Я пришла из школы, затопила печь, отогрела у огня озябшие руки и ноги, но тепло, разливаясь по телу, не в силах растопить тоскливый холодок в душе.
Все началось с той минуты, когда я зашла в учительскую. За столом, склонив голову над тетрадями, сидела Татьяна Николаевна. Мне давно уже хотелось разговорить эту удивительную, непонятную мне девочку-женщину, и вот впервые мы оказались с ней наедине. Она холодно кивнула на мое приветствие, и я поняла, что у нее нет никакого желания разговаривать со мной. Я отлично знала это и раньше, но все-таки села рядом с ней и как-то лихорадочно заговорила. Я сказала ей, что почти во всех книгах, которые я читала раньше, преступники-рецидивисты обладали одинаковой внешностью: низкий лоб, тяжелый подбородок, взгляд исподлобья, полный затаенной жестокости и злобы. Классический тип. Так почему же здесь я не встретила человека с такой внешностью до сих пор? Вернее, встретила только вчера на занятии кружка, и взгляд исподлобья, только во взгляде никакой злобы, но ее-то можно и скрыть. Оказывается, этот человек учится в классе Татьяны Николаевны, его фамилия Утехин. Что она знает о нем? Он, наверное, настоящий рецидивист, на совести которого немало крови и слез?
Татьяна Николаевна выслушала меня, не поднимая головы. Я впервые почувствовала, как неприятно говорить, когда тебя вот так слушают, глядя в стол, но остановиться не могла. Когда я закончила, она подняла на меня свои усталые глаза, и я увидела в них откровенное презрение. Отрывисто, словно бросая каждое слово мне в лицо, Татьяна Николаевна проговорила:
— Утехин — потомственный моряк. Сидит за драку в чужой стране с иностранцем. Кстати, оскорбили его корабль, а он не смог сдержаться, бросился в драку. Его приговорили к заключению на строгом режиме.
Татьяна замолчала, усмехнулась и смерила меня взглядом, значение которого можно было понимать только так: о чем берешься судить? Ты вообще ничего не поняла здесь и вряд ли поймешь! Пусть завуч восторгается тобой и указывает нам на тебя пальцем, я уже поняла истинную цену тебе. И, пожалуйста, не приставай ко мне со своими вопросами.
Она отвернулась, а я, не в силах подняться, осталась сидеть рядом, будто прибитая к стулу. Я чувствовала себя скверно, отлично понимая, что в ее глазах просто дура и карьеристка, выслуживающаяся перед завучем. Неужели я такой и останусь в представлении учителей? На душе стало пусто и холодно.
Но это оказалось еще только началом. Перед звонком в учительскую зашел Степанов и сказал, что сейчас в классе мы должны провести обсуждение поведения моего ученика Маликова. Он пойман за игрой в карты, и его посадили в изолятор, но ученики просили, чтобы его отпускали из изолятора на занятия в школу.
— Так вот, — заключил Степанов, — я подумал и решил провести такое мероприятие: пусть они обсудят и возьмут его на поруки. А я представлю администрации ходатайство учеников, и от изолятора мы его на первый раз освободим.
Раздался звонок, и мы со Степановым пошли в класс. Маликов сидел на своем месте и, как мне показалось, ничуть не волновался.
— Расскажи, Маликов, своим товарищам, в чем ты провинился? — начал начальник отряда.
Маликов нехотя поднялся и сердито пробурчал в ответ:
— А что рассказывать? Ничего я не сделал. Не играл я.
— Ты просто спрятал карты, а одну не успел. Карты у тебя нашли. Расскажи товарищам, как все было, — внушал ему Степанов, глядя, как обычно, куда-то в сторону.
— Не играл я. Карты нашли — и сразу в изолятор. А может, они у меня просто так? Не играл я, говорю.
Степанов, словно не слыша его слов, проговорил:
— Скажи товарищам, что больше не будешь играть в карты. Дай слово.
— Ну, не буду больше.
— Верите ему? — спросил Степанов.
— Верим! Не будет он больше, — охотно откликнулись сразу несколько голосов.
Я медленно опустилась на стул, прижав ладони к пылающим щекам. Мне было стыдно за Степанова, затеявшего эту пустую проформу, за себя, потому что я не могу и не знаю, как остановить все это, за учеников, которым, видно, комедия эта пришлась по душе.
Степанов заметил мое смятение и сказал:
— Видишь, Маликов, учительнице за тебя стыдно, а тебе нет. Ну, ладно, раз товарищи за тебя ручаются, в изолятор не пойдешь. Но чтоб в последний раз. Понял?
Попрощавшись, Степанов вышел, а я осталась сидеть, не зная, что же мне теперь сказать им. Молчали и ученики. Сколько длилось это молчание, я не знаю, только вдруг тишину нарушил негромкий смех. Это рассмеялся Барбаков, не захохотал, а просто рассмеялся невесело. И так же тихо и невесело проговорил:
— Да вы-то что так расстраиваетесь? Ну и отсидел бы в изоляторе суток пять, сейчас там ничего, топят.
Я поднялась и заговорила быстро, будто боясь, что меня не дослушают:
— Дело совсем не в том, поймите же! Как можно давать слово больше не делать того, чего не делал? Ведь так у вас, Маликов, получилось. Вы не играли, но вы больше не будете играть. А если играли — зачем врать?
Маликов уставился на меня удивленно и непонимающе, нехотя ответил:
— Так ведь он, начальник-то, знает, что играл. Чего еще-то?
— А, вы? — сердито продолжала я, обращаясь ко всем. — Как вы быстро подхватили: «Не будет, не будет». А уверены, что не будет, если он даже не захотел признаться? Вы хоть понимаете, что вы сейчас сделали?
Ученики мои пожимали плечами, переглядывались, и мне становилось ясно, что они просто не могут понять, чего же я хочу от них.
— Да поймите же вы, наконец, — вновь горячо заговорила я, — что вы дали за Маликова слово, взяли на себя ответственность и даже не спросили его по-настоящему, собирается ли он бросить игру? Разве можно так?
Кто-то удивленно присвистнул, кто-то протянул раздумчивое «да…».
— Что же вы молчите? — сердито спросила я.
— Так что говорить-то?! — воскликнул Неизвестный. — Может, завтра меня за то же разбирать будут! Пытку, что ли, тут устраивать?
И по выражению лиц моих учеников я почувствовала, что Неизвестный выразил общее мнение.
— Чистых тут нету. Глухо! — подвел итог Аверин.
Запинаясь и путаясь от волнения, я стала говорить о том, что игра эта, жестокая сама по себе, в этих условиях бесчеловечна, потому что здесь, как нигде, дорог каждый кусок хлеба.
Разве можно отбирать его у товарища?
И снова меня не поняли. Заговорил Боровиков, который никогда раньше не принимал участия в спорах, лишь наблюдал за мной отчужденно и настороженно. Он сказал:
— Почему я обкрадываю? Игра честная. Кому повезет. Не на что играть, не садись. Не умеешь — тебя никто не заставляет. А будешь жульничать — получишь такой выигрыш, что с постели не встанешь. Вот так. А проиграл — плати.
Последние его слова утонули в одобрительном гуле.
Я тяжело вздохнула и сказала: «Начнем урок. Запишите тему…» Объясняя, все думала о том, что Татьяна права, я действительно ничего не знаю об этой жизни, ничего не понимаю в ней и вряд ли пойму. Мне показалось, что Перепевин снова, как прежде, снисходительно улыбается: мне бы ваши заботы, учитель! — но только улыбка эта относится не столько к объяснению урока, сколько к тому, что я так горячо доказывала им. И все-таки, уже выходя из класса, я сказала: «А к этому разговору мы еще вернемся». Они весело и охотно согласились. Но сейчас, оставшись одна, я не очень-то верю, что смогу в чем-то убедить их.
Вспоминаю слова Инны Николаевны: «Мое дело дать хороший урок, все остальное меня не касается». Но зачем он нужен, хороший урок? Чтобы научить их считать выигранные деньги, если придется играть на них? Развивать память, чтобы лучше запоминать карты? Так они это умеют и без нас. Недавно привели в учительскую одного немолодого усатого дядю. Он утверждал, что не умеет ни писать, ни считать, а поэтому в школу не пойдет: поздно. Математик наш, весело подмигнув учителям, спросил его:
— А как же ты «дело» свое делал, если деньги считать не умеешь?
Усач бросил на математика быстрый ядовитый взгляд, спокойно ответил:
— А я не считал. Все брал. Так что мне школа ваша ни к чему.
Еще несколько часов назад мне казалось, что я неплохо знаю своих учеников, что мне ясно, кто есть кто. А сейчас я уже снова ничего не понимаю, на душе опять смутно. Как быть?