бы его сумасшедшим), а сказал только, что с удовольствием почитал бы, что я пишу, и что он любит звёзды северного полушария, а также южного, и чтобы я дала ему свой телефон.
Телефон я дала, и на следующий день он позвонил. Мы договорились встретиться, но не в центре: я сказала, что не могу никуда двигаться из Тлалпана, мне заниматься нужно, и он сказал, прекрасно, я приеду к тебе, заодно и Тлалпан посмотрю. На что там смотреть, сказала я, просто нужно сесть на метро, а потом ехать на двух автобусах, тут почему-то подумала, что ведь заблудится, и велела ему ждать меня на выходе из метро. Когда я приехала, он сидел на ящиках из-под фруктов, прислонившись спиной к дереву, хорошо устроился. Повезло тебе, сказала я. Я вообще везучий, ответил он. В тот день он рассказывал про Чили, не помню, по собственному почину или в ответ на мои расспросы, много всего непонятного не только про Чили, но ещё Сальвадор, Гватемалу, он столько всего повидал, был по всей Латинской Америке, уж на тихоокеанском побережье во всяком случае, и мы в первый раз поцеловались, потом долгие месяцы вместе, потом вместе жили, но в конечном итоге случилось то, что должно было случиться, мы расстались, я вернулась домой, к маме, пошла учиться на биолога (до сих пор надеюсь когда-нибудь работать в области биогенетики), а Артуро пустился, в общем-то, во все тяжкие, и висцеральный реализм, и всё такое прочее, и сначала мы считали, что это шутка, а потом поняли, нет. И когда поняли, то — одни по инерции, кому-то другому невозможное вдруг показалось возможным, третьи не хотели терять старый круг, — в общем, многие подхватили идею и сделались висцералистами, хотя никто к этому не относился всерьёз, если так уж взглянуть.
А у меня к этому времени стали появляться новые друзья в университете, я всё реже сталкивалась с Артуро, с его знакомыми. По-моему, единственная, кому я ещё звонила и с кем изредка встречалась, была Мария, но и с Марией отношения стали натянутые. Но я оставалась более-менее в курсе всего, чем занимался Артуро, и про себя думала: это же надо, какой же фигнёй у человека голова забита, и главное, он во всё это верит. Однажды, когда не спалось, пришла странная мысль: а ведь он пытается всем этим что-то сказать, мне сказать. Не уходи, ведь я могу столько всего, останься со мной. И я поняла, что он страшный человек, на самом-то деле. Потому что накручивать себя — это одно, а накручивать всех вокруг — это уже другая история. Весь этот висцеральный реализм — песнь любви, как при лунном свете надрывается в серенадах ошалевшая птица, всё это, в общем-то, пошло и лишено всякого смысла.
Но сказать я хотела другое.
Фабио Эрнесто Лохьякомо, редакция журнала «Ла Числа», ул. Независимости на углу с Луис Мойа, Мехико, март 1976 года. Я приехал в Мексику в ноябре 1975 года, пожив во многих других странах Латинской Америки, где, в общем-то, бедствовал. Мне было двадцать четыре, и я почувствовал, что в моей судьбе назревает перелом, Это чисто латино-американское явление, не хочу искать других объяснений. Пока я слонялся в Панаме, узнал, что выиграл премию «Каса де лас Америкас» среди поэтов. Я очень обрадовался. У меня не было ни гроша, а на премиальные я покупал билет в Мексику и оставалось немного на жизнь. Что здесь самое любопытное, в тот год я не подавал на конкурс в «Каса де лас Америкас». Это чистая правда. Годом раньше я действительно послал книжку, не удостоившуюся даже «почётного упоминания». А в тот год вдруг получил уведомление, что выиграл, и даже деньги. После первого уведомления я подумал, что брежу. Просто голодные глюки. Случается, когда так долго не ешь. Потом я подумал, что это какой-то другой Лохьякомо, обычное совпадение: просто другой Лохьякомо, и тоже из Аргентины, и ему тоже двадцать четыре, и он тоже написал книгу стихов под тем же названием. В Латинской Америке и не такое случается, нет смысла ломать себе голову, ища разумных объяснений там, где их может не быть. Но мне повезло, получивший премию оказался мной, остальное неважно, в «Каса де лас Америкас» потом бормотали, что книга завалялась с прошлого года, и так далее.
Таким образом, мне удалось приехать в страну, поселиться в Мехико, и вскорости я получил телефонный звонок от какого-то чувачка, который сказал, что желает взять у меня интервью или что-то такое — я так понял, — что интервью. Я согласился, конечно, я тогда мучился от одиночества, от неприкаянности, не знал ни одного из их начинающих поэтов, поэтому интервью, или там что угодно, казалось мне верхом мечтаний. Отправился я в тот же день и по прибытии в назначенное место обнаружил, что, кроме меня, поэтов там будет четверо, и это не интервью, а дискуссия для публикации в одном из лучших мексиканских журналов, которая должна пройти в виде трёх диалогов — один с мексиканцем, один с чилийцем, один с аргентинцем (то есть со мной), а лишние два мексиканца будут сидеть и слушать. Тема: здоровое развитие новой латиноамериканской поэзии. Хорошая тема. Я сказал, я готов, давайте приступим, нашли такое кафе, чтобы более-менее тихо, сели, поехали.
Для записи приготовлен был диктофон, но потом оказалось, что он не включился. Пришлось начать заново. Так продолжалось с полчасика, я выпил два кофе, они платили. Было видно, что всем непривычно — я имею в виду, с диктофоном, наговаривать про состояние поэзии в диктофон, и ещё я имею ввиду, упорядоченно излагать свои мысли и выражаться понятно для всех. Ну ладно, попробовали ещё пару раз, но ничего не вышло. Договорились, что каждый напишет то, что считает нужным, а потом мы всё это объединим. В конечном итоге дискуссия получилась только между мной и чилийцем — чем кончилось с мексиканцем, я даже не знаю.
Весь остаток дня мы гуляли. И с этими чувачками у меня произошло что-то странное, то ли от кофе, которым меня напоили, толи… не знаю, но всё было странно, они были там и как будто не там, я не знаю, как объяснить, это всё-таки были первые мексиканские молодые поэты, с которыми я познакомился, но, с другой стороны, за последние месяцы я столько перевидал начинающих — и перуанских, и колумбийских, и из Панамы, и из Коста-Рики, но так почему-то не было ни разу. Можно сказать, я эксперт по молодым поэтам, а тут было что-то не то — не хватало какого-то взаимопонимания, горячности в нашем стремлении к общим идеалам, той откровенности, которая характерна для общения между латиноамериканскими поэтами и вообще.
В какой-то момент (а я вспоминаю всю эту прогулку как состояние алкогольного опьянения) я начал рассказывать о своей книге, в частности о своих стихах, и, не знаю почему, заговорил об одном стихотворении про Даниэля Кон-Бендита{45} — просто стихотворение, не лучше не хуже других в моём сборнике, увенчанном лаврами на Кубе, но которое почему-то не вошло в окончательную редакцию, и вот мы говорили о длине отдельного произведения по числу страниц, эти двое (чилиец и мексиканец) писали какие-то страшно длинные тексты, по их собственным словам, я-то их тогда и в глаза не видел, у них даже была концепция, они называли такие тексты «роман-поэма» (по-моему, это какая-то французская идея, сейчас уже точно не помню), и я влез в разговор и рассказал им, — честное слово, не помню уже почему, — про это стихотворение о Кон-Бендите, и кто-то спросил, почему оно не вошло в сборник, ну, я отвечаю, наверное, «Каса де лас Америкас» решило его не включать, а мексиканец говорит, ну, они хотя бы спросили твоего разрешения, а я говорю, нет, никто ничего не спрашивал, а мексиканец говорит, что, просто так вот взяли и выкинули, не спросив? Ну, я объяснил, что меня в тот момент было не так-то просто сыскать и спросить, а чилиец говорит, и почему же его, интересно, выкинули, а я пересказываю то, что мне сказали в «Каса де лас Америкас», что Кон-Бендит делал какие-то заявления против кубинской революции, и чилиец говорит, за это и выкинули? Ну наверно, говорю я, хотя и стихотворение было так себе (чем меня напоили эти ребята, что я перед ними стал так распинаться?), длинное, я ж говорю, но так себе. Сукины дети, говорит мексиканец, но как-то незло, как бы сочувствуя этим кубинцам, что вот они вынуждены изымать из печати подобные тексты и портить чужие книжки, а в общем, что я со своими стихами, что кубинские товарищи со своей цензурой стоим друг друга и не заслуживаем с его стороны даже особого презрения.
Литература отнюдь не невинна, я это знаю с пятнадцати лет. Прекрасно помню, что именно эти слова я подумал тогда, но не помню, сказал ли их вслух. И если сказал, то в каком контексте. И наша прогулка завяла на корню (правда, здесь надо уточнить, что к этому моменту нас было уже не пятеро, а только трое — мексиканец, чилиец и я, два других мексиканца сбежали в чистилище, а я, получилось, остался на верной дороге в самое пекло).
Мы все втроём замолчали, как глухонемые, но продолжали идти в таком темпе, как будто нас гонят сквозь этот неведомый, странный ландшафт, заставляя размеренно двигать ногами, как в танце, если можно так выразиться, и у меня случилась галлюцинация, не первая и не последняя за этот день: мы вошли в парк, который переходил в нечто вроде озерца, озерцо переходило в водопад, а водопад переходил в реку, а река протекала вроде как через кладбище, и всё это вместе взятое — озерцо, водопад, река, кладбище — было тёмно-зелёного цвета и окутано полным безмолвием. Тогда я подумал: одно из двух, либо я схожу с ума, во что трудно поверить, потому что я человек очень здравый, либо эти ребятки подсунули мне что-то в кофе. Тогда я сказал, обождите, остановитесь, мне плохо, давайте передохнём, и они что-то сказали, но я их уже не слышал, видел только, как они сгрудились вокруг меня, и, я это помню, я шарил глазами в поисках других людей, вроде свидетелей, но никого вокруг не было, мы проходили сквозь лес, я спросил их, я помню, что это за лес, и они отвечали, что Чапультепек, дотащили меня до скамейки, и там мы все сели, и один спросил, где мне больно (вот верное слово — мне больно! — как найдено, а?). Только что бы я мог им ответить? Что больно везде? В теле, в душе? А, вот, высота здесь над уровнем моря — мне непривычно и дурно до зрительных галлюцинаций.
Луис Себастьян Росадо, кафе «Золотая ветка», Койоакан, Мехико, апрель 1976 года. Монсивайс уже это сказал: ученики Маринетти{46} и Тцары с сумбурными, громкими, часто вульгарными текстами, переводящие битву на план типографических изощрений, так никогда и не приподнявшиеся выше уровня детских игрушек. Монси, правда, отметил это про эстридентистов, но про висцеральных реалистов можно сказать слово в слово то же самое. На них не обращали внимания, вот они и пошли на всех войной. Я имел несчастье столкнуться с этой компанией в декабре 75-го, незадолго до Рождества. Происходило всё это крайне неприятно, как раз, кстати, здесь, в «Золотой ветке», вон дон Нестор Пескейра, хозяин, не даст мне соврать. Я сидел, ждал Альберто Мооре с сестрой, а тут эти — главный их, Улисес Лима, ещё один, толстый, здоровый, то ли Монтесума, то ли Куатемок, а третьего все называли у них Дивношкурый. Бесноватые окружили вот этот самый столик, уселись по обеим сторонам от меня и принялись за своё: ну, Луизито, давай говорить о стихах, о будущем мексиканской поэзии, и всё в этом роде. Я к таким наездам не привык, и мне сделалось очень не по себе. Я не понял, что они здесь делают, почему привязались именно ко мне, что они вообще замышляют. Что можно сказать о нашей поэзии, как и о нашей стране? Стыд и позор, ничего тут другого не скажешь, и вот минут двадцать мы всё это перетирали (никогда я так не бесился, что Альбертито вечно опаздывает, да ещё когда тащит с собой эту шальную сестру). Умудрились даже прийти к единому мнению по ряду вопросов. По существу, процентов на девяносто нас раздражали одни и те же вещи. Единственное, я всегда поддерживал то, чем на литературной арене занимается Октавио Пас. А этим, конечно, нравилось только то, что делают они сами. И это ещё слава богу. Было бы хуже, если б они объявили себя последователями каких-нибудь деревенщиков, или там бедной Росарио Кастельянос{47}, или ещё кого, Хайме Сабинеса (хватит с нас одного Хайме). А так мы во многом сошлись. Потом пришёл Альберто, пока меня до конца не замучили — ну, поругались немного, позволили каждый по паре крепких выражений, вели себя, наверное, не самым цивилизованным образом, что, вообще-то, не принято в «Золотой ветке» (вон дон Нестор Пескейра, я думаю, помнит), но и не больше того. И когда вошёл Альберто, я подумал, ну всё, слава богу, сейчас они отвалят. Но, как назло, сестрица Альберто, Хулия, берёт и спрашивает, а кто вы такие, а куда вы отсюда собираетесь двигаться, и тот, по прозванию Дивношкурый, без секундной заминки ей говорит — никаких планов не было, куда решите, туда и пойдём, я готов на что угодно. Тогда Хулита, совершенно не замечая, какие взгляды мы ей посылаем, я и её брат, как ни в чём не бывало им говорит: ну тогда поехали потанцуем в «Приап». А «Приап» — это дрянная дискотечка на 10-го мая и Тепито, я там только один раз и был, и этот единственный раз стараюсь забыть всеми силами души, но мы с Альберто всегда идём у неё на поводу. Набились в машину к Альберто, поехали, на переднем сиденье мы с Лимой, на заднем — Хулита, Дивношкурый и этот, то ли Куатемок, то ли Монтесума. Я расстроился страшно, с ними же по-хорошему нельзя, мне рассказывали, как один раз они довели Монсивайса до ручки. В Санборнсе, в «Каса Борда». Впрочем, он сам виноват, нечего было пить с ними кофе и вообще, так сказать, допускать до себя — все же и без того знали, что висцеральные реалисты — это всё равно что эстридентисты, а как Монси относится к эстридентистам — тоже известно. Так что пенять тут особо не на кого, да и то, что там в точности произошло, останется покрыто мраком — я пытался его расспросить, да так ничего и не выяснил, неохота, знаете ли, сыпать соль на раны, к чему это мне, но что-то там явно произошло, на этой роковой встрече Монсивайса с висцеральными реалистами, об этом знают все поголовно, и те, кто хорошо относится к Монси, и те, кто его ненавидит втихую, и все строили какие-то догадки и предположения. Вот о чём я думал, пока автомобиль Альберто то нёсся со скоростью света, то, в зависимости от загруженности улиц, полз как таракан в направлении «Приапа», а на заднем сиденье Хулита Мооре не затыкаясь болтала, болтала, болтала с двумя висцеральными урками. От описания самой дискотеки я воздержусь. Я бога благодарил, что мы вообще оттуда живые вышли. Скажу только, что и интерьеры, и персонажи — там всё было как позаимствовано из «Паршивого попугая» Лизарди{48}, из «Тех, кто внизу» Мариано Асуэлы{49}, из «Хосе Триго» Дель Пасо{50}, из худших романов «волны»{51} и проституточных фильмов 50-х годов (бабы, неотличимые от Тонголеле, хоть та, замечу в скобках, ещё не снималась в пятидесятые годы — но с тем же успехом могла бы сниматься). Ну вот, вошли мы в «Приап» и уселись за столик у танцевальной площадки. Пока там Хулита плясала свои ча-ча-ча, болеро и дансоны, не знаю уж, что они пляшут, я не разбираюсь в попсе, мы с Альберто о чём-то разговорились (ей-богу, не помню о чём), официант принёс нам бутылку текилы или крысиного яду, с точностью не разберёшь, но нам было уже всё равно. Как-то в мгновение ока, быстрее, чем вы выговорите слово «альтернативщик», мы надрались, и Улисес Лима прочитал стихотворение по-французски, не знаю зачем, но хотя б по-французски, я и заподозрить не мог, что он знает французский или английский. Правда, я, кажется, видел его перевод то ли Ричарда Бротигана{52} (вот кошмарный поэт), то ли Джона Джорно (вообще никому не известный, возможно, что мистификация Лимы), однако французский меня удивил. Хорошо декламировал, сносное произношение, сам этот стих был мне как будто знаком, просто до боли знаком, но по пьяни, среди болеро, я не мог определиться — кто это, что это. Может, Клодель, но… Представить Улисеса Лиму, который читает Клоделя? Вы согласитесь со мной, что никак. Я перебрал в голове Бодлера, Катюля Мендеса{53} (я переводил отдельные тексты для университетского издания), вспомнил Нерваля. Стыдно сказать, но вот все имена, которые пришли мне на ум. К чести своей отмечу, в алкогольном тумане мелькало: что общего может быть у Нерваля с Мендесом, как их вообще можно спутать, мелькал ещё Малларме. В голове у Альберто, видимо, шёл тот же мыслительный процесс, он сказал «Бодлер». Но, конечно, какой там Бодлер. Вот они, эти стихи. Интересно, а вы догадаетесь?
Mon triste cœur bave à lа роuре,
Mon cœur couvert de caporal:
Ils у lancent des jets de soupe,
Mon triste cœur bave à la poupe:
Sous les quolibets de la troupe
Qui pousse un rire général,
Mon triste cœur bave à la poupe,
Mon cœur couvert de caporal!
Ithyphalliques et pioupiesques
Leurs quolibets Гоп depravé!
Au gouvemail on voit des fresques
Ithyphalliques et pioupiesques.
Ô flots abracadabrantesques,
Prenez mon cceur, qu'il soil lavé!
Ithyphalliques et pioupiesques
Leur quolibets Гоп depravé.
Ouand its auront tari leur chiques,
Comment agir, ô cœur void?
Ce seront des hoquets bachiques
Quand ils auront tari leur chiques:
J’aurai des sursauts stomachiques,
Moi, si mon cœur est ravalé:
Ouand ils auront tari leur chiques
Comment agir, ô cœur volé?[21]
Это Рембо. Вот так сюрприз. Относительный, впрочем, сюрприз. Настоящий сюрприз — это что он рассказал его по-французски. Ну ладно. Я немного смутился, что не угадал, вообще-то я неплохо знаю Рембо, ну что ж — облажался так облажался, вот зато ещё между нами точка пересечения, может как-нибудь наш вечерок обойдётся без крови. Вслед за этим он рассказал случай из жизни Рембо во время войны — я не знаю, которой войны, войны мало меня интересуют, но там что-то было, какая-то связь между Рембо, этим стихотворением и войной, какая-то грязь, я уверен, хотя мои уши, а также глаза больше следили за тысячей разных, не менее грязных, историй, разворачивающихся тут же, прямо у нас под носом (клянусь, если Хулита Мооре ещё раз затащит меня в заведение, подобное «Приапу», я её просто убью). Отрывочно перед глазами мелькали толпы угрюмых мерзавцев в паре с приезжей девчонкой-уборщицей, потерявшей надежду на лучшее, с уличной девкой, тоже расставшейся с мало-мальской надеждой, и этот вихрь контрастов бил по мозгам не хуже, чем алкоголь, хотя, казалось бы, дальше и ехать некуда. Потом кто-то подрался. Самой драки я не увидел, только услышал ругань и вопли, а потом двое бандюг протащили мимо нас какого-то парня с залитым кровью лицом. Помню, я сказал Альберто, что надо идти, пока не началось, но Альберто с таким вниманием слушал Улисеса Лиму, что не отреагировал. Помню, долго сидел и смотрел, как Хулита отплясывает с одним из Лиминых приятелей, как потом я сам пошёл танцевать болеро с Дивношкурым, будто во сне, но, странное дело, первый раз за весь вечер мне стало вдруг хорошо. Да, первый раз за весь вечер. Стряхнув с себя сон, я наклонился к партнёру (по танцам и только по танцам!) и прошептал ему на ухо, ну мы даём, мы сейчас распугаем тут им весь танцпол. Что было дальше, я так и не понял. Кто-то сказал мне какую-то гадость. Мне хотелось, не знаю, заползти под стол, вырубиться и уснуть, или спрятаться на груди Дивношкурого и тоже уснуть, но вот прозвучала какая-то гадость в мой адрес, и Дивношкурый стал разворачиваться, чтобы взглянуть, кто сказал (я не помню, что точно: педрила, голубь, — я так и не выучил эти слова, хотя, в общем, пора бы), но не мог от меня оторваться — я был пьяный, как ватная кукла, я просто рухнул бы на пол, — поэтому он только выкрикнул что-то в ответ из глубины танцплощадки. Я так хотел абстрагироваться ото всего, что закрыл глаза, плечо Дивношкурого пахло потом — резкий и странный запах, но даже не неприятный, а только сильный, как после взрыва на химическом производстве, — и тут я услышал, что он вступил в перебранку даже не с одним, а с несколькими сразу, точно больше двоих, и голоса становятся всё более злые. Тогда я открыл глаза и увидел, о господи, не их, а себя их глазами: одна рука на плече Дивношкурого, другая на поясе, щекой я улёгся ему на плечо, — и я ощутил на себе их кривые ухмылки и понял, что нас сейчас просто замочат, и, от ужаса протрезвев, хотел провалиться сквозь землю, вот так бы раскрылась и проглотила. Одним словом, лучше б я сдох, чем такое позорище. Я раскраснелся, хотелось сблевать, я, наконец, отлепился от Дивношкурого, но один я еле стоял, я уже догадался, что стал жертвой жестокого розыгрыша и, одновременно, опасной подставы. Единственным утешением могло служить только то, что подставивший сам оказался в такой же опасности. Это было как будто, почуяв предательство в битве (какие там войны Улисеса Лимы! что он понимает в сражениях!), я только одной справедливости ждал и молил от божеств, заправляющих полями боя, лишь одного мановения чуда — чтоб нас обоих смело, как волной, чтоб мы просто исчезли, пропали, чем так вот стоять на позор и на пытку. Но тут, ледяными глазами (откуда б такая метафора, там было жарко, в «Приапе», но как мне ещё объяснить, что я чуть не плакал, и это вот «чуть» так держало меня, что, конечно, из глаз ничего не текло, но при этом на них встала корочка льда, я смотрел сквозь неё, и предметы двоились), но тут я увидел: искомое чудо уже приближается в обличьи Хулиты Мооре в обнимку с тем самым то ли Куатемоком, то ли Монтесумой, то ли Нетцанхуаль-койотлем, который немедленно присоединился к Дивношкурому против зачинщиков всей этой свары, пока Хулита не сгребла меня в охапку, приговаривая, что эти уроды к тебе привязались, и не вытащила меня сначала с танцпола, а потом и вовсе наружу из этой дыры. Там я с её помощью как-то доковылял до машины, но на середине пути зарыдал и, когда Хулита загрузила меня на заднее сиденье, принялся её уговаривать, в голос упрашивал вызвать Альберто, уехать втроём и оставить здесь всех остальных, им здесь самое место, с людьми их пошиба, Хулита, мамой тебя умоляю, поехали, только она вдруг упёрлась, что я кайфолом, как я всё умею испортить, тогда, помню, я зарыдал ещё громче и взвыл: да пойми, что меня отымели хуже, чем Монси! Хулита пожала плечами, а что же такого устроили Монси, да у меня ещё как-то язык подвернулся — Мончи? Монци? — она и не поняла сперва, о ком идёт речь, и я крикнул в ответ: Монсивайса, Хулита, писателя! Тут она не то чтобы удивилась (я ещё тогда подумал — железная женщина), но не успела ничего ответить, меня вырвало (прямо в машине Альберто!), потом я залился слезами (или сначала залился, а потом вырвало), Хулия стала смеяться, а тут подоспели и все остальные. Заметив их тени под фонарём, выходящие из «Приапа», я подумал, кошмар, что я устроил, кошмар, отвалился на заднем сиденье и притворился, что сплю, но прислушивался к разговору: Хулита им что-то сказала, реальные висцералисты ответили. Судя по тону, все были в прекрасном настроении, никто и бровью не повёл. Альберто влез в машину и говорит, чем это здесь так воняет, тогда я открыл глаза, встретил его взгляд в зеркале заднего вида и говорю: прости, я не нарочно, не смог сдержать. На сиденье с ним рядом плюхнулась Хулия и заявила, Альберто, ты хоть окна открой, мне сейчас будет дурно! Давай-ка без драм, сказал я. Нет, серьёзно, сказала она, здесь воняет как в комнате той одинокой старушки, когда соседи спохватываются через неделю. Я засмеялся почти через силу, но всё-таки к тому моменту мне уже полегчало. Там, на улице, под светящейся вывеской «Приап» беспорядочно двигались тени, но не в сторону нашей машины, Хулита скрутила стекло и сквозь окошко поцеловала Дивношкурого и Монтесуму-Куатемока, только Улисеса Лиму не поцеловала — тот отошёл и смотрел в небо, а Дивношкурый сунул голову в окошко и спросил, как ты, Луис, в порядке? По-моему, я даже ему не ответил, сделал какой-то жест, типа всё нормально, Альберто завёл свой додж, и со всеми открытыми окнами мы тронулись из Тепито в сторону наших домов.
Альберто Мооре, ул. Пифагора, район Нарварте, Мехико, апрель 1976 года. До известных пределов, Луисито рассказал правильно. Сестра у меня и вправду шальная, но классная, она всего на год старше меня, ей сейчас двадцать два, очень умная девка. Заканчивает медицинский, хочет стать педиатром. То есть, хочу подчеркнуть, что не дурочка из переулочка.
Во-вторых: я не вожу со скоростью света, тем более в Мехико. Тот синий додж мне дала поводить моя мама — представьте, насколько я был аккуратен. Никогда не забуду, как он облевал мне машину.
В-третьих: «Приап» находится в Тепито, то есть, считай, в зоне Чарли, страшный район, можно сказать, за железным занавесом. Действительно, когда мы уходили, на танцплощадке народ чуть ли не передрался, но я ничего не заметил, потому что сидел за столом и разговаривал с Улисесом Лимой. В районе проспекта 10-го мая, насколько я знаю, никаких дискотек нет, можете спросить у сестры.
Четвёртое и последнее: я не говорил, что Бодлер. «Бодлер» сказал Луис, он ещё говорил Катюль Мендес и чуть ли не Виктор Гюго, а я промолчал, я подумал тогда, что, наверно, Рембо, но смолчал. Я просто хочу уточнить.
Что касается висцеральных реалистов, они оказались не так страшны, как их малюют. До этого я о них знал только по слухам. У нас в федеральной деревне четырнадцать миллионов жителей, так что сами понимаете. Впечатление они произвели на меня относительно нормальное. Убогенький этот, Дивношкурый, пытался заигрывать с моей сестрой. Монтесума Родригес (а никакой не Куатемок) тоже пытался. Был какой-то момент, когда им показалось, что они серьёзные претенденты, и их было жалко, но не по-плохому — в их потугах было что-то наивное.
В том, что касается Улисеса Лимы, по-видимому, он всегда находится в укуренном состоянии, но французский у него вполне приемлемый. Кстати, он рассказал довольно интересную версию происхождения этого стихотворения Рембо. По его словам, «Отъятое нутро» — это автобиографический текст, основанный на реальных фактах. Рембо шёл пешком из Шарлевиля в Париж, чтобы стать в ряды Коммуны, и якобы по пути встретил шайку пьяных солдат, которые сначала как бы приняли его к себе, а потом опустили. Говоря откровенно, история малоприятная.
Но на этом он не остановился — по словам Лимы, кто-то из этих солдат, и уж точно капрал (чья махра), участвовал во французском военном вторжении в Мексику. Разумеется, ни Луизито, ни я не спросили, на чём он основывает подобные утверждения. Но мне показалось достаточно любопытно (а Луизито вообще не вникал, ему интереснее следить, что вокруг, — или воображать, что вокруг), и я стал расспрашивать. Лима тогда рассказал, что в 1865 году колонна полковника Либбрехта должна была занять Санта-Терезу в Соноре, но скоро от неё перестали поступать сведения, и тогда некий полковник Эйду, отвечавший за материально-техническое обеспечение французских войск в северо-восточной Мексике, отправил в Санту-Терезу подразделение из тридцати человек.
Возглавлял их капитан Лоран и два лейтенанта, Руффанш и Гонзалес, последний — мексиканский монархист. На второй день пути подразделение, по словам Лимы, прибыло в маленький населённый пункт недалеко от Санта-Терезы под названием Вильявисьоза, так и не обнаружив колонны Либбрехта. Когда они ели в таверне (единственной на всю деревню), их взяли в плен, за исключением лейтенанта Руффанша и трёх солдат, погибших при столкновении. Среди пленных оказался и будущий капрал, на тот момент двадцатидвухлетний новобранец. Пленных связали, заткнули верёвками рот и привели якобы к коменданту деревни с группой «военных советников». Комендант был метис, отзывавшийся на «простоватый» и на «психический». Советники — сборище старых крестьян, большинство босые — оглядели французов и ретировались в уголок посоветоваться. Через полчаса, после ожесточённого спора между двух фракций, очевидно придерживавшихся разных мнений, французов ввели в крытый корраль, где с них сняли одежду и сапоги и в течение всего оставшегося дня пытали, насиловали и терзали.
В полночь капитану Лорану перерезали горло. Лейтенанта Гонзалеса, двух сержантов и семерых солдат вывели на главную улицу, где при свете факелов тени, восседающие на их же собственных лошадях, кололи их штыками.
На заре будущий капрал и ещё два солдата ухитрились разорвать на себе верёвки и убежать. Их никто не преследовал, но выжил только капрал, единственный из французских участников этой истории. После двухнедельных блужданий в пустыне он вышел к Эль Тахо. Его наградили за смелость, и в Мексике он пробыл до 1867 года, после чего вернулся во Францию вместе с войсками Базена (или кто там командовал в этот момент), когда те покинули Мексику, предоставляя императора его судьбе.
Карлос Монсивайс, в движении по ул. Мадеро, недалеко от Санборнса, Мехико, май 1976 года. Никто на меня не «наезжал», и никто не доводил ни до какой ручки. Пара юнцов (и двадцати трёх не исполнилось) с длиннющими волосами, чуть слишком даже и для поэта (а уж, поверьте, я перевидал их всех, и какие у кого волосы, знаю), совершенно упёртые в своём неприятии Паса, с инфантильной позицией «вот не нравится, и всё тут». Отрицающие очевидные вещи. Мне они на минуту напомнили (маху дал, каюсь) Хосе Агустино, Густаво Сайнса[22], но без таланта — у тех-то талант исключительный, а здесь только пфук, за кофе заплатить нечем, а туда же (я же за всё и платил), ни аргументов, ни оригинальной постановки вопроса. Пропащие люди, блуждают в потёмках. Я считаю, что я повёл себя более чем великодушно (и это я не про кофе). Я даже предложил Улисесу (а другого не помню, как звали, он, кажется, то ли из Аргентины, то ли из Чили) написать критический разбор по книге Паса, которую мы обсуждали. Хорошо напишешь — напечатаю, так я ему и сказал, подчеркнув «хорошо». Он сказал, да, да, конечно, я напишу, я принесу. Я сказал, чтоб домой не носил, не пугал мою маму. Единственный раз позволил себе пошутить. А там такие обиды (никто даже не улыбнулся): хорошо, говорят, по почте пришлём. Так с тех пор и жду.