К книге
Русское общество в зеркале революционного террора. 1879–1881 годыЧАСТЬ II РУССКОЕ ОБЩЕСТВО в 1879–1881 годах: ОБСУЖДАЯ ПРОБЛЕМУ ТЕРРОРИЗМА. ГЛАВА IV «И ВЛЮБИТЬСЯ И ВОЗНЕНАВИДЕТЬ»: ПОЛИТИЧЕСКОЕ УБИЙСТВО В ГЛАЗАХ РУССКОГО ОБЩЕСТВА
72%
ЧАСТЬ II РУССКОЕ ОБЩЕСТВО в 1879–1881 годах: ОБСУЖДАЯ ПРОБЛЕМУ ТЕРРОРИЗМА. ГЛАВА IV «И ВЛЮБИТЬСЯ И ВОЗНЕНАВИДЕТЬ»: ПОЛИТИЧЕСКОЕ УБИЙСТВО В ГЛАЗАХ РУССКОГО ОБЩЕСТВА
13

Слова, вынесенные в подзаголовок, были написаны В.В. Розановым в 1912 году, когда, кроме опыта осмысления цареубийства 1 марта 1881 года, у русского общества появился новый опыт. Эта фраза из «Уединенного» кажется мне удивительно верной, потому что схватывает главное: «В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, — и притом с оттенком “на неделе семь пятниц”, без всякой неискренности. Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны — так, а с другой — иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны»[1271].

Процесс формирования мнения русского общества о терроре не может быть понят, если, кроме политического измерения событий 1879–1881 годов, не видеть в них также нравственного аспекта. Каким бы образом ни оценивались причины покушений, для тех представителей общества, кто считал любое убийство «в высшей степени безнравственным»[1272], терроризм был абсолютно недопустимым способом политической борьбы. Среди лиц, настаивавших на безусловном соблюдении заповеди «не убий», были люди, придерживавшиеся самых разных взглядов на политику. «Охранители» объединялись в этом убеждении с либералами, сочувствовавшими политическим целям революционеров. Подобным образом относился к политическим убийствам, например, известный лингвист Д.Н. Овсянико-Куликовский, бывший в 1881 году студентом Новороссийского университета. Он отрицал любое убийство, испытывал «ужас» перед ним и «психологическое отвращение ко всякому террору»[1273]. При этом в воспоминаниях он признавался, что его «неудержимо тянуло к “протестующим”, к “радикалам”, к “левым”»[1274]. Последовательно придерживаться такой точки зрения было далеко не так легко, как может показаться на первый взгляд.

Противоположный случай, когда моральный аспект из рассуждений о терроре исключался полностью, выводил на первый план вопрос об эффективности этого метода борьбы. В кругах радикальной молодежи были лица, не только с одобрением смотревшие на террористические акты, но и готовые на практике применять методы партии. В ночь на 7 мая 1881 года в квартире ректора Воронежской духовной семинарии протоиерея Д.Ф. Певницкого произошел взрыв подложенного в печку динамита. На следующий день в семинарии были расклеены прокламации, содержавшие угрозы продолжить подобный образ действий, пока не будут изменены семинарские порядки[1275]. Инспектор семинарии не смог указать причину, которая могла бы побудить кого-либо из учеников совершить покушение на жизнь ректора[1276]. Начальник Воронежского губернского жандармского управления высказал предположение, что взрыв является прямым последствием «общего нравственного упадка и предосудительного направления учащихся»[1277]. События в Воронеже в уменьшенном масштабе повторяли действия «Народной воли». Воронежские «террористы» совершили покушение на главу семинарии, пользуясь тем же методом, что народовольцы. После взрыва они, как и партия, объясняли свои действия прокламациями и, как и партия, обещали продолжать покушения до изменения существующих порядков. Интересно, что объяснения действий семинаристов инспектором и начальником жандармского управления полностью укладывались в рамки объяснений, дававшихся действиям «крамольников» вообще. Никаких дополнительных факторов, порожденных именно воронежскими условиями или обстановкой в семинарии, они не принимали в расчет.

Все же даже в радикальной среде не все с одобрением относились к политическим убийствам. Народоволка В.И. Дмитриева в воспоминаниях свидетельствует, что в 1880 году на вечеринках «там и сям вспыхивали споры между сторонниками террора и мирной пропаганды»[1278]. Противники террора считали этот метод неразумным из-за его бесцельности. Полную противоположность Д.Н. Овсянико-Куликовскому представлял собой революционер Н.С. Русанов: не имея «нравственного возмущения» перед убийством «насильников», он в то же время отвергал террор «политически». «Убить царя с целью изменить ход общественного развития казалось мне столь же малоцелесообразным, как снять ту фигуру, которую древние ставили на нос своих кораблей с целью повернуть, вопреки течению и всем ветрам, направление судна», — писал он[1279].

В информационном поле в основном усилиями журналистов было создано представление о терроре как об «умозрительном» преступлении. Исключая вопрос о морали, такое восприятие политического убийства также приводило к его осуждению, поскольку оно совершалось только ради самого акта и не имело связи с действительностью. Более того, «теоретическое убийство» не могло найти оправдания в чувстве. Оно шло «от головы», а не от сердца, преисполненного любовью к родине или гневом на тирана. Философ и публицист Н.Н. Страхов после 1 марта 1881 года писал Л.Н. Толстому о том, что он «не находит места» после цареубийства «не по злобе, не по реальной надобности [курсив мой — Ю.С.], а потому, что в идее это очень хорошо»[1280].

Взгляды представителей общества на террор никогда не существовали в виде застывшей догмы. В течение 1879–1881 годов не только увеличивался объем информации о террористах и выкристаллизовывалась интерпретация покушений, но также — от события к событию — менялось отношение к политическому убийству. Ключевыми моментами, каждый раз вносившими что-то новое в восприятие террора и террористов, были взрывы и судебные процессы. Не следует забывать и о таком важном моменте, как личные связи внутри общества. Симпатии или антипатии по отношению к народовольцам и революционерам вообще могли возникать в связи с обстоятельствами, каким-то образом лично задевавшими того или иного человека. Действительная или мнимая угроза жизни, утрата надежды на реформы, вспыхнувшей было во время «диктатуры сердца», страх перед предполагаемым народным бунтом, сознание, что террористы «вооружаются не только против главных лиц общественного строя, но против каждого из нас, против семьи, против честного труда, против всего, чем красится жизнь человека»[1281], могли стать основой для неприязни к террористам и осуждения политических убийств. С другой стороны, арест знакомого студента, «по слухам занимавшегося распространением запрещенной литературы»[1282], административная высылка курсистки за «тост в честь коммуны» на студенческом вечере[1283] и другие подобные случаи усиливали неприязнь к правительству и сочувствие к тем, кто с ним борется. Были и совсем крайние эпизоды. Отец студента университета Св. Владимира К.В. Поликарпова, застрелившегося после неудачного покушения на агента Киевского жандармского управления, будучи, по отзыву жандармерии, «сильно ожесточен на тех, кого считал ее [смерти сына. — Ю.С.] виновниками […], говорил, что прежде он жил для своего сына, а теперь будет жить для мести за него: себя и свои средства он предлагает отдать революционному делу»[1284]. Деньги бывшего правителя канцелярии таврического губернатора В.Е. Поликарпова, образовавшие так называемое «крымское наследство», несмотря на усилия М.Ф. Гортынского, не достались «Народной воле» и были переданы либералу К.А. Маслову, планировавшему создание нелегального конституционного органа «Политическая свобода».

Можно выделить два полюса, между которыми колебалось отношение к террору на протяжении осени 1879-го — весны 1881 года. Резкое осуждение любых действий террористов, отказ от попытки понять, почему и во имя чего они действуют, с одной стороны. С другой — сочувствие, проявлявшееся различным образом: от отказа осудить до получения корреспонденции, материальной помощи, предоставления укрытия и т. д. При этом отношение зависело не столько от социального или материального положения, сколько от личных взглядов и политических убеждений того или иного человека. Пожалуй, типичным можно назвать случай семьи Бенуа, где, как вспоминал А.Н. Бенуа, за домашними обедами шли острые споры между братьями его матери, «консерватором и дипломатом» «дядей Костей» (К.А. Кавос), чиновником Министерства иностранных дел, требовавшим жестокой расправы с террористами, и служившим в петербургской земской управе «дядей Мишей» (М.А. Кавос), до того «скомпрометировавшим себя» сочувствием Вере Засулич: «дядя Миша» пытался поступки террористов «объяснить»[1285].

К моменту первого покушения «Народной воли» на императора Александра II в обществе сохранялась инерция сочувствия или снисхождения если не к целям революционного движения, то к личностям «государственных преступников», фигурировавших в процессах «Ста девяноста трех» и Веры Засулич[1286]. Эти процессы стали основой представлений о революционерах как о «жертвах» системы, которые не смогли поколебать даже воспоследовавшие убийства и покушения на убийства должностных лиц в Харькове, Киеве и Петербурге[1287]. Взрыв 19 ноября 1879 года, как справедливо отметил в воспоминаниях, изданных в 1905 году, в разгар первой русской революции, банкир, председатель Московского биржевого комитета Н.А. Найденов, продемонстрировал обществу «отсутствие всякой гарантии против действий революционной партии»[1288]. 27 ноября И.Д. Делянов, тогда директор Императорской публичной библиотеки, сбивчиво писал своему помощнику А.Ф. Бычкову: «Только что совершилось у нас, не могу и говорить, даже подумать страшно!»[1289] Все же, если судить по воспоминаниям, покушение под Москвой либо не произвело такого уж сильного впечатления, либо, что более вероятно, последующие события заслонили его[1290].

Переломным моментом в восприятии террора следует считать взрыв в Зимнем дворце 5 февраля 1880 года. «Невинно пролитая кровь мучеников», вышедших невредимыми из кровопролитных боев в Болгарии и погибших от «своих»[1291], поколебала симпатии к террористам у тех, кто их испытывал. Это отмечали в воспоминаниях и те, кто относился к революционерам отрицательно, и те, кто сочувствовал им[1292]. С.Ф. Платонов, в тот момент студент Петербургского университета, писал матери 7 февраля: «Ужасные вещи, гнусные и грустные факты. […] Неужели угрызений совести у наших революционеров и здесь не проснулось? Какая подлость!»[1293] Сопереживание пострадавшим солдатам и семьям убитых вместе с возмущением террористическим актом захватило самые различные круги общества. Князь Н.Б. Юсупов, желая оказать помощь «семействам доблестных воинов, страдальчески погибших на страже нашего Обожаемого Императора», пожертвовал в их пользу 1000 рублей[1294]. Сбор денег шел не только по тысячам, но и по копейкам. К августу 1880 года общая сумма пожертвований составила 88 325 рублей 61,5 копейки[1295].

Паника накануне 19 февраля 1880 года, когда общество остро почувствовало опасность для жизни и угрозу привычному порядку вещей, также способствовала уменьшению количества лиц, симпатизировавших террористам, и понижению «градуса сочувствия». Можно говорить о том, что две недели, прошедшие между взрывом во дворце и праздником, повлияли на отношение общества к террору едва ли не больше, чем статьи журналистов, проповеди священников и прокламации, вместе взятые. Чем масштабнее виделась грядущая катастрофа, которую предсказывала молва, тем более личностным становилось переживание происходящего.

На дальнейшее изменение отношения к деятелям революционного подполья в период «диктатуры сердца», как мне кажется, повлияли действия самой власти. Принятое М.Т. Лорис-Меликовым решение о пересмотре дел административноссыльных и возвращении их на родину актуализировало образ революционера-«заблудшего юноши», слишком жестоко наказанного за то, что он «случайно» сбился с пути.

На смягчение участи в это время могли рассчитывать все, кроме террористов[1296]. Изменение отношения в это время и власти и публики чувствовали сами революционеры, которым повезло судиться за политические преступления летом 1880 года[1297]. В это же время в связи с отставкой Д.А. Толстого накалялись страсти вокруг «школьного вопроса»: «недоучки» вызывали почти всеобщее сочувствие как без вины виноватые.

Эти тенденции не могли не повлиять на отношение к судившимся на «Процессе Шестнадцати» народовольцам. Публикация отчетов по нему позволила обществу, незнакомому с нелегальными изданиями «Народной воли», впервые услышать голос самих террористов. К этому времени многие либерально настроенные лица стали ощущать разочарование в «новых веяниях», бесплодность обещаний М.Т. Лорис-Меликова. Казнь А.А. Квятковского и А.К. Преснякова актуализировала образ террориста-«мученика». 7 ноября в дневнике Е.А. Штакеншнейдер писала: «…тяжелое и нехорошее впечатление производит казнь даже на нелибералов. Не в нашем духе такие вещи. Оно и вообще процесс этот возбудил, конечно, оживленные толки в обществе, уснувшем было…»[1298] А.В. Богданович, которую никак нельзя заподозрить в сочувствии к революционерам, «не могла без ужаса слушать подробности» этой казни[1299]. Впечатление могло быть еще ужаснее, если бы по настоянию М.Т. Лорис-Меликова не были помилованы трое других приговоренных к казни. Александр II в этом случае делал красивый жест: помилованы были те, кто участвовал в покушениях на него самого. Казнь Квятковского и Преснякова объяснялась тем, что из-за их действий пострадали невинные люди: монарх мог простить покушения на себя и не мог — убийства подданных.

Цареубийство 1 марта 1881 года еще раз изменило общее отношение к террористам. С одной стороны, оно «сильно подняло настроение»[1300] среди радикалов, с другой — оттолкнуло от террористов умеренные круги, раньше проявлявшие к ним симпатию. А.Н. Бенуа описывал общее настроение как «ужас перед совершившимся и абсолютное осуждение преступников-террористов, тогда как до того “нигилисты” были “почти в моде”»[1301]. Ситуацию марта 1881 года во многом можно сравнить с ситуацией накануне 19 февраля 1880 года. Случайные жертвы при взрывах на Екатерининском канале и в особенности возможность еще больших жертв, если бы сработала мина на Малой Садовой, вновь напомнили: пострадать может любой. Снова, как в феврале 1880 года, Петербург, а с ним вся Россия жили слухами, обещавшими новые катастрофы, убийства, крестьянские восстания и революцию.

Важнейшими событиями после цареубийства 1 марта 1881 года, также оказавшими значительное влияние на отношение общества к террористам, стали судебный процесс над цареубийцами и смертная казнь на Семеновском плацу 3 апреля 1881 года. Судебный процесс вызвал огромное любопытство, газеты с отчетами выходили дополнительными тиражами, но их все равно было трудно достать. Впервые перед публикой предстали действительные исполнители террористических актов. Пожалуй, среди всех подсудимых Н.И. Рысаков более всего подходил под понятие «заблудшего юноши». Государственный секретарь Е.А. Перетц записал в дневнике свое впечатление: «…слепое орудие. Это несчастный юноша, имевший прекрасные задатки, сбитый совершенно с толку и с прямого пути социалистами»[1302]. Хотя газеты делали упор как раз на том, что Рысаков был лучшим выпускником реального училища, и подчеркивали его крайнюю бедность во время студенчества, т. е. находили для него оправдания в модели террориста-«недоучки», он не вызывал симпатий. Очевидно, причина заключалась в откровенных показаниях, данных им на следствии. 5 марта 1881 года Елизавета Шмидт сделала заявление о том, что ее знакомый студент Спиридон, которого она подозревала в принадлежности к «партии террористов», говорил ей, что «партия считает Рысакова трусом, что партия попытается всевозможными способами его освободить, с тем чтобы убить его за трусость»[1303].

Среди всех подсудимых процесса по делу 1 марта наибольший интерес вызывали Андрей Желябов и Софья Перовская. В воспоминаниях Р. фон Пфейля Желябов представал как «кумир заговорщиков», «главный руководитель всего дела»[1304]; Д.А. Милютин признал в нем «личность выдающуюся»[1305]. Но еще больше, чем Желябов, публику интересовала Софья Перовская, женщина-террористка. В своих воспоминаниях Р. фон Пфейль даже утверждал: не будь Перовской, организовавшей покушение 1 марта, Александр II остался бы жив[1306]. Д.А. Милютин в дневнике писал: «Перовская тоже [как Желябов. — Ю.С.] выставляла себя с цинизмом деятельною участницей в целом ряде действий, настойчивость и жестокосердие, с которыми она действовала, поражали противоположностью с ее тщедушным и почти скромным видом»[1307]. Князь В.П. Мещерский в дневнике сделал еще больший упор на неженственное поведение Перовской: «…цинизму, энергии и фанатизма в этом маленьком теле и в этой злой душе — без конца. Она не знала в эти годы, что такое усталость, для общего дела, ими производившегося, злая воля, ум, воображение, ноги, руки — все у нее работало как огонь и не останавливалось ни перед какими препятствиями»[1308]. Очень характерно отношение к революционерке Л.Н. Толстого. Уже после революции 1905 года он расспрашивал одну из своих посетительниц, правда ли, что Перовская действовала из-за любви к Желябову: «…прежде говорили, что именно она была душой заговора. Представлялась она какой-то идейной Жанной Д’Арк, а теперь вдруг… любовь к Желябову. Это уже совсем не то»[1309]. Остальных народовольцев публика знала разве что по именам.

Не все были довольны ходом процесса и его результатами. Бывшая фрейлина, жена И.С. Аксакова А.Ф. Тютчева, записала в дневнике: «…я с возмущением слежу за процессом убийц государя. Все это показное соблюдение юридических норм […], проявленное по отношению к этим висельникам, имеет в себе что-то искусственное, фальшивое, карикатурное»[1310]. Неизвестный в письме К.П. Победоносцеву возмущался «юродивой и уродливой комедией, которую ломали с ними [ «первомартовцами». — Ю.С.] на суде […]. Знаете, что я Вам доложу: народ — Россия — за все это спасибо не скажут, судьи чуть ли не три часа рассуждали […], как будто менее повешения можно было что-нибудь сказать; да мы и этой казнью недовольны, измучить их следовало»[1311]. Сенатор Э.Я. Фукс, на которого как на первоприсутствующего обрушились все упреки в неправильном ведении процесса, в воспоминаниях утверждал, что проявления гнева были неискренними. Публика («разные генералы») выказывала недовольство судебным процессом, чтобы «дешевым для себя образом являть свое верноподданническое усердие». Э.Я. Фукс, на которого во время процесса оказывали давление министр юстиции Д.Н. Набоков и сам император Александр III, и через двадцать лет не мог вспоминать о процессе «первомартовцев» бесстрастно. Он с осуждением писал о людях, которые «в минуту опасности не бросились бы спасать государя», но «являли злобу и недовольство на суд, желавший соблюсти возможное беспристрастие и справедливость»[1312].

Параллельно с требованиями жестоких истязаний для цареубийц в марте 1881 года шла кампания против смертной казни. Самыми известными заявлениями по этому поводу были письмо Л.Н. Толстого Александру III[1313] и публичная лекция философа В.С. Соловьева в зале Кредитного общества. Если о первом публике стало известно гораздо позднее, то лекция В.С. Соловьева вызвала огромный резонанс. 28 марта 1881 года при большом стечении публики философ, рассуждая о религиозном идеале русского народа и личности царя как воплощении этого идеала, сделал следующий вывод: если Александр III действительно чувствует свою связь с народом, он должен простить убийц своего отца[1314]. Один из очевидцев лекции, студент В.С. Соловьева Н. Никифоров, описывал реакцию публики так:

Вдруг, словно дикий неистовый ураган ворвался в зал. Раздались не крики, а прямо вопли остервенения, безумной ярости: «Изменник, Негодяй! Террорист! Вон его! Растерзать его!» Публика первых рядов бросилась к эстраде, размахивая руками, стуча стульями и неистово крича вслед уходящему лектору. […] В то же время раздавались неистовые аплодисменты и крики «браво» среди студентов[1315].

Другой свидетель этой лекции, Л.З. Слонимский, утверждал, что никаких угроз или восторженных криков не было, овации лектору были устроены «взволнованной публикой» после лекции[1316].

Эпизод с лекцией В.С. Соловьева ставит перед исследователем трудноразрешимую проблему: следует ли видеть в высказываниях против смертной казни «первомартовцам» свидетельство сочувствия террористам или их всецело можно отнести к основанному на гуманистическом идеале движению против смертной казни вообще? Если с самим В.С. Соловьевым ситуация ясна, — он был убежден, что смертная казнь «непростительна» в христианском государстве[1317], то как быть с теми, кто аплодировал ему и присылал ему на следующий день букеты?

На фоне сочинений народовольцев, пытавшихся объяснить, в первую очередь самим себе, сущность используемого ими метода, даже на фоне рассуждений легальных журналистов отчетливо видно восприятие русским обществом терроризма не как некоего абстрактного явления, о котором можно теоретизировать, а как череды событий, тесно связанных с повседневной жизнью. Переживание террора и понимание его были очень личностными и в то же время «очеловеченными»: они не существовали отдельно от людей — исполнителей террористических актов и их жертвы. Два представления, которые оказывали влияние на решение проблемы терроризма, — представление о безнравственности убийства и представление о его бесполезности — все время заслонялись в глазах рассуждавших о нем членов общества образами «фанатиков», «социалистов», «недоучек» и т. д., с одной стороны, и образом монарха, обагрившего своей кровью камни мостовой, — с другой. Именно связь террора с судьбами конкретных людей порождала «бессилие» перед ним как перед политическим феноменом, верно выхваченное В.В. Розановым: невозможно было решить или сказать о нем что-то раз и навсегда.

Наблюдение за тем, как именно члены общества воспринимали народовольцев, с одной стороны, и императора Александра И, с другой, дает возможность обозначить две важные проблемы. Во-первых, оно позволяет констатировать заведомую неполноту информационного поля в условиях цензурного контроля. Русское общество, в течение 1879–1881 годов обсуждавшее оба обозначенных вопроса, выработало в том числе и такие интерпретации, которые из-за цензурных ограничений были представлены в информационном поле фрагментарно, в виде туманных намеков и иносказаний. Во-вторых, в текстах различных информационных потоков ответы на вопросы о том, кто такой террорист и как относиться к покушениям на главу государства, зачастую давались по отдельности. Если отбросить в сторону риторику рассуждений о терроре, то можно с уверенностью утверждать, что они носили почти исключительно рациональный характер. Образ же монарха как жертвы покушений, сформированный в рамках провиденциального истолкования сущего, добавлялся к ним искусственно, что, в свою очередь, приводило к совмещению в легальной части информационного поля двух несовместимых логик. Нелегальная литература не могла изменить эту ситуацию. В разговорах о терроре представителей общества такого разрыва не наблюдается. Отношение к монарху и к революционерам формировало сплав эмоций, под влиянием которых выносилось в тот или иной момент времени суждение о терроризме, никогда не бывшее окончательным, раз и навсегда утвердившимся.

Русское общество было расколото на множество отдельных групп, по-разному понимавших происходящее, причем провести границы между ними, между тончайшими оттенками в отношении к политическому убийству очень сложно. Речь не шла о традиционном делении на «охранителей», «либералов» и «радикалов», потому что «сочувствующий» революционерам студент мог быть принципиальным противником террора, а близкий к императорскому дому сановник втайне радоваться убийству Александра И, видя в этом чуть ли не спасение России. Уловить отношение общества к террору можно, только охватив все события 1879–1881 годов: не только три взрыва, два судебных процесса, перестрелку в Саперном переулке, отставку Д.А. Толстого, морганатический брак императора, но и более мелкие происшествия и даже то, что существовало лишь в воображении напуганной публики, подтверждавшей известную мудрость «у страха глаза велики». Восприятие террора, формировавшееся под влиянием отношений к тем условиям, из которых, по мнению представителей общества, он рождался, колебалось параллельно с любыми изменениями этих внешних обстоятельств.

Переход «Народной воли» к использованию динамита превратил террор из конфликта между «крамолой» и правительством, позволявшего населению в целом оставаться в стороне или вмешиваться в него в соответствии с собственными убеждениями, в личное дело каждого человека, чья жизнь могла оказаться в опасности во время очередного покушения. Максимального осуждения действия террористов подверглись именно после покушений, повлекших за собой случайные жертвы. Паника февраля 1880-го и марта 1881 года повлияла на отношение к террористам так, как не могли повлиять никакие заявления правительства и проповедников. В то же время в периоды затишья, позволявшие обществу сконцентрироваться на внутренних проблемах империи, сочувствие к террористам возрастало, и их существование было, наряду с прочим, весомым аргументом в пользу необходимости вмешательства общества в не устраивающий его ход дел.

Предыдущая главаГлава 13 из 18Следующая глава