К книге
Русское общество в зеркале революционного террора. 1879–1881 годыЧАСТЬ II РУССКОЕ ОБЩЕСТВО в 1879–1881 годах: ОБСУЖДАЯ ПРОБЛЕМУ ТЕРРОРИЗМА. ГЛАВА II ОБРАЗЫ ТЕРРОРИСТА И ИХ ВЛИЯНИЕ НА ВОСПРИЯТИЕ ТЕРРОРА
61%
ЧАСТЬ II РУССКОЕ ОБЩЕСТВО в 1879–1881 годах: ОБСУЖДАЯ ПРОБЛЕМУ ТЕРРОРИЗМА. ГЛАВА II ОБРАЗЫ ТЕРРОРИСТА И ИХ ВЛИЯНИЕ НА ВОСПРИЯТИЕ ТЕРРОРА
11

Исследователи сходятся во мнении, что отношение общества к терроризму напрямую зависит от восприятия исполнителя террористического акта. Изучение восприятия русским обществом фигуры террориста было предпринято А.С. Барановым. В статье «Терроризм и гражданское мученичество в европейской политической культуре Нового и Новейшего времени» он пишет, что самопожертвование террориста оправдывало совершаемое им убийство в глазах общества, вследствие чего, начиная с процесса Веры Засулич, русские террористы стремились воспроизводить модель «террориста-мученика», жертвующего собой ради спасения остальных[915]. Исследователь утверждает, что именно в результате действий «Народной воли» «укоренилась положительная традиция отношения к революционнотеррористическому насилию, сформировался героический пантеон, принятый значительной частью российского общества»[916]. Вероятно, избранный автором большой временной отрезок не позволил ему в полной мере обосновать свои выводы. Утверждение, что «значительная часть» русского общества разделяла представление о террористах как о «мучениках», не подкрепляется серьезными аргументами.

Иначе подходит к проблеме М.Б. Могильнер, которая ищет корни оправдания терроризма не в пропаганде революционеров, воздействовавшей на общество, а в художественной литературе и публицистике. С ее точки зрения, усилиями литераторов была создана «мифология радикализма», оказывавшая влияние как на представителей «подпольной России», так и на членов общества. Только она обладала «потенциальной возможностью обеспечить радикализму столь необходимую для его выживания моральную поддержку общества»[917]. Таким образом, М.Б. Могильнер преодолевает представление о пассивности общества, присутствующее в рассуждениях А.С. Баранова.

А.С. Баранов и М.Б. Могильнер обращаются в своих работах к такому образу террориста, который способен вызывать поддержку и сочувствие общества. Тип террориста-«мученика» не был единственным. Анализ информационного поля проблемы терроризма позволяет утверждать, что в 1879–1881 годах существовало множество альтернативных образов террориста, служивших как оправданию, так и осуждению покушений. Нельзя говорить о том, что общество пассивно принимало или отвергало предлагаемые ему модели террориста. Напротив, объяснения террора, особенно предлагавшиеся на страницах печати, были результатом обобщения той интеллектуальной работы, которая велась в разных кругах общества. Анализ определений, с помощью которых возможно было назвать исполнителя террористического акта и обозначить его деятельность, позволяет выявить специфику восприятия русским обществом исполнителей террористических актов.

1. «Преступник», «враг», «фанатик»: ПОРТРЕТ В ТЕМНЫХ ТОНАХ

Наиболее логичным и простым при характеристике действий людей, покушающихся на монарха, было определение их, в соответствии с Уложением о наказаниях, как преступления. Исполнитель террористического акта, следовательно, был преступником. В качестве синонимов использовались понятия, уточнявшие суть преступления: «злоумышленник», «заговорщик», «убийца» и «цареубийца». Множество действий, приписываемых террористам, описывались эпитетом «преступный»: «преступные замыслы», «преступные планы», «преступная пропаганда»[918]. Возникали они на «преступной почве» и тесно были связаны с «преступным строем мысли»[919].

Рассмотрение действий революционеров в рамках юридической терминологии колебалось между двумя полюсами. С одной стороны, народовольцы формально были политическими преступниками, к поступкам которых необходимо подходить с особыми мерками. Международные конвенции о выдаче преступников уже в это время делали исключение для преступников политических на том основании, что «такой субъект не может быть отождествляем с уголовными преступниками, в наказании которых одинаково заинтересованы все государства»[920]. Поясняя этот термин, И.С. Аксаков писал на страницах «Руси», что политические преступники — это «люди, самоотверженно служащие какой-либо политической идее»[921]. Ряд журналистов пытался внушить читателям, что террористов нельзя рассматривать таким образом. Во-первых, у русских «нигилистов» нет «политической цели», они действуют во имя разрушения, а не созидания нового порядка[922]. Во-вторых, избранный ими метод ставит их вне всяких рамок: «…люди, стреляющие из-за угла […], взрывающие на воздух ни в чем не повинных ближних, не принадлежат к разряду даже политических преступников, в которых предполагается все-таки известная доля искреннего чувства, увлечения идеей»[923].

Вопрос этот, кажется, мало волновал общество. Редким исключением можно назвать записки сенатора Я.Г. Есиповича и анонимное письмо М.Т. Лорис-Меликову, подписанное «Истинный доброжелатель». Во втором случае корреспондент министра, не приводя аргументов, утверждал: «…партия этих злодеев — сборище поджигателей, воров, убийц, грабителей, а не просто политическая партия»[924]. Юриста Я.Г. Есиповича, крайне негативно высказывавшегося по поводу покушений, к рассмотрению этой проблемы, очевидно, подтолкнули тянувшиеся в феврале 1880 года переговоры русского правительства с французским по поводу выдачи Л.Н. Гартмана. В записках сенатор утверждал, что покушение на императора под Москвой «никак не может быть отнесено к тем политическим деяниям, которые в одной стране считают преступлением, а в другой — добродетелью»[925].

Действия революционеров назывались также словом «крамола», террористов именовали «крамольниками». Слово это в XIX веке уже не было юридическим термином (в XVI–XVII веках так официально называли антигосударственные деяния[926]) и относилось к области риторики. Тем не менее оно очень точно определяло сущность происходящего как «государственное преступление». Казалось бы, его использование должно было провоцировать рассуждения о терроре как о политическом преступлении[927]. Анализ слов, употреблявшихся в качестве синонимов «крамольника» («бунтарь», «смутьян», «разрушитель»[928]), дает отрицательный результат. В это время слово «крамола» не содержит потенциала для рационального обсуждения террора в рамках концепций современного событиям международного права. Это слово было лишь удачной риторической находкой, позволившей в который раз осудить «русский бунт».

Представители общества, видевшие в террористах «преступников», были далеки от правового подхода к проблеме. Характеристика террористических актов как «чудовищных», «ужасных», «гнусных» «преступлений»[929] свидетельствует об эмоциональном, а не рациональном восприятии террора. Юридического подхода мы не находим даже у профессиональных юристов. Такие разные по политическим взглядам представители этой профессии, как Б.Н. Чичерин, К.Д. Кавелин или Я.Г. Есипович, высказывались о терроризме в одном ключе[930]. Так, Я.Г. Есипович писал о покушениях 19 ноября 1879 года и 5 февраля 1880 года как о «преступлениях, равных которым едва ли можно отыскать во всем нынешнем столетии», а об осуществивших их революционерах как о «злодеях, тайных убийцах и поджигателях», деяния которых «отвратительны»[931].

В противовес представлению о террористах как о политических преступниках их действия нередко описывались в терминологии уголовного права. «Народную волю» именовали «бандой»[932] и «шайкой» («шайкой злоумышленников», «крамольников», «тупоумных недоучек», «мерзавцев» и т. п.[933]), лидеров революционного движения — «главарями», «вожаками» и «атаманами»[934]. Кроме покушений террористам приписывали подлоги, поджоги, кражи, разбой[935].

Таким образом, определение террористов как «преступников» и «крамольников» не служило для беспристрастной констатации совершения ими противоправных действий. С его помощью выражалось негативное отношение к исполнителям террористических актов. По сути, представители общества, определявшие террориста таким образом, осуждали не столько преступность террористического акта, сколько его аморальность. Попечитель Казанского учебного округа П.Д. Шестаков охарактеризовал террористические акты «Народной воли» как «неслыханные, беспримерные преступления, перед которыми бледнеют даже ужасные злодеяния парижской коммуны»[936].

Не менее часто при определении террориста использовалось понятие «враг». Очевидная принадлежность этого термина к сфере внешней политики и войны (напомню, что и народовольцы описывали свои действия как «войну» с правительством) приводила к постоянному подчеркиванию, что террорист — это «враг внутренний», «домашний»[937]. Тем самым авторы записок указывали на специфику сложившейся ситуации: правительство и общество вынуждены вести «войну» внутри собственной страны. Одновременно этот термин позволял говорить о внутренних причинах возникновения террора.

Среди представителей общества также были те, кто разделял мнение некоторых журналистов: за покушениями на монарха стоит какой-то «внешний враг». Поиск заграничных корней русской «крамолы» приводил к различным результатам. Во-первых, бытовало мнение, что русские покушения являются лишь частью международного движения, координируемого неким «международным комитетом»[938]. Во-вторых, вслед за М.Н. Катковым в покушениях искали «польский след»[939]. Так, надворный советник Д. Вальков в записке «О мерах борьбы с революционным движением» писал, что еще в 1844 году он видел «шаткость поляков к престолу и отечеству»[940]. Наравне с поляками под подозрением оказывались и евреи (чего практически не было в сообщениях печати[941]). Корреспонденты М.Т. Лорис-Меликова утверждали, что социальный и еврейский вопрос суть одно и то же, поскольку именно представители этого народа «способны на всякую мерзость»[942]. В-третьих, высказывалось убеждение, что покушения есть результат интриг враждебного России иностранного государства. Подпоручик Николай Зарембо-Годзяцкий в «Проекте преобразования полиции» утверждал, что «эпидемия» покушений «проникла к нам из Запада». Когда «настоящий наш Великий Государь своими благодеяниями для народа показал Западу, что Россия, заручившись преобразованиями, будет фактически сильна, соседние державы, боясь могущества, стали невольно ее врагами». Они намеренно распространяли в пределах России социалистические учения, и «люди, легко восприимчивые, легко приняли эти идеи, задавшись целью расширить великое, по их мнению, учение, забывая о той злой и корыстной цели, какую преследовал наш враг»[943].

Главным «подозреваемым» была Англия. Разделявшие такое мнение представители общества сопоставляли хронику покушений с успехами русских войск в Средней Азии[944]. Врач киевского военного госпиталя Ф.С. Оранский писал Главному Начальнику: Англия всегда «злорадствовала» России. «Она подозрительно боится русского могущества и в страхе трусливости решается на все средства, лишь бы хотя бы временно умалить авторитет России»[945]. Кроме Англии на роль тайного руководителя российских террористов подходили и другие европейские державы, желающие «унизить достоинство России», в особенности Франция и Германия[946].

Указания на «преступность» террористов могли служить для обоснования способов их наказания или даже «уничтожения». Своими действиями они «сами себе усваивают исключительное положение, которому должна по справедливости и соответствовать исключительная форма правосудия»[947]. Если добавить к этому восприятие террориста в качестве «врага», не удивит требование анонимного корреспондента Н.П. Игнатьева: «…каждый обязан относиться к нигилисту, как он относился бы к турецкому шпиону в русском лагере»[948]. Некоторые авторы призывали вернуться к букве закона: «Всякий, принимающий участие в заговоре против государственного порядка и Царствующего Дома, подлежит смертной казни»[949]. Другие, напротив, призывали нарушить закон, «откинуть пошлое рутинное понятие гуманности» и разрешить допросы с пристрастием[950]. Наконец, раздавались голоса, требовавшие отменить смертную казнь, так как «преступники сами ищут смерти»[951]. В качестве альтернативы предлагались наказания не столь «героические»: заключение в центральной тюрьме, публичная порка, снятие под бой барабанов кожи («…и тогда хорошему доктору в руки до выращения другой кожи, и опять то же повторение»)[952].

Еще одним понятием, которое представители общества употребляли по отношению к террористам, было понятие «фанатик». В самом термине было заложено объяснение происходящего. Под фанатизмом понимали «соединенное с страстным возбуждением всего существа рвение в проведении идей и убеждений, считаемых безусловно верными, хотя бы объективно они и не были таковыми»[953]. Предполагалось, что фанатизм как служение идее способен вызвать «уважение» даже у тех, чьим чувствам какие-то убеждения «противны»[954]. В некоторых письмах действительно можно уловить уважение к «солидарности без измены, без выдачи соучастников», к «самоотвержению, доходящему до фанатизма»[955].

Факт совершения террористами убийства во имя идеи был той границей, за которой уважение к подобной преданности заканчивалось: «бессодержательный фанатизм» воспринимался как психическая болезнь. Слово «безумец» было синонимом «фанатика» в таких словосочетаниях, как «шайка фанатиков-безумцев» и «шайка безумных фанатиков»[956]. Рассуждая о цареубийцах в своем дневнике, 4 марта 1881 года знаменитый хирург Н.И. Пирогов предположил, что убийство Александра II «есть просто зверский поступок злодея, рукою которого управляла личная скотская злоба, фанатизм, корысть, безумие»[957]. Он же, расценивая «склонность» русской молодежи к насильственным действиям как «ненормальную», сравнивал современное ему революционное движение с «выпущенными из всех домов умалишенными, если бы сумасшествие было у всех одно и то же и делало бы всех этих мономанов солидарными при осуществлении общей им idee fixe!»[958].

В большинстве случаев высказывания о психической ненормальности террористов не предполагали рассмотрения этиологии «болезни». Исключение составляет близкий к славянофилам чиновник Министерства иностранных дел Г.А. де Воллан. В брошюре «Современное состояние России» (1881) он описывал процесс, который привел многих революционеров к «помешательству»: «…раздраженное до страсти желание быть полезным народу и личная несостоятельность исключали друг друга, самоуничтожались в борьбе и вызывали нравственное терзание»[959].

Чаще всего рассуждения о «сумасшествии» революционеров были простой констатацией факта. Писавшие о «безумцах» не пытались понять, каким образом революционеры «сходят с ума». Ставился вопрос лишь о том, как «изолировать» «фанатика» и обезопасить государство и общество от его разрушительной деятельности, а не как его «вылечить». Подобный подход находим в письме М.Т. Лорис-Меликова цесаревичу 31 июля 1880 года: «…на исцеление людей, заразившихся социальными идеями, не только трудно, но и невозможно рассчитывать. Фанатизм их превосходит всякое вероятие»[960]. Аналогичное мнение высказывал автор анонимной записки, адресованной Н.П. Игнатьеву: охарактеризовав учение «нигилистов» как «бессодержательный фанатизм», он писал: «.. дозревших нигилистов […] нельзя исправить, их можно только искоренить, если не смертью, то пожизненным извержением из общества»[961].

Определение террориста в качестве «фанатика» чаще всего свидетельствует о негативном отношении к нему. В этом случае речь идет также об отказе от оценки его действий как рациональных, обусловленных вполне определенными причинами. Свидетельством аналогичного отношения является заимствованное из религиозной интерпретации террора представление о террористах как о зле, являющемся результатом действия потусторонней, дьявольской силы. После покушения под Москвой в 1879 году историк и публицист князь Н.Н. Голицын издал брошюру «По прочтении депеши», где сравнил террористов с «антихристом из евангельского пророчества»[962], князь В.П. Мещерский назвал их «исчадиями ада»[963], а П.Д. Шестаков «исчадиями духа злобы»[964]. Нетрудно заметить, что приведенные примеры, кроме высказывания П.Д. Шестакова, взяты из антинигилистических пропагандистских произведений, вышедших из-под пера светских деятелей. Пожалуй, единственный найденный мной пример серьезной веры в то, что террористы действуют не своей волей, а по велению «злых духов», являет собой записка генерала от инфантерии С.Е. Кушелева, о которой упомянуто в дневнике А.В. Богданович. Впрочем, такую странную убежденность сама мемуаристка объясняла «спиритическим направлением» генерала[965]. Ранее отмечалось, что и для проповедников определение террористов как инфернального зла было редкостью. Представители общества практически не использовали его даже на уровне риторики, что говорит о непопулярности такого рода интерпретации террора. Исключения составляют поэтические тексты, где выражения вроде «дети ада с смердящей душой»[966]обусловлены как жанром сочинения, так и — в большинстве случаев — отсутствием таланта и должного уровня образования. Можно предположить, что общество нуждалось именно в рациональном объяснении террора. В прочих случаях речь шла о наказании за террористические акты, посланцев же дьявола, очевидно, наказать было невозможно.

Негативное отношение к террористам можно было выразить и с помощью целого ряда эмоционально окрашенных определений, в большом количестве встречающихся в самых разных документах эпохи. Среди прочего можно назвать такие, как «изверги»[967], «подонки»[968], «негодяи»[969], «варвары рода человеческого»[970], «нравственные уроды»[971], «сволочи»[972] и «злодеи»[973].

2. «Как они сами себя называют»

Существовал принципиально иной путь понимания того, кто такой террорист. Он заключался в попытке выяснить, каким образом организаторы покушений на монарха понимают себя сами и во имя чего они действуют. Мысль о том, что террор есть порождение «мира идей», неоднократно высказанная в информационном поле, владела умами представителей общества. Для большинства характерно пристальное внимание к учениям, теориям, идеям революционеров. Вместе с тем стоит отметить, что это было — или подавалось так — вниманием свысока, безусловно отвергающим хотя бы частичную истинность или правомерность «лжеучений». Представители общества писали о «крайних», «фантастических», «утопических», «вредных», «тлетворных», «превратных» учениях[974], «сумасбродных» и «смутных» идеях[975], «безобразных» теориях[976]. Можно выделить целый ряд терминов, обозначавших как учение, которому следуют террористы, так и — более широко — некое явление, суть которого заключается в эскалации революционной борьбы. К ним относятся как традиционные и часто встречающиеся «нигилизм», «социализм», «анархизм»[977], «коммунизм»[978], «радикализм»[979], так и редкие — «карбонаризм»[980], «антимонархизм»[981].

В документах эпохи можно найти самые разные сочетания этих понятий, использовавшихся в качестве синонимов. «Массы заражены нигилизмом, коммунизмом, социализмом», — писал 28 февраля 1880 года помещик Ковенской губернии А.П. Парчевский М.Т. Лорис-Меликову[982]; «Нигилисты-социалисты в нашем обществе имеют все права гражданственности», — сообщал ему же «истинный доброжелатель»[983]. Такая нерасчлененность терминов может свидетельствовать о том, что, по крайней мере для части общества, различия между социалистами, анархистами и коммунистами были неясны. Если туманные высказывания журналистов о сущности социалистического учения еще можно списать на цензурные запреты, то подобные характеристики в частных письмах заставляют предполагать, что у многих членов общества представления о революционных учениях были смутными. Следовательно, они не понимали, или понимали превратно, те цели, которые ставила перед собой «Народная воля».

Суть народнических лозунгов передавалась представителями общества довольно иронически. Корреспонденты представителей бюрократической элиты насмешливо писали о «непрошеных ходатаях русского народа»[984] и «непризнанных спасителях Отечества»[985]. Н.И. Пирогов в день двадцатипятилетия царствования Александра II рассуждал об охватившей цивилизованный мир «Weltschmerz» («мирской печали»), добавляя: «…наши мирские печальники, еще решительнее западных, не задумались прибегнуть тотчас к самым печальным мерам для излечения своей болезни»[986].

Ирония не могла скрыть опасения: успех террора среди молодежи объясняли тем, что тот предстает в образе «народолюбивого подвижничества»[987]. Образ революционера-«мученика», любовно создаваемый подпольной литературой, не оставался безвестным. Представители общества, выступая против мер строгости, аргументировали необходимость отказа от них тем, что казни позволяют террористу «представляться»[988] в глазах общества «мучеником, погибающим за идею правды»[989]. В некоторых кругах бытовало мнение, что власть сама спровоцировала «месть» революционеров, излишне жестоко подавляя «невинные» увлечения молодежи социальными идеями. Земский деятель, по взглядам близкий к славянофилам, Д.И. Воейков в брошюре «Земство и призыв правительства к борьбе с революционною пропагандою», опубликованной в Лейпциге после покушения 19 ноября 1879 года, писал, что все меры правительства, направленные против революции, привели лишь к тому, что «вместо небольшого числа сумасбродов 1866 года, из которых один против воли и желания товарищей решил покуситься на цареубийство, мы имеем теперь тысячу убийц, безнаказанно занимающихся своим позорным ремеслом по всему пространству России»[990]. Г.А. де Воллан, признавая, что учения русских революционеров «грешат нелогичностью», полагал, что правительство должно было относиться к ним как к мормонам, пока они «не угрожали ни целости государства, ни всеобщему спокойствию». Вместо этого оно мерами строгости «подняло протестующие элементы на высоту, окружая имена этих мучеников еще большим ореолом и обаянием»[991].

Среди многочисленных определений террориста как приверженца каких-то идей наиболее популярными были два термина: «нигилист» и «социалист». Первый из них, не признаваемый народовольцами, был широко распространен как в обществе[992], так и за его пределами. Изобретенное литераторами слово «нигилист» использовалось не только петербургскими гранд-дамами и генералами[993], но и малограмотными анонимными корреспондентами московского генерал-губернатора В.А. Долгорукова («крысы агилисты»[994]). Полиция порой получала записки следующего содержания: «Что вы смотрите? Во вверенном вам квартале проживает нигилист Петров, который вредит государству»[995].

Документы фиксируют два варианта осмысления термина «нигилист» в тех случаях, когда его использовали в рассуждениях о террористах. Первый вариант предполагал хронологическое рассмотрение революционного движения в России. При таком видении «нигилизмом» называли учение 1860-х годов, отделяя его от современной «крамолы». Помощник воспитателя великих князей Александра Александровича и Владимира Александровича генерал Н.П. Литвинов, размышляя о взрывах, писал в дневнике в феврале 1880 года, что современные деятели имеют мало общего с нигилистами прежнего времени[996]. Статский советник Н. Коковцов в записке 1880 года выделил три периода в революционном движении: «нигилисты» — «народники» — «социалисты-революционеры» (т. е. народовольцы)[997].

Во втором случае термин «нигилизм» использовали для того, чтобы указать на специфические черты этого явления и прежде всего отделить его от западноевропейского социализма. Такого мнения придерживался, например, славянофил А.И. Кошелев[998]. «Нигилизм» понимался как «общее революционное стремление», как «отрицание всех религиозных, нравственных и гражданских оснований общества», и в этом смысле противопоставлялся социализму[999].

В юридической и делопроизводственной практике в это время закрепилось употребление терминов «сообщество, именующее себя русской социально-революционной партией»[1000], «социально-революционные учения»[1001] и т. п. Народовольцы также называли себя «социалистами». Представители общества использовали этот термин в тех случаях, когда необходимо было охарактеризовать сущность народовольческих идей, а также указать на их близость к европейскому революционному движению.

Необходимо разобраться, что именно понимало общество под «социалистическими учениями», на которые возлагалась ответственность за появление в России террора. Учитель гимназии А. Клеваев начал свой труд «Опровержение лжеучений современных социалистов» с утверждения: «Что такое социализм? Весьма немногие даже из людей, получивших образование, могут дать себе ясный отчет в этом понятии»[1002]. Мнение его во многом справедливо. Представителям общества гораздо проще было назвать социализм «сумасбродной галлюцинацией»[1003] или «пропагандой самого злого качества»[1004], чем объяснить его сущность. Впрочем, некоторые из них считали, что члены революционной партии, называющие себя «социалистами», сами не знают «ни одной социалистической доктрины, не знакомы ни с политическою экономией, ни с историей и философией и усваивают только кличку социалиста, как модную заманчивую вывеску, под которой гнездится чушь и глупость»[1005]. Анонимный корреспондент М.Т. Лорис-Меликова, скрывшийся под псевдонимом Заезжий тулуп, писал, что русская «крамола» есть акт «сумасбродства и варварства»: «…сонмища личностей из совершенно темной массы нахватались идей мира просвещенного — приняли из них только самые крайние и нелепые […] и стремятся осуществить эти идеи на деле»[1006].

В обществе порой считали, что конечная цель «социалистов» — уничтожение частной собственности и «разрушение тех начал, которыми поддерживаются права на эту собственность»[1007], «полная демократизация», «всеобщее уравнение в отношении имущественном и общественном»[1008] и т. п. Встречались и совсем фантастические мнения: «социалисты» желают, «набив себе карманы», сделать переворот в государстве[1009], «уничтожить […] такие предметы, как религия, семья, поэзия, нравственность, философия и прочие достояния цивилизации»[1010]. В одном из анонимных писем, полученных В.А. Долгоруковым, было сказано, что террористы «добиваются сделать революцию и потом республику и президента ее Константина Николаевича [вел. кн., брата Александра II. — Ю.С.]»[1011].

Сложным для представителей общества был вопрос о конституции. «Народная воля», стремясь заручиться поддержкой интеллигенции и молодежи, неоднократно заявляла, что прекратит террор в случае введения в стране представительной формы правления. Общество стремилось понять, насколько искренними были подобные заявления. В частной беседе министр юстиции Д.Н. Набоков убеждал книгоиздателя М.О. Вольфа: «…революционерам даже конституции было бы мало»[1012]. Г.А. де Воллан шел в своем недоверии еще дальше, уверяя читателей, что революционеры боятся введения конституции, которая положит конец их существованию, и потому специально толкают власть к реакции с помощью убийств в те моменты, когда та начинает делать шаги в сторону реформы[1013].

Требование конституции можно было толковать и в ином ключе, как это делал статский советник Т.Т. Кириллов, писавший в январе 1881 года, что революционеры «примирились» с конституционализмом, так как рассматривают его в качестве «переходной ступени к социалистической революции», которая позволит им создать легальную социалистическую партию и добиться «низвержения Династии и государства»[1014].

Таким образом, в разных по политическим убеждениям слоях русского общества зачастую бытовали туманные представления о том, во имя каких идей действуют «социалисты». Эти представления в большинстве своем совпадали с теми, которые встречались на страницах печати. Превратное понимание социалистических идей могло оказать серьезное влияние на формирование мнения о терроре. Стремление разрушить существующий общественный порядок едва ли могло вызвать сочувствие среди тех, чье благополучие основывалось на нем. Откровенно о своей личной заинтересованности в борьбе с террором написал лишь один корреспондент М.Т. Лорис-Меликова 19 февраля 1880 года: «…удар, направленный на Царя, не может не быть ударом и на всех имущественных собственников. Имея хорошие материальные средства, я страшусь за будущее если не для меня, то для моих детей»[1015].

3. Дискуссия о «школьном вопросе»

Поиск первопричин террора приводил представителей общества к размышлениям о реалиях российской жизни. Дискуссия о «школьном вопросе», обострившаяся в связи с покушениями 1879–1881 годов, породила образ террориста-«недоучки». В силу цензурных запретов он редко появлялся на страницах газет. Обращение к частным документам позволяет понять всю важность «школьного вопроса» для осмысления обществом народовольческих покушений. Следует также подчеркнуть, что именно при обсуждении «школьного вопроса» как никогда четко разделялись взгляды тех, кто относил себя к либералам, и тех, кто предпочитал «охранительное» направление.

Возникновение террора общество зачастую связывало с неудачным воспитанием молодого поколения. Существовало убеждение, что «большинство заговорщиков — молодые, и даже очень молодые люди»[1016]. Его распространенность можно подтвердить не только частотой использования, но и тем, что противоположное мнение необходимо было специально оговаривать. Например, автор анонимного доноса на служащего железной дороги Жемчужникова, человека немолодого, вынужден был оговориться: «Видно, не все социалисты молодые, а бывают и такие, которые имеют седые волосы и положение в свете»[1017]. В 1880 году В.П. Мещерский издал брошюру «Не клевещите на молодежь». В ней публицист, ссылаясь на общее убеждение, что виновниками беспорядков является молодежь, призывал не верить «клевете», которая пущена «настоящими врагами России», чтобы возбудить ненависть к «детям и к науке»[1018].

Участие молодого поколения в революционном движении было для общества чрезвычайно болезненной проблемой, так как могло затронуть практически любую семью, где подрастали дети. Автор записки «О мерах борьбы с революционным движением» утверждал: «…родители со страхом отдают в них [гимназии. — Ю.С.] своих детей, […] опасаясь за их будущность вследствие получаемого ими в учебных заведениях направления»[1019]. Отец девятерых детей Яков Постоев, описав порядки, царящие в высших учебных заведениях, растерянно спрашивал А.А. Сабурова, что делать: запретить сыновьям поступить в университет он не может, отдать же их «на пагубу и развращение» не желает[1020]. В письме к В.М. Бондаренко, перлюстрированном в канцелярии харьковского генерал-губернатора в декабре 1879 года, Е. Бондаренко жаловалась: «Сашиных трех товарищей арестовали […]. Я, несчастная, нахожусь каждый день в ужасной тревоге, пока Саша не придет с училища, увижу его и успокоюсь, на другой день до 3 часов опять мучусь»[1021].

Автор анонимного письма М.Т. Лорис-Меликову писал, что Главный Начальник — единственный человек, которому родители могут высказать «гнетущие чувства» по поводу «крамолы» и «бесконтрольного обращения с юношеством» в учебных заведениях[1022].

Если родители терзались страхом, не выйдут ли их дети из стен школы «нигилистами», учащиеся были недовольны, даже «обижены» тем, что являлись для учителей не воспитанниками, а «поднадзорными». «Как будто нарочно наши воспитатели готовили из нас будущих подпольщиков», — вспоминал о своем обучении в иркутской гимназии в 1872–1881 годах революционер П.А. Аргунов[1023]. Среди многочисленных анонимных писем, полученных М.Т. Лорис-Меликовым в 1880 году, особой эмоциональностью выделяется письмо выпускницы Петербургского сиротского института. Перечислив все злоупотребления институтского начальства, она заканчивала послание заявлением: на участие в революционном движении «нас наталкивает наше воспитание»[1024].

В действительности речь шла не только о благополучии каждой конкретной семьи, но и о будущем всей страны. Как верно заметил автор анонимной записки «О мерах борьбы с революционным движением», смена поколений приведет к тому, что общество будет состоять из той самой молодежи, которая сейчас заподозрена в неблагонадежности. «Наша будущность зависит от получаемого ею [молодежью. — Ю.С.] направления»[1025].

Восприятие террориста в качестве «недоучившегося юноши» было тесно связано с острым вопросом реформирования системы образования, в котором, в свою очередь, выделялись две взаимосвязанные проблемы: «классическая система» в среднем образовании и университетская реформа.

Главную проблему среднего образования представители общества видели во введенной при министре народного просвещения Д.А. Толстом «классической системе», задуманной в качестве меры противодействия распространению «крамолы»[1026]. Она вызывала ожесточенную критику как либеральных, так и правых кругов. Анонимный автор писал М.Т. Лорис-Меликову: в то время как правительство всеми силами борется с революционерами, учебное ведомство «поддерживает вредную пропаганду, выпуская в свет ежегодно тысячи людей, озлобленных на правительство»[1027]. Недовольство общества системой образования отмечали и представители администрации. Вновь назначенный в Харьковскую губернию исполняющим должность генерал-губернатора А.М. Дондуков-Корсаков указывал М.Т. Лорис-Меликову в марте 1880 года на учебную систему как на «один из главных факторов, уже в течение 10 лет порождающих постоянное, все растущее неудовольствие. Все зрелое, вполне благонамеренное и преданное правительству поколение сходится на этой почве с учащейся молодежью. Родители и дети одинаково враждебны ей»[1028].

Критика «классической системы» «охранителями» и либералами значительно разнилась. Критики справа сосредотачивались на том, что в целом важный и необходимый проект пресечения распространения нигилистических идей в умах молодежи оказался провальным из-за неверно выбранной стратегии. Как писал М.Т. Лорис-Меликову 16 марта 1880 года И. Васильев, «преобразовывая школу на немецкий лад, граф Толстой предполагал принести большую пользу России и спасти общество от вредных идей. Вышло наоборот»[1029]. Критикуя «классическую систему», консервативно настроенные представители общества предлагали собственные проекты охранения школы от «нигилистической язвы»: изменение учебной программы («…дать детям благонадежное в физическом и религиозно-нравственном отношении воспитание», учредить при женских учебных заведениях классы домоводства и практических знаний, воспитать любовь к Родине и царю путем «практического развития боевых качеств человеческой души» и т. п.[1030]) и ужесточение дисциплины. Автор анонимного послания министру народного просвещения А.А. Сабурову в апреле 1881 года от имени «русских отцов» просил возобновить телесные наказания в школах, видя в этом «дивно действующую и спасительную меру», способную уничтожить «заблуждение идей ложного учения»[1031].

Особенно остро стоял вопрос о религиозном воспитании молодежи, которое считалось лучшим противоядием от «крамолы». Обращаясь к проблеме веры, «охранители» констатировали: причина появления социализма заключается в «ослаблении повсюду, преимущественно же в среде учащейся молодежи, и притом в особенности в наших открытых заведениях, Религии и Нравственности»[1032], где Закон Божий преподается не для воспитания души и сердца, а для приобретения познаний достаточных, чтобы «при случае насмеяться над обрядами Церкви»[1033]. Автор записки «О мерах борьбы с революционным движением» даже утверждал, что в гимназиях «ученики, воспитанные дома в страхе Божием, должны часто скрывать свои религиозные убеждения, чтобы не сделаться предметом насмешек и презрения своих товарищей»[1034].

Особенное беспокойство родителей, разделявших правые убеждения, вызывали учителя, внушающие детям «не те» идеи. 26 февраля 1880 года служащий Главного управления по делам печати Н.В. Вара-динов в записке М.Т. Лорис-Меликову высказал убеждение, что именно «школа или педагоги ее приготовляют неутомимо и беспрепятственно, прямо или посредственно, материалистов, атеистов и врагов существующего у нас государственного и общественного порядка»[1035].

Анонимный автор «Записки о мерах борьбы с революционным движением» подробно остановился на этом вопросе: учителя и профессора — выходцы из беднейших слоев, за годы обучения «натерпевшиеся нужды» и заразившиеся «социалистическими софизмами», которым и учат теперь новое поколение учеников[1036].

Либеральные и консервативные критики «классической системы» сходились в осуждении излишней сложности учебной программы, «грозящей ученикам идиотизмом или чахоткой»[1037]. Выпускники гимназий оканчивают курс «с взглядом ребенка или гражданина древней Эллады времен Сократа», — писал С. Неклюдов 18 марта 1880 года[1038]. Выписанные — из-за недостатка подготовленных кадров — из славянских провинций Австро-Венгрии плохо говорившие по-русски учителя греческого и латыни, по общему мнению, являли собой «образец сухости и зверства» и были способны воспитать учеников только себе под стать[1039]. Сложность учебной программы критиковалась прежде всего потому, что именно она была причиной массовых исключений из средних учебных заведений. По статистике, за 1874–1880 годы полный курс в гимназиях окончило 6511 человек, а вышло из гимназий, не окончив курса, 51 406 человек[1040]. Определение террориста как «недоучки» было столь популярным именно вследствие убеждения, что всем исключенным из гимназий остается одна дорога — пополнять ряды «умственного пролетариата». Под этим термином понимали людей, которые, получив какое-то образование, уже не могут вернуться в среду, из которой вышли, но в то же время, не имея аттестата, не могут найти работы, становясь «одной из главных обуз государства»[1041]. Многочисленные корреспонденты М.Т. Лорис-Меликова настаивали на том, что именно из этой среды выходят террористы. За воротами гимназии юношей, потерпевших неудачу с классическими языками, поджидают и вербуют «злоумышленники»[1042]. Не устроенному в жизни «недоучке» нечего терять: он очертя голову поступает в социалисты, надеясь при перевороте в государстве улучшить свое материальное и общественное положение[1043].

В основе протеста либералов против преподавания латыни и греческого, кроме всего вышеперечисленного, лежала одна главная причина, верно отмеченная А.М. Дондуковым-Корсаковым: в решении вопроса об образовании представители общества видели «пробный камень, дающий ему [обществу. — Ю.С.] понятие о той малой доле внимания, которое уделяет правительство его заявлениям, его самым насущным потребностям»[1044]. Н. Соковнин писал 2 марта 1880 года начальнику Верховной распорядительной комиссии: «Россия не забудет того позорного quasi-плебисцита, путем которого Министерство народного просвещения внесло смерть, позор и отраву в русскую семью под видом классической системы»[1045]. Для либерально настроенных представителей общества важны были не только последствия системы Д.А. Толстого, но и сама ситуация, в которой родители не имеют права принимать решение о будущем своих детей. Либералы настаивали: необходимо «радикально изменить систему воспитания, в смысле удовлетворения всех жаждущих образования»[1046], «прекратить систему выгоняний»[1047], разрешить преподавание естествознания, социальных наук и права, чтобы оградить молодежь от «лжеучений»[1048].

Не менее острым для представителей общества при решении проблемы о корнях терроризма был вопрос об университетской реформе. Активное участие студенческой молодежи в революционном движении привело к тому, что в 70-х годах XIX века слово «студент» было практически синонимом «революционера»[1049]. Внешний вид студента наводил пугливых обывателей на мысли о том, что перед ними несомненный «крамольник», по карманам которого разложены бомбы[1050]. Бытовало убеждение, что любой студент является потенциальным революционером, так что, когда в начале 1880 года в Казани появились первые печатные прокламации Исполнительного комитета «Народной воли», губернатор Н.Я. Скарятин настаивал на вскрытии вообще всей частной корреспонденции, поскольку воззвания «не могут не подействовать вредно на умы многочисленной учащейся молодежи, большинство которой можно назвать бездомной и разнохарактерной»[1051].

В отличие от обсуждения «школьного вопроса», когда главную проблему видели именно в системе образования, причиной студенческого протеста называли бедственное материальное положение. Организация и содержание занятий вызывали нарекания немногих «охранителей»[1052]. Решения первой проблемы предлагались разные. Некоторые представители общества советовали требовать с желающих получить образование в университете справку о доходах, с тем чтобы и не допускать к слушанию лекций тех, кто не обеспечен средствами[1053]. Менее радикальными были многочисленные предложения по восстановлению института интернов и казенных студентов, выплате стипендии по результатам экзаменов и т. п. при ужесточении контроля за частной жизнью студентов или даже полном переселении всех в общежития при университетах[1054]. В марте 1881 года, когда факт оказания Н. Рысакову материальной помощи показал, что университетское начальство не знало о пропуске им занятий, умы составителей записок занял вопрос о посещении студентами лекций. Для того чтобы молодежь не «шаталась по трущобам», они предлагали «настолько усилить обязательные занятия и посещения лекций и практических работ, чтобы просто не оставить времени для революционной деятельности» и оставлять в университетах лишь тех, кто действительно учится[1055].

Среди составителей записок о борьбе с терроризмом было немало людей, настаивавших на возвращении студентам формы, упразднении последних элементов университетской автономии и строгом надзоре за профессорами, «чтобы они в своих аудиториях не преподавали того, что не входит в круг их обязанностей»[1056]. Сетовали они и на то, что университет дает лишь «фальшивое образование», но совершенно устранятся от «воспитательных начал»[1057]. Вместо этого профессора прививают ученикам лишь «чувство сомнения, чувство презрения к “темному” народу, неразвитому “обществу” и Правительству, которые почтительно преподносят этим высокоумным мужам миллионы, чтобы дать им средства “погружаться в науки и искусства”»[1058].

Либералы, конечно, не считали ограничение доступа в университеты неимущим или отмену Устава 1863 года панацеей. Выход они видели в устройстве столовых, общежитий и увеличении стипендий и т. п.[1059] В либеральных кругах бытовало убеждение, что борьбе с распространением крамолы, равно как и с бедственным положением учащихся, может помочь дальнейшее расширение прав студентов на самоорганизацию. Вынужденные нелегально основывать различные общества взаимопомощи, студенты волей-неволей встают на путь преступлений. Если разрешить официально кассы взаимопомощи, землячества, сходки, то «благоразумные» студенты смогут подавить «дурную часть» и повлиять на настроения всех учащихся[1060].

Таким образом, «школьный вопрос» в 1879–1881 годах как никогда остро стоял на повестке дня. Вследствие цензурных запретов на страницы печати попадали лишь слабые отголоски критики справа и слева, которой подвергалась «классическая система» и организация университетов. Проблема системы образования, важная для общества сама по себе, так как от ее решения в конечном итоге зависело будущее страны, в это время была тесно связана с вопросом о происхождении террористов. Появление «умственного пролетариата» было едва ли не главным аргументом в пользу упразднения «классической системы». Модель террориста — «недоучившегося юноши», «недоучки» — это модель террориста, хотя бы отчасти оправдываемого безысходностью положения. В сочувствии к «заблудшей молодежи» сходились «охранители» и либералы. Первые негодовали на неверно выбранную систему ограждения молодых умов от «социалистической язвы» и дурных учителей. Вторые — на систему административного произвола, позволяющую Д.А. Толстому губить молодое поколение. Либералы настаивали: «увлечения свойственны юности», правительство же, запрещая вполне невинные действия, заставляет молодежь думать о нем как о «бесчинствующем самодуре»[1061]. Пострадавшие от несправедливых действий власти «заблудшие юноши» «усиливают контингент негодяев, непрошеных ходатаев русского народа, незваных провозвестников революции и убийств»[1062].

Потенциал оправдания террориста, заложенный в представлении о нем как о «недоучке» и «заблудшем юноше», был чрезвычайно велик. Эта модель куда вернее, чем созданная революционерами модель террориста-«мученика», привлекала симпатии людей различных политических убеждений. Она была сконструирована именно представителями общества, пытавшимися найти объяснение такому явлению, как терроризм, связав его с кризисом системы образования. Всю опасность модели террориста-«недоучки» для правительства понимал, пожалуй, только М.Н. Катков. Полемический запал его высказываний о «недоучках» остается неясным, если принимать во внимание только газетные и журнальные статьи. Критика московского публициста была направлена именно на обсуждение проблемы в обществе, отголоски которого попадали в печать.

Все проанализированные образы террориста представляют собой альтернативу образу террориста-«мученика», создававшемуся на страницах подпольной печати. Конечно, находилось немало людей, преимущественно из молодежи, вдохновленных проповедью радикальных идей и готовых провозглашать вечную память «печальникам русского народа Ковальскому, Осинскому, Антонову, Чубарову, Соловьеву и др., за свободу живот свой положившим»[1063] и «мечтать о виселице». Записки о борьбе с терроризмом позволяют утверждать, что представители общества знали об образе террориста-«мученика» и прекрасно понимали исходящую от него угрозу. Требование не создавать из революционеров мучеников регулярно повторялось противниками смертной казни. С другой стороны, в использовании этого образа сами народовольцы неизбежно сталкивались с проблемой, порожденной техническими усовершенствованиями в деле «охоты на царя». Если Вера Засулич или Александр Соловьев являли собой террористов-героев, вступивших в противоборство с системой лицом к лицу, то динамит осуждался не только за случайные жертвы, но и за нарушение традиционной модели тираноубийства. Убийца деспота был чист, если, убивая, погибал сам. Подкопы и взрывы осуждались именно за то, что давали исполнителю террористического акта шанс спастись от кары правосудия, примерами чему служили скрывшийся за границей Лев Гартман или Степан Халтурин, в котором уже после казни за другое преступление опознали «столяра» из Зимнего дворца.

Р.А. Фадеев в одном из своих писем «О современном состоянии России» писал, что деятельность террористов находит «снисхождение» в обществе «не к своей безобразной теории, а к преступным личностям и к их увлечению»[1064]. Даже если террорист осуждался как «преступник», требовал изоляции как «фанатик» или вызывал недоумение или насмешку как «социалист», сам не знающий, во имя чего борется, он одновременно вызывал сочувствие и жалость как «заблудший юноша». Поиск причин появления в России террористов так или иначе приводил к рассмотрению внешних, материальных обстоятельств, шла ли речь о системе образования, социальном неблагополучии студенчества или излишне жестоких мерах борьбы с «увлечениями молодости». Все это приводило к тому, что ответственность за террор прямо или косвенно возлагалась на правительство и его ошибочную внутреннюю политику. Это мнение бытовало как в либеральных, так и в «охранительных» кругах, хотя, в чем именно власть «ошибается», их представители понимали по-разному. Таким образом, в различных кругах русского общества было распространено представление о том, что политические убийства являются реакцией на внешние обстоятельства, изменение которых (в ту или иную сторону, в зависимости от взглядов рассуждавшего) может способствовать прекращению либо усилению террора. Подобное убеждение создавало еще одну закономерность: отношение к террору во многом определялось отношением к тем обстоятельствам, которые, как считалось, его спровоцировали. Автор анонимной записки 7 декабря 1879 года утверждал, что покушения производятся «недовольными». Конечно, недовольством нельзя оправдывать их «разбойничьи средства», «нельзя, однако, не сознаться, что собственно к неудовольствию имеются бесчисленные поводы»[1065].

Такой подход к проблеме не исключал поиска других виновников.

Две метафоры, позволявшие журналистам успешно выявлять связь между «крамолой» и русским обществом, — метафоры «болезни» и «почвы» — активно использовались представителями последнего при рассуждениях о покушениях. Если для журналистов использование метафор было необходимо в силу цензурных запретов, то в частных высказываниях ими пользовались как штампами, позволяющими усилить эмоциональность и образность рассуждений о терроре. Смысл всех высказываний о «болезненном явлении», «нравственном недуге», «язве», «заразе»[1066] и т. п. обобщен в словах одной из анонимных записок: «…червивый плод растет не на здоровом дереве, причина порчи не одни внешние черви, но и внутренние гнилые соки»[1067].

Предыдущая главаГлава 11 из 18Следующая глава