Григорий, уйдя из дома Егора Кузьмича, шел вдоль деревни, надеясь у кого-нибудь перехватить на похмелье.
За поворотом он заметил худощавую, долговязую фигуру лесника Ермила. С Ермилом их связывала толща времени. Вспомнилась молодость, буйная, безрассудная. Ермил задирался с молодыми парнями из соседних деревень, а Григорий, коренастый, крепкий на руку, — дрался. Сходились даже деревня на деревню. «Войском» руководил всегда Григорий, и когда начинали трещать огородные изгороди, жерди с них сниматься и колья вырываться, Ермил исчезал. А потом, в конце летней ночи, на рассвете, Ермил рассказывал, как: двоим или троим головы проломил жердью или колом. Когда кто-нибудь его уличал в бегстве, он потихонечку, без споров отходил в сторону и помалкивал. Ермила не обижали, уважали и за то, что он хоть задираться умел и врать складно и весело.
«Пойду к нему, наверняка этот прощелыга найдет…» И тут же всплыли у Григория в памяти картины Ермиловых «чудачеств».
Не хотел как-то сдавать картофель по обложению Ермил, но не сказал, что не желает, а привез из-под дождя самой худой и мелкой картошки, да зеленчиков с ботвы туда подбросил.
— Ты что, Ермил, в глаза смеешься — такую картошку привез… И зачем ты зеленчиков нарвал? Совести у тебя, видно, нет! Не приму! — со злостью палил в него приемщик.
Ничего не ответил Ермил. Сгрузил картошку обратно в мешки и уехал. А назавтра привозит воз вареной. Толпа, толкавшаяся у колхозного склада, так и ахнула, увидев.
— Дурака валять вздумал! — закричал изумленный: приемщик.
Ермил сотворил обидную физиономию и промолвил сквозь деланные слезы:
— Вы что над бедным Ермилом измываетесь — сырая не ладно, вареная не годно. Вам какую, сушеную надо?!
Долго об этом судачили в деревне. Ермила начали возить по больницам, исследовать, потом выдали справку такую, как в деревне выражались, что на него «находит», и попустились.
Припомнилось Григорию и другое: не захотел сдавать Ермил мясопоставки. Одно извещение приходит, другое, третье — молчит Ермил. Не является.
Пришли налоговый агент с участковым милиционером и, не добившись ни слова от Ермила, описали телку и наказали, чтобы мясопоставки через два дня были внесены.
Прошло это время, а от Ермила ни слуху ни духу. Явились к нему милиционер с агентом, спросили:
— Что не сдаешь мясопоставки, Ермил?
— Нечего сдавать, голубчики, — отвечает Ермил вежливо.
— Веди телка, — сурово приказал участковый.
— Нет телка, служивый, — опять тихонечко, вежливо Ермил отвечает.
— Где же он?
— Вы, голубчики, описали, а не кормите. А мне, бедному человеку, кормить чужую скотину невыгодно, да и нечем. Я заколол его.
Плюнули участковый с заготовителем, забирать Ермила нельзя — справка у него есть, что на него «находит», — и ушли.
Вспомнил Григорий, как пробовали пристроить Ермила в пожарную… Загорелась колхозная сушилка, к Ермилу стучали, стучали, и пока дверь с петель не сняли и не сдернули его с нар, все он спал беспробудно или вид делал — кто знает…
А когда сообщили ему, что сушилка горит, он почесал затылок и произнес спокойнехонько:
— Счас покурим, дак поедем. Воды только я не припас…
Много можно припомнить Ермиловых выходок, но сейчас Григорию не до этого: в нутре у него жжет. Он прибавил шагу и, догоняя Ермила, глаз с него не спускал.
А Ермила поставили недавно вместо заболевшего лесника, потому как он хорошо знал лес и просился на эту должность долго. Ермил так взялся за дело, что удивил всех. День и ночь в лесу — и спал там в избушке. Все видел, где что делается, — и дерева в лесу не пропадет.
Лес Ермил знал сызмальства, таскался по нему с собаками и со своей шомполкой, стволина длинная, говорят, что дальше его ружья ни одно в губернии не стреляло, и досталось оно ему еще от прадеда.
По душе Ермилу работа лесника пришлась…
Григорий увидел, что Ермил сворачивает домой, и поспешил за ним. Изба Ермила крайняя, изгородь огородная к самой реке подбегает. В половодье, когда река разливается, вода к Ермилу в огород заходит, а когда скатывается, то в лужах огородных, в низине, рыба остается. Ограды у Ермила никакой нет. Скотины летом и осенью дома тоже нет. Баба его, Агафья, на летнюю ферму на весь сезон уезжает и скотину свою забирает. А ферма на Ермиловом участке находится, избушка у него недалеко, и он ходит на ферму молоко пить, а то и верхом ездит — лошадь казенная есть.
Во дворе сидит на толстой цепи пес Дозор около своей будки и лениво лает на прохожих.
Григорий подумал, что, видно, давненько живет Ермил дома, он ведь Дозора с собой в лес берет, а как вернется обратно, то пес падает около будки от усталости, и Ермил его не привязывает.
А это что такое? У конюшни — раз, два, три… десять… пятнадцать — курицы на привязи ходят, которая за лапу, которая за крыло захвачена. Григорий так удивился, что остановился посреди двора в недоумении. А вон коза за шею привязана, задавится ведь…
В это время Ермил оглянулся, его тонкие губы растянулись в приветливой улыбке.
— Здравствуй, здравствуй, Гришенька! Чо ты среди двора, как чужой, и не здороваешься. Или в обиде на меня? Так не за чо.
— Мир добрый, Ермил, — спохватился Григорий и, подойдя, пожал руку. — На что же мне на друга сердиться. Я вот на куриц засмотрелся.
— Эге, эге, — замычал Ермил.
— Первый раз вижу, чтобы курицы на привязи ходили.
Григорий сел на завалинку, ему представилось, что Ермил опять какое-нибудь чудачество затеял.
— Вон, Гриша, видишь тот дом, знаешь чей?
— Знаю, тещи твоей.
— Так вот она меня все заставляет ограду загородить. Баит, что у меня двор — «поле без огороду», и куриц своих выгоняет без надзору. А они у меня грядки роют. Это негоже, Гриша, так. Негоже! Вот я и загнал их в конюшню и посадил на привязь. Придет вечером с работы, хватится. Она ворота польские сторожит, чтобы скот в поле не заходил. А в мой огород, видно, можно… Я уж три курицы у нее заколол, съел, да она, видно, внимания этому не придает или потому что счету не знает.
Григорий чуть не расхохотался, но стерпел, сохранил страдальческий вид, так как у него с Ермилом впереди должен быть разговор и сослаться надо будет на свое нутро больное, которое подлечить необходимо.
— А потом, Гриша, я долго не могу одно блюдо хлебать, приелся суп. Вот я и привязал их. Придет она с работы, увидит и меры примет. Коза тоже ее. Если бы зимой, то я бы ее зарезал, сейчас же мясо долго дюжить не будет, а соленое я не люблю. — Григорий молча слушал, усугубляя страдальческий вид. — А ты что это такой грустный да бледный? Аль прихворнулось?
— Нутро горит огнем, Ермил, выручи.
Ермилу для Григория не жалко было на опохмелку. Знал он, что если есть у Григория за душой, всегда поделится. Но сейчас у него не было ни денег, ни водки.
— Дома-то у меня нет ничего, Гриша.
— Да ведь недавно гнал, Ермил, знаю ведь.
— У Пушкаревых свадьба-то была… Привязались… Грех на душу взял — продал, Гриша. А остатки с Шабалдиным выпили. Мы теперь с ним «дружки».
— С милиционером-то с нашим, участковым? Слышал. И что он в козла стрелял — слышал, а пошто, бабы не сказали.
— Да вот все он ко мне придирался, Гриша. Хоть, говорит, Ермил Иванович, на тебя и «находит», но ты не отклоняйся от нормы нашего социалистического бытья. А в чем же я отклоняюсь, говорю ему, товарищ Шабалдин? Самогон, говорит, ты гонишь. Люди сказывают. Нет, отвечаю, ошибка, товарищ Шабалдин. Чтобы доказать это — поймать надо, а потом и разговор вести. По закону-то, говорит, так, но это я для профилактики.
— То-то говорю.
Вот намедни затащил я аппарат в пристройчик у конюшни и цежу потихоньку, чтобы не тоскливо было, груздей соленых, да рыжиков принес, да кружечку. И совсем потом забылся — запел. В это время его черт по дороге нес, услышал он, видно, что я пою…
Григорию не ждалось, внутри действительно «черти плясали», тянуло, жгло, но выслушать хотелось, да и перебивать друга неловко — и он терпел.
А Ермил желал излиться перед дружком до конца.
— Подошел он к пристройчику, постучал тихонечко в дверь, сказал вежливо: «Ермил Иванович, песенки доносятся, может, на вас «нашло»?» И заходит каналья без спросу. Я отвечаю: петь никому не воспрещено, тем более я в собственном пристройке… сам складывал, лес выкупал, по закону все. Вижу, говорит. Сумку расстегнул, бумагу достает, протокол, видно, составлять. А я говорю, протокол успеете, товарищ Шабалдин, написать, а грибы я сейчас унесу, и первачок выдыхается, не такой уж потом у него будет вкус. Чудной, говорит, ты, Ермил Иванович. А у самого, вижу, слюнки на губах выступили. Подвинул я ему грибы и налил стаканчик, себе плеснул в кружку. Выпил он надух, крякнул, груздем закусил. Повторяли потом.
Все он допытывался, верно ли, что на меня «находит». Как он уходил, я уж плохо помню. Только сказал ему, что теща скоро придет и лучше бы вам, Геннадий Петрович, потихонечку…
Все было бы хорошо, если бы он наган-то в тот вечер не потерял. Прибегает ко мне назавтра и говорит: «Не шути, Ермил Иванович, отдай наган. За это меня в тюрьму могут».
И я перепужался. Дело-то сурьезное. И оказывается, совсем скандально дело-то вышло. Козел-от у нас блудный ходил, на людей кидался… Большущий… Вышел он да на козла-то и напоролся. Тот на него и кинулся. Ну а Шабалдин, видно, посчитал, что тот права такого не имеет на него бросаться. А козел есть козел. Поддал ему сзади да и сбил. Вскочил Шабалдин, козел опять на него штурмом. Вот он выдернул наган-то да и бах в него. Три раза, говорят, стрелял — все мимо. Козла грохот, видимо, смущал на время. Стрелит он — и бежать, пока козел не одумается… Да и на забор Зыряновых вскарабкался, наган-от и выпал. Ну, козел, известно, — скотина, дальше пошел. Шабалдин слез — и тоже домой. Назавтра хватился — нет нагана. Он ко мне.
Не грешен, говорю, товарищ Шабалдин, я. Не печальтесь — найдется. Я вот, говорю, в лесу на пне зубы оставил, и то ребятишки нашли — принесли. А наган — это не зубы, принесут подавно. Так, говорит, кабы до начальства не дошло, не то снимут меня. Да нет, отвечаю, народ у нас в деревне не продажный. Говорим так, а зыряновские ребятишки и тащат наган-от.
«Дяденька Шабалдин, — щебечут, — у нас под черемухой он лежал, наган-то ваш, когда вы от козла забирались».
«Спасибо, — благодарит их, — соколики. Об этом вы никому ни слова, конфет вам принесу, поняли?!»
«Поняли», — обрадовались те.
Сунул он наган в карман, ободрился, повеселел. А я говорю: ради такого случая, товарищ Шабалдин, не грешно и по одной. Не согласился боле, побоялся. Меру, говорит, знать надо, а то и до худого недалеко.
Слушать Ермила было забавно и на кур привязанных смотреть интересно, но внутренности Григория жгло наждаком, голова разваливалась, терпеть он больше не мог и взмолился:
— Ермилушко, милый, или дай мне на четушку, или вместе пойдем опохмелимся.
— Да деньги-то баба этой тигре отдала, теще. А она только вечером придет. — И, видя, как передернуло Григория от досады, проговорил:
— Найдем, Гриша. Пойдем, я акт составлю на Марину Миронову: столбики для палисадника без выкупа напилила и привезла.
Григорий смекнул и заторопился.
Ермил накинул на плечо брезентовую сумку, фуражку форменную надел, которую в лесничестве выдали, и они с Григорием двинулись ко двору Марины.
Ограда у Марины большая, плотная, курице пролезть некуда. По ограде кобель злющий черный носится. Ермил залез в садик перед окошками, пробрался между кустов малинника, нарвал мимоходом горсть и бросил ее в рот, постучал в окно.
— Кто там? — раздалось из избы.
— Я, лесник, Ермил Иванович, по делу. Отворяйте.
Марина остановилась среди избы, опешила, так для нее это было неожиданно. «Кто это доложил ему, черту». Вспомнила, как тихонько, глубокой ночью были привезены позавчера столбы. Не могла она понять, как он узнал.
Когда Марина пошла открывать ворота и увидела в окно Ермила с Григорием, то подумала, что лесник пришел с понятым, — дело пахнет судом. «Ведь судили же недавно Феклу за то, что лес крадче увезла. Вот беда-то». Ей полезло в голову, что могут так и принудработы дать, а то, чего доброго, посадить за государственный лес. А как ребятишки ее тогда, с кем останутся? Затряслась бабья душа, и слезы на глаза навернулись.
Она прихватила на цепь собаку, ворота открыла с баута. «Здравствуйте», — сказала растерянно.
Ермил сделал напыщенный, строгий вид, выдавил сухо: «Здравствуйте», Григорий и совсем промолчал, больно уж у него тянуло нутро.
Мария от такой официальности еще больше напугалась. И столбы, как назло, тут в ограде лежат — не успела убрать.
— Пойдемте в избу, — важно сказал Ермил. — И вы тоже, Григорий Егорович.
Зайдя в дом, Ермил снял фуражку форменную, положил ее на середину стола, достал бумаги из сумки, взглянул строго на Марину и проговорил сердито:
— Дело-то, Марина Евлампьевна, уголовное, кража государственного леса. Я-то бы и не стал, может быть, акт составлять и отдавать куда следует, но вот люди… Языки длинные…
Он достал химический карандаш, послюнявил его и на чистом листе написал крупно: АКТ.
— Может, как и без суда можно обойтись, Ермил Иванович, дети ведь… безотцовщина… куда их… — Марина всхлипнула. — Штрафом, может, можно обойтись? Сжалься.
— Люди!.. пальцем тычут… — развел руками Ермил.
В разговор вмешался Григорий:
— По-моему, Ермил Иванович, женщину одинокую упекать нет никакой надобности. Первый раз она провинилась?
— Первый и последний, Григорий Егорович. Это все шофер шалапутный Аркашка виноват. Никто, говорит, не узнает. А самому выпить захотелось… А я-то по бабьей дурости и поддалась на удочку, — завсхлипывала Марина.
— Так она баба дисциплинированная, самостоятельная, все билет выкупала, — вставил Ермил.
— Ох! — сделал страдальческое лицо Григорий. — Я пойду, Ермил Иванович.
— Что с вами, Григорий Егорович?
— Да вчера именинник я был. Похмелье мучит.
— Так, может, не возражаете — принесу… Покупала позавчера две. Одна-то осталась…
— Ему можно, а я на службе, — сказал Ермил.
Марина мигом поставила на стол графин, груздей соленых принесла и два стаканчика налила.
— Ну, не обессудьте, — произнес Григорий со вздохом облегчения, беря стопку. — Давай, Ермил Иванович.
— Ну, разве полрюмочки…
«Слава богу», — пронеслось у Марины. Она знала, что когда они хватят по стаканчику, заговорят повеселее, захотят по другому, а потом уж пойдет — известно, мужики… Ей уже почему-то казалось дело сделанным. Она уж прикидывала, куда их положить спать, если в случае чего…
Григорий с Ермилом сначала и верно выпили степенно, важно, Ермил даже не допил стопку. Вторую пили побойчее, и Ермил выдержал всю. А потом пошло, как предполагала Марина.
Они еле вышли из-за стола, обоих пошатывало. Ермил сказал Марине, что замнет дело и штрафовать ее из-за жалости к детям не станет.
— Ты билет, смотри, на столбы выкупи и чтобы это было в первый и последний раз. Я ведь тоже рискую, Маринушка, — закончил он внушительно. Выходя из дверей, Ермил стукнулся о верхний косяк, ойкнул, фуражка форменная слетела и покатилась по полу, упала в чашку, из которой лакала молоко кошка, кошка фыркнула и бросилась в подполье, а Ермил щупал на голове шишку.
— Ой, зашибся, батюшко Ермил Иванович.
— Ничо, ничо!
Из сумки у Ермила торчало горлышко бутылки, сунутой Мариной. Григорий заметил и утолкнул бутылку глубже, чтобы не видно было.
Когда вышли из Марининых ворот, остановились.
— Пойдем ко мне, здесь ближе, — молвил Ермил.
Григорию было уже хорошо, боль в нутре прошла, да и бутылка лежит в сумке — чего еще надо!
— А Шабалдин похаживал к Марине, Гриша, еще мужик у нее жив был, шибко баска она была ране-то.
— Стерьва! — перебил Григорий. — Кабы знал, пить бы у ней не стал. Стерьва!
Ему сразу вспомнилась Надежда, как он ее дружка дома застал. Потом ссоры, дележ.
— На баб ты, Григорий, не будь в обиде. Они разные бывают. — Ермил смекнул, что растревожило Григория.
Вспомнил свою жизнь, сам на второй женат. Этот раз женился шутя, а вот прожил пятнадцать лет, и живут душа в душу.
Григорий же жизнь свою считает отравленной… Уход Надежды он очень переживал: любил он ее, от жены ушел…
— Ты думаешь, что Надежда ушла от тебя, Гриша, потому, что моложе тебя? Нет! Не поэтому. Меня ведь вот баба тоже моложе на пятнадцать годов, а я уверен, что она и не загуляет и не уйдет, хоть и невзрачный я мужичишко и «находит» на меня. Потому, что человек она самостоятельный, не гулящая. А Надежда твоя — гулящая! И не потому, что ты мужик плохой или там бракован в чем, а такой она человек. Кровь такая. И не жалей. В жены она никакому мужику не годится. Ты иди к старой бабе, та у тебя самостоятельная, примет.
Григорию было тяжело слышать Ермила, но он не перебивал. Вспомнил Марфу, неплохо ведь с ней жил. Ласковая, заботливая, работящая. Всегда сыт, одет чисто. Совсем добро жили. Нет, подвернулась эта, Надежда. Зажгло сердце, любовью горячей обдала, захватила, а у нее этой любви-то, оказывается, на всех хватает! А Марфа и сейчас честь-честью живет, никто плохого слова не скажет. Даже вот «чудак» Ермил и тот говорит, что молодец она. Но у Григория не лежит к ней сердце. Что ты будешь делать?! Ему жаль Надежду. Пьет… А она, говорят, уж Петьку-тракториста с панталык сбивает. Тяжело ему!.. Но придется вырвать из сердца. Жить надо. Пить он бросит. Жить охота…
Наплыло другое: ведь он считался лучшим механиком в колхозе. После войны спасовал, не поверил, что колхоз может подняться, на завод уехал. Лучше жил, чем любой колхозник. Даже денег Андрюхе посылал, когда тот учился. Отцу посылал. Не брал только отец — гордый! Обиделся, что из колхоза удрал. Он надеялся, что поднимется колхоз, а вот Григорий не верил: больно бедно было. Квартиру получил… Тут с Надеждой сошелся. Сначала все хорошо было, потом пошла карусель… Запил… Уволили… Опять потянуло к родным местам… Приехал, в колхоз приняли… теперь вот и отсюда гонят… Докатился… Хватит! А колхозники зажили. Андрюха говорит, что привези полсотни «Волг» и разберут. Авторитет! В Англии был, на Кубе. Вишь как!
Ермил не мешал думать Григорию, потом ему надоело, водка подогревала кровь, и он заговорил:
— Вот я тебе о бабах зачал, Гриша. Первая-то моя даже старе меня была. Заметил я за ней это дело, что погуливать она начала… Подкараулил. Никакого скандала не поднял. Спросил у нее назавтра. Ты, говорю, скажи мне напоследок: видно, я плохой мужик, что гулять зачала… А баба, ведь известно, никогда не признается, выкручиваться станет, пока надежду на совместную жизнь имеет. Это уж я знаю точно. Отвез я ее в свой дом по-хорошему. Гуляй, говорю, теперь сколь хочешь. Приходит она ко мне недельки через две снова полюбиться.
Что же ты, спрашиваю. Кровь, говорит, у меня, Ермилушка, такая. И если кровь у бабы такая, и заметишь, что гульнула, пусть клянется не клянется, что не будет боле, не верь. Все равно гулять станет. Лучше рви, пока не поздно, как со мной поступил. Вот так чистосердечно и призналась. И у твоей Надежды кровь такая. Глядишь, я тебя и просветил. А вообще, самостоятельных баб боле, Гриша…
— Ты мудрый, Ермил, хоть в деревне тебя и за тронутого люди считают, — сказал в раздумье Григорий.
— А на меня, Гриша, и в самом деле «находит». Не люблю притеснений всяких, что против моей воли, — тогда я бесшабашный…
При произнесении слова «бесшабашный» Григорий улыбнулся:
— А душу ты всегда развеселишь, Ермил.
— Да ведь я тебя, Гриша, люблю. Годок ты мне. Другим-то я и слова не скажу. Это я только с тобой наособицу — душу свою изливаю. Другие-то пусть меня, как ты выразился, «тронутым» считают, а я смеюсь над ними в душе-то. Вот счас я тебе расскажу, как я тещу свою сварливую, глупую проучил, как она печь свою заливала.
— Потом, Ермил, расскажешь. Домой я пойду. Что-то на душе у меня тяжело стало. Бутылку-то на похмелье оставим. Не пойду уж я в избу.
— Так у ворот и отгостил.
— Поговорили славно и выпили хорошо.
— Ну гляди не обижайся.
Григорий пожал руку Ермила и пошел по деревне. На душе у него было тяжело, но он не видел пока никакого выхода, к Марфе идти не хотел, не тянуло…