К книге
Дон Родригес, или Хроники Тенистой ДолиныХроника шестая О том, как Родригес сыграл на мандолине и что из этого вышло
57%
Хроника шестая О том, как Родригес сыграл на мандолине и что из этого вышло
8

Медленно шли они обратно по улице, по которой только что проехали верхом, и молчали. Тьма над землей сгустилась, огромная луна заполнила собой полнеба, и Родригес, глядя на ее светло-золотой диск, задумался о тех, кто мог жить в лунных долинах и какое послание – если, конечно, лунные люди существуют – они могли бы передать населению Земли; а также о том, на каком языке может быть такое послание и как оно преодолеет прозрачную пустоту, которая прежде доносила до Земли только свет и беззвучно плескалась у берегов лунных морей. И тогда он вспомнил о своей мандолине.

– Мораньо, – велел Родригес, – отправляйся за грудинкой.

Взгляд Мораньо немедленно прояснился; от гор, на которых он в последний раз пробовал грудинку, путники удалились на сорок пять миль. Глаза Мораньо быстро отыскали подходящий дом, и в следующую минуту он уже исчез. Родригес же слишком поздно вспомнил, что забыл сообщить слуге, где тот должен будет его искать, а между тем к незнакомому селению подступала самая настоящая ночь. Впрочем, молодой человек тут же подумал о том, что и сам не знает, куда теперь направится. Однако, хотя он и был в замешательстве, старинные напевы, звучавшие еле слышным эхом в округлой пустоте его инструмента отражением давно прошедших вечеров, помогали мандолине понять любое из дел человеческих, а этого не могут никакие другие неодушевленные предметы; так что нет ничего удивительного в том, что мандолина знала дальнейший путь Родригеса лучше его самого.

Давайте же любопытства ради вызовем тень Мораньо из тех далеких веков. Давайте спросим, куда отправился его господин. И мы увидим, как голубые глаза Мораньо, едва различимые сквозь дистанцию лет, посмотрят на нас с удивлением.

– Я не знаю, – скажет Мораньо, – куда идет дон Родригес. Мой господин ничего мне не сказал.

Но неужто он ничего не видел, когда они проезжали под балконом?

– Ничего, – ответит нам Мораньо. – Ничего, кроме того, как скачет по улице мой господин.

Теперь мы можем отпустить тень Мораньо и позволить ей вернуться в свое время, ибо ничего нового мы не узнаем, да и наш век не из тех, куда стоило бы вызывать души.

Утопая в глубокой пыли, Родригес медленно брел по улице, словно все еще пытаясь решить, куда направить свои стопы; довольно скоро, однако, и он, и его мандолина оказались под балконом, где за окном, белея в последних лучах уходящего дня, промелькнула изящная шея Серафины. Теперь же настал тот час, когда чары луны уже властвовали над землей в полную силу.

Балкон был пуст. Да и как могло быть иначе? И все же Родригес опечалился, ибо между видением, которое привело его сюда, и пустым балконом была такая же разница, как между уютной гаванью, в которую стремишься, преодолевая сотни и сотни морских миль, и отвесным, не отмеченным на карте утесом. Эта грусть придала музыке Родригеса задумчивость и меланхолию, которая была молодому человеку внове, хотя в былые времена – особенно по вечерам – часто случалось так, что именно эта мандолина посылала в пространство равнодушной Вселенной плач, на который не способен человек; так душа человеческая нуждается в мандолине, как в добром товарище, вместе с которым не страшно предстать перед судом холодных звезд, точно так же, как для дел более земных порой бывает нужен револьвер.

И вскоре из сердца старой верной мандолины, в глубинах которого горести людские создали собственные мелодии – совсем как пауки, плетущие по углам свои загадочные серые сети, так что по прошествии многих лет весь инструмент обратился во вместилище музыки, – исторгся и полетел к звездам древний плач, протянувшийся сквозь пустоту тонкой невидимой нитью, свитой из той загадочной материи, что сродни квинтэссенции слез; плач, умоляющий неведомо о чем. И не будь судьба глуха, все, о чем бы ни просил человек звуками музыки, было бы ему даровано.

Какие беды и горести испытал в своей жизни Родригес, что создал такую печальную мелодию? Этого я не знаю. Должно быть, все дело в мандолине. Когда ее только что сделали, она немедленно познала все человеческие печали и древнюю безымянную тоску, природу которой никому определить не по силам. Она приняла и признала их, как пес признает союз, заключенный между его далекими предками и человеком. Мандолина плачет слезами, которые не может проливать дерево – материал, пошедший на ее деку и гриф, и произносит слова молитв много прочувственнее и глубже, чем способны сделать это губы ее владельца, – так пес сражается за своего хозяина при помощи клыков, которые намного длиннее зубов человека. И хотя лунный свет продолжал изливаться вниз таким же, как прежде, безмятежным потоком, хотя Судьба оставалась глуха, красота чистого музыкального напева, рождавшегося под пальцами Родригеса и уносившегося в небо, трогала, по крайней мере, его собственную душу, золотила мечты и придавала мыслям траурное закатное величие; но так продолжалось лишь до тех пор, пока он не запел совершенно по-новому, как никогда не пел раньше, заставляя свой прозрачный голос дрожать на грани слез, – запел любовную песню, старую, как леса в отцовских долинах, где он и услышал однажды эту балладу, медленно плывущую в неподвижном вечернем воздухе. И пока он играл и пел, вкладывая в музыку всю свою молодую душу, он воображая себе (почему бы и нет, если там, в Небесах, до наших душ кому-то есть дело?), как ангелы, упираясь ладонями в неподвижные звезды, наклоняются вниз сквозь созвездия, чтобы лучше слышать.

– Скверная песня, сеньор, и такая же скверная музыка, – сказал совсем рядом с ним чей-то негромкий голос.

Как бы сильно ни уязвили эти слова Родригеса, весьма гордившегося своей мандолиной, в том, как они были произнесены, он узнал речь благородного идальго и понял, что в лунном свете приближается к нему из-за угла дома с балконом некто равный ему; знал он и то, что столь вежливая просьба должна быть столь же вежливо удовлетворена.

– Сеньор, – ответил Родригес, – я прошу вас только об одном одолжении: позвольте мне прислонить к стене мандолину, прежде чем мы с вами поговорим о моей музыке.

– Разумеется, сеньор, – ответил ему незнакомец, – потому что мандолина здесь совершенно ни при чем.

– Премного вас благодарю, сеньор, – ответил на это Родригес.

С этими словами он поклонился кавалеру, который, как он теперь видел, тоже был молодым, высоким и гибким и кого мы могли бы избрать в качестве главного действующего лица наших хроник, не отыщи мы Родригеса.

Затем наш молодой человек отступил чуть назад, постелил на землю свой платок, а на него поставил мандолину, прислонив ее к стене. Обезопасив таким образом инструмент от пыли или случайного повреждения, он шагнул навстречу пришельцу и вытащил шпагу.

– Итак, сеньор, – сказал он, – давайте же поговорим о музыке.

– С превеликой радостью, сеньор, – ответил молодой человек, который тоже успел обнажить клинок.

В безоблачном небе стояла полная луна, а ночь обещала быть погожей.

Едва только в лунном свете засверкали, скрещиваясь, блестящие тонкие рапиры, как рядом со сражающимися появился Мораньо; остановившись поблизости, он стал наблюдать за поединком. Купив грудинки, Мораньо прямиком отправился к дому с балконом, ибо, хотя он и не знал ни слова по-латыни, он не мог не заметить безмолвный привет, адресованный его господину при въезде в поселок, равно как не мог не понять сути того, о чем кричал затуманенный взгляд Родригеса. Теперь он стоял и смотрел за битвой, в то время как оба кавалера стойко удерживали каждый свою позицию.

А Родригес припомнил все удары и финты, которым научился у своего отца, – те самые, которым учил того в дни юности Себастиани, прославленный мастер клинка из города Мадрида, и некоторые из этих приемов были знамениты, а некоторые мало кто знал. Но все удары, которые Родригес наносил один за другим, его противник легко парировал.

На мгновение Родригес испугался, что Мораньо увидит, как легко были отражены шпагой незнакомца все выпады и обводки, на которые он так надеялся, однако потом он решил, что Мораньо мало что смыслит в искусстве владения клинком; утешившись этим, Родригес сам парировал несколько выпадов своего противника, которые были ему неизвестны. Что-то, однако, подсказало Мораньо, что неизвестный идальго был мастером знатным и что холодный блеск его проворной лунно-голубой рапиры грозит Родригесу неминуемой смертью. Тогда он сдвинулся с места, с которого наблюдал за поединком, и растаял в густой тени, в то время как шпаги продолжали сверкать и сталкиваться друг с другом с таким звуком, словно сама Смерть не торопясь точила в темноте свою косу.

Между тем Родригес начал понемногу отступать, а противник пошел вперед; все приемы и обводки, которые наш молодой человек считал неотразимыми, не принесли ему успеха, и теперь он, усталый и утомленный, вынужден был только парировать градом сыпавшиеся на него удары; незнакомец же продолжал его теснить, нещадно терзая слабеющую оборону Родригеса, и изготовил уже свой клинок для последнего, смертельного выпада, которому, как понял наш юноша, кабальеро научился в секретной школе в какой-нибудь лачуге на вершине горы и который он несомненно уже не раз с успехом применял. И вдруг противник рухнул прямо к ногам Родригеса, получив сильнейший удар сковородой по затылку.

– Мерзкий плут! – вскричал Родригес, увидев перед собой Мораньо со сковородой в руках и тем виновато-счастливым выражением на лице, какое встречается порой у собак, когда они совершают какую-нибудь глупость, которая, по их мнению, должна порадовать хозяина.

– Я ваш слуга, сеньор! – ответил Мораньо растерянно.

– Жалкий, мерзкий плут! – повторил Родригес.

– Но, сеньор, – жалобно возразил Мораньо, – разве не должен я беспокоиться не только о вашей еде и удобстве, но и о вашей жизни?

– Молчи! – прогремел Родригес, с беспокойством склоняясь над поверженным кабальеро, который, впрочем, не потерял сознания, а испытывал лишь небольшое головокружение, о чем наш молодой человек заключил по тому, как неуверенно, сильно налегая на предложенную Родригесом руку, его противник поднимался с земли.

– Увы, сеньор, – сказал Родригес. – Этот мерзкий негодяй – мой слуга. Он заслуживает хорошей порки. Его просто необходимо высечь, да так, чтобы его поганая плоть отстала от костей. Скажите, сеньор, ваша рана все еще причиняет вам боль? Быть может, вы присядете и передохнете, пока я как следует изобью этого мужлана, а потом мы продолжим нашу беседу?

И с этими словами наш молодой человек бросился к платку, на который поставил мандолину, и разложил его на земле, чтобы незнакомец мог сесть.

– Нет-нет, – отозвался тот. – Это пустяки. Я чувствую, что моя голова уже прояснилась.

– Но отдохните, сеньор, отдохните! – настаивал Родригес. – Отдохнуть перед схваткой никогда не мешает. Отдохните, пока я примерно накажу этого мошенника!

И он подвел незнакомого идальго к расстеленному на земле платку.

– Позвольте мне осмотреть вашу голову, сеньор, – продолжил он, и незнакомец, которого Родригес заставил-таки присесть, снял с головы свою шляпу с плюмажем из перьев.

Пока он сидел на земле и приводил ее в порядок, выяснилось, что рана не опасна и не должна иметь никаких последствий.

– Да будут благословенны все святые! – воскликнул Родригес. – Нам не придется прерывать нашей стычки. Просто отдохните немного, сеньор.

– Но я же сказал, что это пустяки, – возразил незнакомец.

– Однако какой урон понесло ваше достоинство! – вздохнул Родригес. – Может быть, когда вы немного отдохнете, вы захотите сами наказать этого подлого мерзавца?

– Насколько я могу судить, – ответил незнакомец, – я в состоянии проучить его прямо сейчас!

– Если вы действительно полностью оправились, сеньор, – предложил Родригес, – то моя шпага в вашем распоряжении. Вы можете хорошенько высечь этого прохвоста ее плоской стороной или какой вам будет угодно. Таким образом, вы нисколько не обесчестите своего клинка, прикасаясь им к шкуре презренного негодяя.

Незнакомец улыбнулся: видно, идея ему понравилась.

– Это благородное предложение, сеньор, – ответил он, с поклоном принимая протянутую Родригесом шпагу.

Мораньо между тем никуда не убежал, а стоял неподалеку в крайнем недоумении. Что же должен делать слуга, как не заботиться о своем господине? – удивлялся он. Как заботиться о нем, если господин будет мертв? А мертв он будет, как казалось Мораньо, по собственной вине, коли собирается позволить убить себя первому встречному, кто окажется в состоянии это сделать. Честный Мораньо был настолько озадачен этим вопросом, что даже не двинулся с места, увидев в свете луны, как недавний противник Родригеса с очень сердитым видом направляется прямо к нему, сжимая в руке шпагу. Лишь потом Мораньо испугался.

Тем временем идальго приблизился и протянул левую руку, чтобы схватить Мораньо за плечо. Тут же сковородка взлетела вверх, незнакомец попытался парировать ее… но то был выпад, которого не знала и которому не могла научить ни одна фехтовальная школа, и он снова растянулся на земле с гудящей от удара головой. Тут Родригес повернулся к Мораньо и сказал ему…

Нет, реализм, конечно, вещь очень неплохая; более того, я знаю, что долг автора велит мне рассказать обо всем в мельчайших подробностях и что, поступив подобным образом, я мог бы снискать себе славу писателя-новатора, дерзко попирающего замшелые традиции. Но ведь мою книгу может прочесть какая-нибудь юная леди в какой-нибудь далекой стране или в той же Англии лет, скажем, через двадцать, а я бы предпочел, чтобы она так и не узнала, что сказал Родригес Мораньо. Надеюсь, я ничем ее не разочаровал. Вкратце же суть сказанного молодым человеком сводилась к тому, что он велел Мораньо немедленно убираться прочь и никогда больше не возвращаться. Отныне он больше не был слугой Родригеса.

Услышав эти слова, Мораньо повернулся в великой печали и тотчас же пропал в темноте, а Родригес снова бросился на помощь своему упавшему противнику.

– Сеньор, сеньор… – бормотал он с таким чувством, какое приучили нас скрывать прохладный климат и последние несколько веков, весьма, кстати, унылых, и ничего иного, кроме этих слов, Родригес сказать не мог.

– Всего лишь… легкое головокружение, – прошептал незнакомец.

Уронив слезу на лоб противника, Родригес помог ему подняться.

– Сеньор! – пылко сказал он. – Мы должны закончить наш разговор во что бы то ни стало. Теперь, когда проклятый плут сбежал, нам…

– Но у меня еще немного кружится голова, – перебил его противник.

– Тогда я сниму один башмак, – предложил Родригес, – оставив второй на ноге. Это придаст мне некоторую неустойчивость, уравняв наши шансы, и вы не окажетесь в невыгодном положении. Идемте же, – добавил он участливо.

– Но я вижу теперь не так ясно, как прежде, – пробормотал юный идальго.

– Я завяжу себе правый глаз, – нашелся Родригес, – и, если даже это не поставит нас в равные условия, тогда…

– Это – самое справедливое предложение, какое я когда-либо слышал, – вежливо заметил молодой человек.

– Мне невыносима мысль о том, что вы лишитесь возможности скрестить со мной шпаги, – сказал Родригес, – и все из-за этого порождения ехидны, которое обросло слоями жира и осмеливается посягать на человеческое достоинство и честь.

– Это действительно блестящее и справедливое предложение, – снова повторил молодой господин.

– Отдохните же, – сказал на это Родригес, – пока я буду снимать башмак. – И с этими словами указал на свой носовой платок, все еще разложенный на земле.

Незнакомец тяжело опустился на него, а Родригес уселся прямо в пыль и стянул с ноги левый башмак, с тоской вспоминая о прекрасном лице, которое он увидел на этом самом балконе, не освещенном теперь даже луной и утопавшем в синих тенях. Пустынная его темнота особенно подействовала на него именно в эти минуты, ибо он не мог надеяться остаться в живых после стычки со столь искусным фехтовальщиком, мастерство которого в обращении с клинком – мастерство, какого Родригес прежде не мог себе даже представить, – на порядок превосходило его собственные навыки. Все выпады Родригеса и обманные маневры были хорошо известны противнику, в то время как техника последнего неизменно оказывалась для Родригеса незнакомой и новой; к тому же он допускал, что незнакомец мог иметь в запасе еще несколько особо хитрых приемов. Тот факт, что противник все еще страдал от головокружения, нисколько не облегчал положения Родригеса, ибо наш молодой человек понимал, что его предложение, уравнявшее шансы обоих, было не просто справедливым, но и, возможно, чересчур щедрым. Иными словами, Родригес знал, что стоит одной ногой в могиле, и не видел ни единого проблеска света, способного хоть немного рассеять эту мрачную уверенность; и все же часто в подобных случаях на нашей стороне бывает несколько больше шансов, чем мы способны разглядеть. Увы, наш молодой человек не мог этого понять, ибо отсутствие Серафины на балконе печалило Родригеса так же сильно, как траурные краски заката.

Наконец он поднялся и, припадая на разутую ногу, приблизился к незнакомцу, который все еще сидел на его платке.

– Теперь я должен завязать себе правый глаз, сеньор, – сказал Родригес.

Молодой человек встал и, стряхнув с платка пыль, подал его Родригесу, сопроводив свои движения новыми выражениями признательности за справедливый и удивительный гандикап. Как только Родригес завязал глаз, противник подал юноше его клинок, который не выпускал из рук с того самого времени, когда попытался выпороть им нечестивца Мораньо, а затем отступил на несколько шагов назад, вытаскивая из ножен собственную шпагу. Родригес бросил на балкон последний безнадежный взгляд и, увидев, что он все так же пуст и темен, с тяжелым сердцем повернулся к противнику в ожидании атаки.

– Ну конечно, сеньор завязал себе глаз! – пробормотал Мораньо, выступая из темноты за спиной незнакомца и в третий раз сбивая его на землю ударом сковороды по макушке.

Молодой идальго без звука рухнул на землю.

Родригес издал гневный, страшный крик и, размахивая шпагой, бросился на Мораньо. Но тот уже бежал прочь; прекрасно понимая, что жизнь его зависит от быстроты ног, Мораньо развил такую скорость, что на протяжении некоторого времени успешно сохранял то преимущество в расстоянии, на которое с самого начала опережал рапиру Родригеса. Юноша в свою очередь прекрасно понимал, что ни один человек сорока с лишним лет, сложенный к тому же как его непочтительный слуга, не сможет долго состязаться с ним в проворстве и быстроте бега. В первое время он еще ясно видел Мораньо перед собой, потом потерял из виду, но тем не менее продолжал уверенно его преследовать.

Не сразу ему стало ясно, что Мораньо ускользнул от него, ускользнул в густую тень, которая неизменно сопутствует лунному свету, и находится теперь отнюдь не впереди. С этим Родригес и был вынужден вернуться к своему противнику, который продолжал лежать там, где упал; молодой идальго с трудом дышал и, казалось, вот-вот потеряет сознание. Третий удар сковородой, несомненно, сделал свое дело.

Ярость Родригеса немедленно улеглась, но только потому, что испытывать два сильных чувства одновременно довольно трудно: на смену ярости пришла жалость, и все же не до конца остывший гнев молодого человека время от времени снова ненадолго вспыхивал, а потом снова затухал. Убрав клинок в ножны, Родригес поднял незнакомого идальго и отнес к дверям дома, у стен которого они вступили в поединок. Там, не опуская раненого на землю, Родригес принялся колотить в дверь кулаком и колотил до тех пор, пока не услышал внутри шаги и сердитый лязг засовов, которым вовсе не хотелось в столь ранний час просыпаться от их ржавого сна в каменных гнездах стены.

Дверь дома с балконом открыл слуга; стоило ему узнать человека, которого держал на руках Родригес, как он в сильнейшей тревоге, словно вестник несчастья, опрометью бросился в дом. В руке он держал свечу, поэтому, когда слуга исчез, вместе с ним пропал и всякий свет, и Родригес оказался в просторной и темной прихожей, освещенной только луной, заглядывавшей внутрь сквозь небольшие выпуклые стекла в верхней части высоких окон. Оставшись один на один с тенями и далеким эхом, Родригес понес раненого, который начал приходить в себя и бормотать что-то невнятное, через прихожую; пока же он чуть не ощупью двигался сквозь тьму, в голову ему пришли мысли, исполненные надежды и удивления, хотя, стуча в дверь, Родригес ни о чем таком не думал, а стремился только найти для пострадавшего помощь и укрытие.

В конце прихожей наш молодой человек обнаружил распахнутую дверь, ведшую в комнату, наполовину освещенную луной.

– Сюда, – прошептал тот, кого он нес на руках.

Внесши раненого в комнату, Родригес опустил его на широкий диван в дальнем ее конце и огляделся. С темных стен, на которые не падал лунный свет, таинственно хмурились большие портреты каких-то людей. Во мраке юноша не мог разглядеть лиц, однако каким-то образом чувствовал на себе их мрачные взгляды. Два портрета, видимые в серебристых лунных лучах, рассматривали Родригеса с абсолютным безразличием и апатией, однако столь прохладный прием со стороны прежних поколений владельцев дома не сулил ничего приятного и от тех, кто обитал в нем сегодня. Родригес, правда, знал, что, внеся раненого в дом, совершил деяние, достойное христианина, и все же выгодные стороны его поступка никак не могли отменить дурных предзнаменований, которые обступали его в этой комнате со всех сторон, то исчезая, то появляясь на границе лунного света и глубокой тени, отчего мрак казался еще более зловещим. И знамения эти были неспроста. Даже когда раненый юноша произнес слабым голосом несколько обращенных к Родригесу слов благодарности, безразличные лица на освещенных портретах ничуть не изменились, словно бы говоря: «Ну и что с того?» Хмурые же лица, которые юноша не мог разглядеть, продолжали наполнять темноту своим гневом.

А затем из дверей в конце комнаты – одетая во что-то белое, сияющее под лучами луны, – появилась Серафина.

Родригес следил за ее приближением в благоговейном молчании. Он видел, как она вышла из полосы лунного света и как окружавшее ее белое сияние померкло, но тут же фигура Серафины снова вплыла в поток серебристых лучей, проникавших в комнату сквозь другое окно.

Тем временем в дальнем от Родригеса углу, откуда она появилась, возникло расплывчатое желтое пятно – это вернулся слуга со свечой, которую он старательно поднимал повыше, чтобы осветить донье Серафине путь. Этот одинокий огонек, казалось, сделал темноту в комнате еще плотнее; хоть он и тщился разогнать своим живым светом угрюмый мрак, лучше бы он вовсе не пытался бросать вызов тому количеству тьмы, что скопилась в комнате, ибо высокие потолки и погруженные в недружелюбную задумчивость портреты делали это пламя чем-то заурядным, эфемерным, неуместным в своей вызывающей современности, навряд ли способным противостоять могуществу старинной обстановки, прошедших дней и забытых голосов, вьющих себе гнезда в кромешной темноте, так как пролетевшее время похитило у них солнечный свет.

Но слуга все так же стоял на пороге, высоко поднимая свечу, и рядом с ее обыкновенным, крошечным, отчаянно мигающим огоньком лучи луны засияли с новой, неистовой, какой-то магической яростью; Серафина же плыла среди них так, словно эти серебристые потоки были ее сестрами, с которыми она беззвучно, но радостно встречалась на берегах неведомого острова, расположенного, как казалось Родригесу, вдали от земных морей, ибо ее изящная фигура двигалась удивительно тихо и плавно, а глаза смотрели слишком отчужденно и равнодушно, не замечая его. Именно тогда Родригеса посетило чувство, которое одни высмеивают, а другие, напротив, – оправдывают; то самое чувство, из которого главным образом и состоят все романтические переживания и которое является главной и конечной целью всего земного. Любовь к Серафине представлялась молодому человеку не просто эпизодом в его жизни, а событием, которому каким-то образом суждено было сыграть важную роль в его доселе неопределенной и неведомой судьбе, – событием, осененным благословением самых далеких дней; казалось, что из позабытых могил в безвестных углах высунулись седые бороды и затряслись с одобрением и что какие-то руки замахали ему из отдаленного будущего; и чем дальше, тем яснее и шире – подобно разгорающемуся сиянию летнего вечера или знойному гудению шмелей в апельсиновых рощах – становилось это одобрение, благословлявшее юношескую страсть молодого сердца, пока не вошло оно в его судьбу как нечто самое важное. И не остались в стороне те весенние дни, что были его самыми ранними воспоминаниями, равно как и волшебные вечера дней грядущих, так что очень скоро любовь к Серафине стала для юноши тем же, что и судьба Земли; убегая же мыслями вдаль по дорогам звезд, молодой человек понял, что и они благословляют их союз. Однако Серафина подошла к лежащему на диване юноше, даже не взглянув на Родригеса.

И, все так же не глядя на него, она склонилась над раненым идальго, а он чуть-чуть приподнялся на локте.

– Это пустяк, – сказал он, – Серафина…

Но она продолжала склоняться над ним, и недавний противник Родригеса уронил голову на подушки, хотя глаза его оставались открытыми и ясными. Серафина же положила руку ему на лоб и тихо с ним заговорила, изливая на него свое сочувствие, за ничтожную часть которого Родригес с радостью подставил бы голову мечу.

«И все это, – подумал он с горечью, – благодаря трем ударам сковородой, нанесенным канальей Мораньо!»

И его гнев вспыхнул с новой силой.

Потом из темноты, где вся в белом, словно статуя утешения, недвижно стояла Серафина, пришла к Родригесу еще одна тревожная мысль. Кто был этот человек, который столь таинственным образом соединился в его сознании со всеми неизвестными и непонятными вещами, населяющими тьму просторной комнаты? Почему он напал на него нынешним вечером? Кем приходится он Серафине? Все эти вопросы подступали к нему из мрака, такие же угрюмые и тревожные, как выпестовавшая их тьма. И Родригес замер, не смея заговорить с Серафиной, дожидаясь разрешения произнести хотя бы несколько слов, а таким разрешением мог бы стать для него простой взгляд. Но ни одного взгляда он так и не дождался.

Раненый тем временем смежил веки, словно успокоенный красотой Серафины. Она же продолжала стоять подле него, безмолвная и встревоженная, и ее белое платье все так же светло мерцало в темноте. Слуга, застыв у порога, по-прежнему держал свечу высоко, словно эта маленькая частичка земного света была совершенно необходима, чтобы сдерживать фантастическое буйство луны, которая иначе могла затопить своей магией все вокруг. Родригес тоже оставался на прежнем месте и едва осмеливался дышать. Все затихло. И тут из распахнутой двери, сквозь которую вошла Серафина, – из двери, едва освещенной золотой свечей, в одиночку сражавшейся с луной, появилась и поплыла через комнату, в которой чередовались полосы мрака и столбы лунного света, хозяйка дома, мать Серафины. Как и дочь, она сразу направилась к лежащему на диване юноше, не удостоив Родригеса даже мимолетного взгляда. Двигалась она с тем же достоинством, что и Серафина, и так же гордо держала голову, вот только годы лишили ее той грации, какой обладала молодая донья. И хотя то, что перед вами мать и дочь, было видно сразу, старшая госпожа вызывала мысли о прекрасных, но земных вещах: об обширных вечерних садах, о смутно белеющих в темноте статуях, о летнем зное и обо всем подобном, что накрепко привязывает нас к окружающему миру; Серафина же заставляла Родригеса думать о светлых весенних сумерках – таких же, как те, когда он впервые увидел ее, – и потому ему представлялось, будто подлинная ее родина не на земле, а далеко отсюда, на мягких тучных лугах вблизи луны, где молодая девушка много раз гуляла в некончающихся сумерках, намного длиннее тех, что мы знаем, и где ее окружали все самые изящные наши фантазии, слишком прекрасные для морщинистой, грубой земли.

Когда госпожа, так и не бросив на Родригеса ни одного взгляда, приблизилась к дивану, на котором простерлось тело молодого идальго, все мечты нашего юноши исчезли, словно легкие мотыльки, привычно поднявшиеся высоко в июньское небо и вдруг застигнутые там кромешной ночью, вызванной полным затмением солнца. Он ни словом не обменялся с Серафиной и не был знаком с ее матерью, никто из них не знал даже его имени, и теперь он, Родригес, ни на какое гостеприимство рассчитывать не мог. Все его надежды и фантазии слишком долго порхали и роились перед лицом Серафины, слишком долго купались в ее красоте; теперь же они умирали, а когда умирают мечты человека, что остается ему, как не последовать за ними?

Родригес внезапно вспомнил, что его левая нога все еще разута и что правый глаз все еще завязан; всего несколько минут назад это нисколько его не беспокоило, ибо тогда главной заботой юноши было скорее отнести раненого в дом, однако теперь, стоило ему подумать о своем внешнем виде, как эти два обстоятельства тут же начинали терзать его. Родригес открыл было рот, чтобы объясниться, однако прежде, чем он нашел подходящие слова, взгляд его упал на мать Серафины, стоявшую у кушетки, и наш молодой человек почувствовал, что, внеся в дом незнакомого идальго, дабы тот скорее оправился от раны, он каким-то образом причинил зло Пенатам[6] этого дома – им или чему-то еще, что бы ни пряталось во мраке этой длинной комнаты.

Именно это и было причиной подавленности Родригеса, которая казалась особенно глубокой еще и потому, что наш юноша с самого утра ничего не ел. В сем благоприятном климате его отчаяние разрослось до гигантских размеров. Юноша снова приоткрыл рот, чтобы попрощаться, однако под тяжестью дум, сковавших его язык, опять ничего не сказал и, молча повернувшись, покинул дом с балконом.

Выйдя на улицу, он первым делом подобрал мандолину и левый башмак. Родригес был до крайности утомлен, однако усталость его была скорее следствием крушения надежд, которые уснули в его душе, вконец изнемогшие, а отнюдь не результатом долгого путешествия, почти не сказавшегося на молодых мускулах. Почувствовав, что хочет спать, он посмотрел сначала на ряды закрытых ставнями окон в соседних домах, а потом – на мягкую пыль под ногами, в которой днем нежились собаки. Дорожная пыль больше подходила к его теперешнему настроению, и потому он улегся на землю прямо на том месте, где сражался с неизвестным идальго.

Над улицей – словно гость, прибывший в поселок из соседней долины, – бродяжил прохладный ветерок, однако за четыре дня пути Родригес успел познакомиться со всем, что сопровождает странника в дороге; легкий бриз, холодивший его лоб, ничуть не беспокоил молодого человека, и, прежде чем ветер устал скитаться во мраке и угомонился, Родригес уже спал. Почти на самой границе между сном и явью – с какой ее стороны, Родригес не мог бы сказать точно – ему почудилось, что выходящее на балкон окно скрипнуло, и он тут же проснулся и бросил взгляд наверх, однако на темном балконе ничто не шелохнулось, а окно было крепко заперто. Очевидно, звук, донесшийся до него сверху, произвела не открываемая, а, наоборот, запираемая рама. Некоторое время Родригес еще гадал об этом, но вскоре его усталые мысли снова успокоились, и к молодому человеку пришел сон.

Родригеса разбудил мелкий дождь, брызгавший ему прямо в лицо, – и это, кстати, первый легкий дождь, попавший в романтическую повесть. Как правило, в подобных произведениях описаны бури, гнущие вековые дубы и превращающие их в освещенные вспышками молний кошмарные тени; грозы, под аккомпанемент которых злодеи бегут за границу или герои отыскивают место, где можно было бы укрыться от непогоды; а также треплющие широкие плащи ураганы, свирепый град и обильные снегопады, но до сих пор нигде не было сказано ни слова о легкой измороси. Между тем давно рассвело, наступило утро, но было оно бледным, унылым и безотрадным.

Балкон над Родригесом оставался пустым, но теперь, при свете разгорающегося дня, в нем не было ничего романтического. Дождевая вода монотонно капала с него вниз, и неприветливая нагота балкона казалась молодому человеку стократ хуже, чем самые зловещие ночные тени.

А потом Родригес вдруг увидел лежавшую рядом с ним на земле розу. И из всех фантазий, надежд и догадок, что в одночасье ожили в уме юноши, только в одном он был уверен – эта роза появилась здесь до того, как пошел дождь, ибо под цветком пыль все еще оставалась сухой и белой, в то время как вокруг она потемнела от влаги.

Родригес попытался сообразить, как долго мог продолжаться дождь; было вполне возможно, что роза пролежала в пыли всю ночь, однако тайна не желала уступать, и ее тень продолжала скрывать все, за исключением одного – того, что он уже знал: цветок оказался здесь прежде, чем начался дождь. Дом с балконом тоже хранил молчание и не подал Родригесу никакого знака.

Тогда молодой человек бережно спрятал розу под камзол – предварительно завернув ее в платок, ранее укрывавший мандолину, – чтобы увезти ее далеко от селения Нижний Свет, в края, где розы весьма распространены, и даже в такие места, где они не известны; об этом он, однако, пока не знал и не узнал вплоть до одного весьма отдаленного дня.

Не без грусти Родригес оставил дом с балконом под печальным дождем, а сам в одиночестве зашагал прочь – искать свои войны.

Предыдущая главаГлава 8 из 14Следующая глава