Родригес, будучи склонным к философствованию, немедленно стал раздумывать об ожидавшем их пути и пытаться определить, где север, потому что именно через северную границу он мог бы покинуть Испанию, а он все еще хотел ее покинуть, коль скоро в этой стране не было никаких войн.
Мораньо, не так отчетливо представлявший себе, что такое философия, не стал тратить мысленных усилий даром и вспоминать о прошедшей ночи; не откладывая дела в долгий ящик, он установил на камнях сковороду и, достав все, что оставалось от его запасов грудинки, отправился на поиски дров для костра. Грудинка терпеливо ждала, пока Мораньо наберет достаточно топлива, поскольку на вершине горы не росло ничего, кроме вереска, кустики которого торчали из щелей между камнями довольно далеко друг от друга.
И Родригес, так же далекий от того, чтобы вновь и вновь пережевывать события прошлой ночи, понял, глядя на эти приготовления, как сильно он проголодался. Когда же Мораньо разжег огонь и в воздухе поплыл запах еды, тот, кто заведовал кафедрой Магии в Сарагосе, полностью исчез из мыслей обоих, хотя именно на этом самом месте они провели ночь в высшей степени странную и удивительную, – впрочем, там, где есть грудинка и голодные мужчины, вчерашнее легко забывается.
– Мораньо, – сказал Родригес, – сегодня нам предстоит совершить большой переход.
– Конечно, сеньор, – отозвался Мораньо. – Нам надобно спешить, чтобы поскорее попасть на войну, ведь у вас, сеньор, до сих пор нет ни замка, ни земель, ни богатства…
– Идем, – позвал Родригес.
И Мораньо закинул сковороду за спину: путешественники как раз доели свои последние запасы, так что ему оставалось только встать и он был готов двинуться в путь. Дым от маленького костра был почти прозрачным, и его легкие серые клубы медленно поднимались в небо; возле костра на горе не было никого, кто мог бы пожелать им счастливого пути, и путешественникам не с кем было попрощаться и поблагодарить за гостеприимство, каким бы необыкновенным оно ни казалось.
Они карабкались вверх до тех пор, пока не достигли иззубренного гребня горы, откуда стала видна раскинувшаяся в утреннем свете широкая долина; за горой их ждал день.
Северный склон хребта оказался совсем иным, нежели нагромождение черных сердитых скал, по которому они взбирались прошлым вечером, торопясь поскорей оказаться под крышей Дома Чудес. Этот склон был ровным, сплошь покрытым густой травой; он простирался далеко вперед, и уже очень скоро отлогий спуск, способный поделиться проворством с самой юностью, должен был придать скорости даже Родригесу, не говоря уже о том, чтобы облегчить Мораньо, спешащему вслед за своим господином к неведомым войнам, изрядную тяжесть его собственного тела: юность, подобно призраку, неслась впереди него, а удобный склон подталкивал сзади. И все же прежде, чем отдаться ожидающему их пути, они постояли немного на самой вершине, любуясь освещенной солнцем равниной, которая лежала перед ними, подобно открытой странице, где была записана хроника всего предстоящего дня.
Здесь была и дорога, по которой они пойдут, здесь протекали ручьи, через которые им нужно было переправляться, были узкие перелески, в тени которых путешественники могли отдохнуть в полдень, а на дальнем конце равнины, неясно видимое в голубоватой дымке, находилось то место, где им предстояло провести ночь. Все это, словно написанное, виднелось на равнине, на которую смотрели путешественники, но записано это знание было письменами, не предназначенными для их глаз; какими бы ясными они ни были, никто из людей не смог бы перевести эти руны на человеческий язык. Поэтому-то Родригес и Мораньо хотя и видели с высоты дорогу, по которой пойдут, но не могли представить себе тех событий, к которым она их приведет.
– Сеньор, – спросил Мораньо, – будут ли у нас сегодня какие-нибудь приключения?
– Надеюсь, что да, – сказал Родригес. – Нам предстоит долгий путь, а путешествовать без приключений было бы довольно скучно.
Мораньо оторвал взгляд от лица господина и посмотрел на равнину.
– Вон там, сеньор, – сказал он, – где дорога исчезает в перелеске, там из будет наше приключение, как вы думаете? А может быть, вон там… – И он взмахнул рукой, указывая куда-то намного дальше.
– Нет, – ответил Родригес. – Мы будем проходить то место, когда будет еще совсем светло.
– Разве это плохо для приключений? – удивился Мораньо.
– В рыцарских романах говорится, что сумерки или ночь подходят для приключений гораздо больше, – объяснил Родригес. – Полумрак дремучего леса также намного предпочтительнее дневного света, однако на равнине, как видишь, нет дремучих лесов. Когда же наступит вечер, мы, несомненно, столкнемся с приключением, а будет это где-нибудь вон там… – И молодой человек указал на расплывчато-серый край равнины, где она начинала слегка подниматься в направлении цепи холмов.
– Добрые времена, – сказал Мораньо.
Он совсем позабыл, как недавно с сожалением говорил о том, что теперешние времена не чета прошлым. Впрочем, наш человеческий род, если говорить о нем в общем, редко бывает доволен настоящим, и приподнятое настроение Мораньо происходило вовсе не от того, что он сумел вдруг подняться над нашим общим непременным недостатком, просто на этот раз он имел в виду будущее. Будущее и прошлое – вот две вещи, которые являются для всех нас в высшей степени приемлемыми и даже привлекательными; что касается настоящего, то Мораньо вечно был им разочарован.
Когда Мораньо упомянул о добрых днях, Родригес тотчас вознамерился отправиться на их поиски, надеясь, что по меньшей мере один такой день дожидается их сейчас на равнине. Подумав об этом, он тут же зашагал вниз по склону и, наделяя природу своим собственным нетерпением, воображал себе, будто утро негромко зовет его. Мораньо последовал за ним.
Примерно час наши беглецы, бегущие от мира и покоя, двигались вниз по склону и в этот час, незаметно для себя, прошагали пять миль – миль, которые, казалось, бежали мимо них, пока они спокойно шли, – так, без труда, они спустились на равнину. Во второй час путешественники прошли еще четыре мили.
Они мало разговаривали между собой: то ли потому, что Мораньо вынашивал в уме только одну грустную думу, основным лейтмотивом которой была закончившаяся грудинка, то ли потому, что он берег дыхание, не желая отставать от своего господина, который благодаря собственной молодости и чудесному утру спускался вниз по склону столь быстрым шагом, что Мораньо в его сорок с небольшим лет с трудом поспевал за ним.
В конце этих девяти миль Мораньо заметил слева от дороги крошечный хуторок, стоявший чуть в стороне, на пригорке. Впереди же, на расстоянии примерно мили, виднелся узкий перелесок – тот самый, на который путники обратили внимание, озирая равнину с вершины горы. Теперь они поняли, что эти деревья росли, скорее всего, по берегам пересекающего равнину ручья, а значит, эта рощица была самым подходящим местом для полуденного отдыха, который в Испании необходим всем. До полудня оставалось что-то около часа, поэтому Родригес, продолжая шагать по дороге, велел Мораньо добыть еще грудинки и присоединиться к нему в том месте, где дорога исчезала под деревьями. Но не успели они расстаться, как Родригесу неожиданно пришло в голову, что еда может стоить денег. Эта мысль, или, вернее, фантазия, пришла ему на ум совершенно неожиданно и была сродни озарению, ибо юноше еще ни разу не приходилось покупать грудинку. На всякий случай он дал Мораньо ровно пятую часть всех денег, что у него были, – внушительных размеров золотой, величиной с нашу пятишиллинговую монету, на котором, разумеется, были вычеканены с одной стороны символы славы и могущества Испании, принятые в тот Золотой век, а с другой – профиль его величества короля. Эти пять золотых Родригес захватил с собой по чистой случайности, ибо отнюдь не принадлежал к числу тех, кого наши газеты – если бы он вообще удостоился их внимания – называют «бизнесменами средней руки». Как бы там ни было, но при виде золота Мораньо низко поклонился, так как чувствовал, что сей дар судьбы – просто счастливое стечение обстоятельств; сам же он собирался доверить приобретение провизии нескольким мелким серебряным монетам, которые хранил между мотками бечевки и кусочками свиного сала.
Так путешественники ненадолго расстались, и Мораньо отправился за грудинкой, а Родригес поспешил к перелеску, чтобы выбрать самый большой и тенистый дуб на берегу ручья, земля под которым была бы покрыта мягким мхом.
Когда молодой человек оказался под деревьями, он довольно быстро обнаружил высокий раскидистый дуб, однако это дерево было далеко не самым подходящим, чтобы отдыхать под ним в жару. Да и ты, мой читатель, тоже не захотел бы такого отдыха, даже если ты бывал на войне и всякого навидался; дело было в том, что возле дуба Родригес увидел четверых жандармов, которые собирались повесить кого-то на самом крепком и удобном суку.
– Снова Ла Гарда! – сказал Родригес чуть не в полный голос.
Глаза его сами собой опустились, выражение лица сделалось безразличным, да и глядел он, казалось, совсем в другую сторону, хотя брошенный в направлении Ла Гарды осторожный взгляд – такой, что вы нипочем бы его не заметили, – убедил Родригеса, что все четверо жандармов ему незнакомы; успокоившись, он с беспечным видом направился прямо к ним.
Человека, которого жандармы хотели вздернуть на суку, Родригес тоже никогда не встречал; на первый взгляд он казался полным, как и Мораньо, однако был выше его на целый фут, а при ближайшем рассмотрении выяснилось, что его тело состоит из одних сплошных мускулов. Незнакомец был голубоглаз, широк в плечах и одет в старый камзол коричневой кожи.
Очевидно, было что-то такое в горделивой осанке и высоко поднятой голове Родригеса, что придавало ему вид настоящего вельможи, какой может быть и у самого короля, вышедшего к своим придворным, – вид, вполне соответствующий славному клинку и залихватскому перу на шляпе. И стоило жандармам заметить Родригеса, как они стали сама любезность и тут же пригласили молодого человека полюбоваться казнью, за что он и поблагодарил их с изысканной вежливостью.
– Это, конечно, не бой быков, – сказал командир жандармов чуть ли не извиняющимся тоном, однако Родригес отмахнулся от его объяснений и заявил, что будет очень рад возможности взглянуть на повешение.
Смирись, читатель, если я оправдываю дурные цели и пытаюсь извинить то, что извинить нельзя. На протяжении своей жизни мы путешествуем по всему миру и – то здесь, то там, как во время мира, так и во время войны – то и дело сталкиваемся или снова расходимся, как случайные попутчики или просто чужие люди; наши встречи порой так коротки, что времени хватает лишь на то, чтобы заглянуть друг другу в глаза. Этот взгляд – единственное, что помогает нам понять, что за человек стоит перед нами; людей же можно разделить на две основные категории. Первые всегда себе на уме и постоянно что-то планируют; это недобрые и молчаливые люди, которые копят деньги и собственность и стараются повернуть свои дела так, чтобы закон – как и все остальное – был на их стороне. И на их стороне действительно почти все, за исключением женщин, Небес и, наконец, нескорой симпатии простых людей.
Вторые же – беззаботны и веселы, их глаза сияют, их деньги не задерживаются в карманах, они скорее рассмеются, чем начнут строить планы, и похоже, что они по праву унаследовали счастье, ради которого другим приходится пускаться во все тяжкие и которого они не могут достичь, несмотря на все ухищрения и интриги.
А в том, кому суждено было стать главным действующим лицом в предстоящем развлечении, Родригес узнал человека второго типа.
Даже если бы служители закона изловили святого, неосмотрительно забредшего слишком далеко от границ своей Небесной обители, и вознамерились его повесить, Родригес знал бы, что его долг помочь закону, коли в его помощи возникла бы нужда, а потом аплодировать свершившемуся правосудию. Закон для него всегда был самым святым из всего созданного людьми, если, конечно, не считать природу закона божественной; теперь, однако, благодаря бесценному опыту последних двух дней, позволившему Родригесу познакомиться с законом поближе, он считал его самой незрячей и глупой вещью из всего, с чем ему приходилось сталкиваться с тех пор, как кто-то утопил котят, которых принесла его кошка Табитарина в долинах Аргенто-Арес.
Вот в таком плачевном состоянии пребывал дух Родригеса, когда он заметил веселый взгляд человека в кожаном камзоле, стоявшего со связанными руками под длинной дубовой веткой; именно тогда юноша твердо решил разочаровать Ла Гарду (боюсь, что и тебя, читатель), лишив жандармов развлечения, которое они вознамерились себе устроить.
– И вы думаете, – сказал Родригес, – что эта ваша ветка выдержит такого здоровенного молодчика?
Откровенно говоря, это была превосходная, крепкая ветка, однако не столько слова Родригеса, сколько озабоченный взгляд, который он устремил в крону дерева, возымели действие на жандармов, заставив их забеспокоиться; очень скоро все четверо уже разыскивали новое дерево, а когда четверо мужчин занимаются в лесу чем-то подобным, время летит быстро. Вскоре подоспел и Мораньо, и Родригес сделал несколько шагов ему навстречу.
– Сеньор, – сказал Мораньо, отдуваясь, – у них нет грудинки, но я добыл вот эти две бутылки вина. Это довольно крепкое вино, которое здорово притупляет все чувства, а нам придется притуплять их, как только мы проголодаемся основательно.
Родригес как раз собирался пресечь болтовню Мораньо, когда неожиданно подумал о том, что вино может им пригодиться. Тут он ненадолго замолчал; пока же он размышлял, Мораньо огляделся и, увидев Ла Гарду, моментально понял, что происходит, ибо – как и любой другой человек – он довольно быстро замечал все дурное.
– А лошадей-то никто не охраняет, – только и сказал он, поглядывая на четырех животных, которые паслись на привязи неподалеку.
Но ум Родригеса уже разрабатывал план более надежный, чем тот, который пришел в голову Мораньо. И молодой человек посвятил слугу в то, что он задумал. Тем временем, судя по тому, как служители закона подергивали сдвоенную веревку, все еще свисавшую с ветки дуба, становилось ясно, что они наконец-то убедились, что этот первый вариант был самым подходящим для их целей.
Жандармы уже задирали вверх головы, а на губах их зрели готовые вот-вот сорваться вопросы, когда они увидели Родригеса, возвращающегося в обществе Мораньо. Но, прежде чем кто-нибудь из них успел заговорить, Мораньо метнул в них издалека частицу своей мудрости, ибо несколько мудрых слов, брошенных в подходящий момент, непременно всколыхнут самые глубокие воды и вызовут волнение, которое что-нибудь да вынесет на поверхность.
– Сеньоры, – сказал Мораньо, – разве можно наслаждаться повешением, не промочив горла?
Таким образом он на несколько минут отвлек внимание жандармов от дела, к которому они готовы были приступить, и заставил их задуматься не о крепкой шее пленника, а о собственных глотках и о том, не пересохли ли они, – в южных же странах обычно не требуется слишком много времени, чтобы понять, что дело именно так и обстоит. В следующий момент Мораньо позволил им мельком увидеть две большие бутылки, доверху полные вина, так как вогнутое дно, которое по праву позволяет нашим бутылкам для шампанского занимать достойное место в ряду самых известных уловок виноторговцев, в те времена еще не было изобретено.
– Это справедливо, – сказали жандармы.
Но Родригес заставил Мораньо убрать одну из бутылок в мешок, который тот носил с собой; когда же жандармы увидели, что одна из бутылок исчезает из виду, они сразу решили, что вторая предназначается им, хотя объяснить словами ход их мыслей было бы весьма затруднительно. Как бы там ни было, казнь снова оказалась отложена.
В бутылках, принесенных Мораньо, оказалось сладкое и тягучее желтое вино, много крепче нашего портвейна; по крепости только наш виски мог бы с ним соперничать, однако в теплом климате южной страны это вино прекрасно выполняло свою главную функцию. Жестом подозвав слугу, Родригес взял у него бутылку и протянул одному из жандармов, но едва тот поднес горлышко к губам, как молодой человек остановил его, заявив, что он уже выпил свою долю. То же самое Родригес проделал и со вторым законником.
На свете найдется мало таких вещей, которые Ла Гарда осуждала бы сильнее, чем недостаток радушия и щедрости, особенно когда дело касается дармовой выпивки, и четверо жандармов тщетно старались справиться со своей неприязнью к Родригесу, вызванной этим весьма существенным на их взгляд недостатком молодого человека, ибо именно так они расценили его поведение. Другой вопрос – правы они были или нет, однако, как бы там ни было, места для элементарной осторожности в их головах не нашлось.
Пока третий жандарм прикладывался к бутылке, наш молодой человек ненадолго отвернулся, чтобы сказать несколько слов Мораньо и использовать ту возможность, которая, как он начинал опасаться, вполне могла ускользнуть; когда же он обернулся, бутылка чудесным образом опустела ровно наполовину. Родригес рассчитал все точно.
После этого молодой человек поднес бутылку к своим губам и подержал ее там некоторое время, пока четвертый жандарм, охранявший пленника, искоса поглядывал то на него, то на Мораньо, к которому бутылка перешла от Родригеса. Но ни сам Родригес, ни Мораньо на самом деле не выпили ни глотка.
– Можешь допить все, что осталось, – сказал молодой человек взволнованному наблюдателю, который шагнул вперед, все еще полный сомнений, сменившихся теплым чувством невыразимой благодарности, лишь только он увидел, сколько вожделенной влаги пришлось на его долю.
Таким образом, четвертый стражник выпил не намного меньше, чем два полных стакана вина, которое, как я уже предупреждал, было крепче портвейна, а ведь в Испании стояла весна и приближался жаркий полдень.
После этого жандарм вернулся под дуб охранять пленника; там он прилег на мох, не забывая, впрочем, о том, что долг не велит ему спать. Несколько позднее он взялся рукой за конец веревки, которой были связаны лодыжки арестованного, чтобы стеречь его, даже если ему вдруг случится задремать…
Между тем из четырех жандармов двое выпили чуть больше, чем по ликерной рюмке. Им Мораньо сделал знак, показывая, что есть еще одна бутылка, а затем, зайдя за спину Родригеса, потихоньку откупорил ее и вручил стражникам предмет их вожделения; каждый из двоих приложился к бутылке довольно основательно, оставив немного и жандарму, который был третьим в первый заход. Не прошло и минуты, как души всех троих затосковали в своих непослушных телах и готовы были с радостью отправиться куда-то очень далеко – порхать и веселиться вместе с детьми света, пока их бренные оболочки вытянулись на мху и пока солнце припекало сильней и сильней, легко проникая сквозь зелень молодой листвы. Все вокруг было тихо и неподвижно, за исключением крылатых насекомых, которые вылетали из полумрака под деревьями и, сверкнув в лучах солнца, снова исчезали, словно крошечные метеориты. Впрочем, нельзя забывать, что всякое движение является отражением человеческих мыслей, а они-то интересуют нас прежде всего; если мысль не стоит на месте, а течет и бурлит, то говорить о том, что все было неподвижно под дубом, нельзя, ибо отбрасывает ли мысль ту особую тень, которую мы называем действием, или же просто остается той силой, которая незаметно для глаза приводит в движение материю, – и в том и в другом случае она лежит в основе повести, которую мы пишем, и жизни, которой мы живем; именно мысль дает Истории весь материал, с которым та имеет дело, и понуждает ее оформить все происшедшее в виде толстых книг.
А именно мысли бежали и неслись под дубом с удивительной быстротой. Мысли жандармов ненадолго вспыхнули, как заря, но быстро угасли в туманах, а их пленник тем временем безмолвно переживал один за другим все те счастливые солнечные дни, что выпали ему в жизни, – дни, которые никогда не проходят для нас, не оставив следа, и которые вспыхивают особенно отчетливо и ярко, когда к ним прикасается разбуженная близостью смерти память. Он заново переживал свое прошлое, отстоящее далеко от того дня, который привел его сюда, под дуб, и выуживал (так будет сказать точнее всего) из них тот восторг, то главное содержание давнишних часов, то неуловимое нечто, что мы называем жизнью. Так, в том подобии памяти, которое есть у морской звезды, откладываются и солнце, и ветер, и грубый песок, и плеск волн, и все, что она ощущает на протяжении своего недолгого века; именно эти ощущения и составляют то, что мы называем жизнью. То же самое происходит и с каждым из нас. Жить – значит чувствовать: ни больше и ни меньше.
И пленник Ла Гарды извлекал из кладовых своей памяти все, чем владел. Голова человека в кожаном камзоле была поднята, и стоял он обратившись лицом на север, однако взгляд его был устремлен много дальше, чем могут видеть глаза, – к ярко освещенным полянам в девственных лесах, где его существо, подвергавшееся ныне смертельной опасности, бродило, словно вернувшись в юность, легкими неслышными шагами, какими ходят духи, скиталось среди бессмертных цветов – бледных и неясных, но никуда не исчезнувших, ибо все они продолжали жить в его памяти; и в памяти же он встречался с кем-то, с кем его жизненные дороги давным-давно разошлись.
Какими же яркими и светлыми казались ему те дни, увиденные сквозь сумерки сегодняшнего гибельного дня! Но быть может, они представлялись приговоренному к смерти более солнечными, чем были в действительности? Отнюдь нет, читатель, ибо сияние, осветившее разум пленника Ла Гарды, было взято им из тех самых дней; именно оно блистало перед его глазами, потому что прожитые дни не исчезают для нас без следа, лишь только погаснет последний луч заката. Их свет остается в нашей памяти, постепенно становясь все прекраснее и прекраснее, совсем как вечерняя заря, заблудившаяся между высочайшими горными вершинами и мерцающая над бесконечными заснеженными склонами.
Узник едва замечал Родригеса и его слугу – не больше, чем обращал он внимание на тех, кто взял его в плен, ибо каждого, кто стоит на краю гибели, часто посещает состояние крайнего напряжения всех чувств, которое делает его чужим по отношению к окружающим; в последние минуты жизнь человека вспыхивает таким ярким и горячим пламенем, что по сравнению с ним жизни остальных людей кажутся холодными и тусклыми, ибо обитают они вдалеке от заката, который мы обычно называем концом нашего бренного бытия. Поэтому пленник просто молчал, любуясь, как веселой чередой возвращаются к нему прошедшие дни, – возвращаются оттуда, где они до поры лежали забытые: из темной пропасти времени, в которую соскользнули, едва перевалив через темные горные хребты прожитых лет. Они возвращались к нему с улыбками, но все были встревожены и озабочены, словно дело, с которым они спешили, было наиважнейшим, а отпущенный им срок – слишком коротким. А он смотрел, как дни за днями собираются вокруг него, как, торопясь, несут они ему свои крошечные дары, и поэтому не расслышал тяжелого вздоха одного из стражников, которому Родригес затыкал рот, а Мораньо – связывал.
Если бы Родригес освободил пленника сейчас, вместе с ним их стало бы трое против троих – в том случае, конечно, если бы жандармы отчего-то проснулись, – однако, коль скоро ничто не мешало им тут же связать и второго стражника, шансы все равно оставались равными: двое против двоих. Именно этот вариант предпочел Родригес, раздумывая о непредсказуемом воздействии элемента случайности, связанного с появлением на их стороне третьего лица. Поэтому они заткнули рот второму жандарму и связали его по рукам и ногам, пока доброе испанское вино продолжало удерживать двух оставшихся стражников, крепко сковав их сном; иного и не приходилось ожидать от вина из винограда, выращенного в долинах Испании и созревшего в одну из весен ее Золотого века.
Третьего стражника они связали так же легко, как и предыдущих; что касалось последнего, то Родригес присматривал за ним, пока Мораньо, у которого вышел запас бечевки и другого подручного материала, срезал веревки с пленника. С этими веревками он подбежал обратно к своему господину, и они вместе связали жандарма, но рта затыкать не стали.
– Может быть, воткнуть ему кляп, сеньор? Как остальным? – спросил Мораньо.
– Нет, – ответил Родригес. – Ему нечего сказать.
И хотя в этом молодой человек самым решительным образом заблуждался, его замечание в конце концов оказалось справедливым.
А потом они повернулись и увидели перед собой человека, которого только что освободили. И он поклонился Родригесу, но так, словно ни разу в жизни никому не кланялся. При этом я вовсе не имею в виду, что незнакомец поклонился неловко, искусственно, словно человек, не привыкший к вежливости, – нет. Он поклонился Родригесу, как дуб кланяется дровосеку. Скачала он стоял выпрямившись, глядя юноше прямо в глаза, а потом вдруг согнулся в поясе, словно усилием воли сломив свой гордый дух, прежде не позволявший ему ни перед кем склонять голову. Именно так, если мое перо сумело внятно описать это действо, поклонился человек в старом камзоле коричневой кожи. А Родригес поклонился ему в ответ с изяществом, выработанным за века теми, кто жил в долинах гор Аргенто-Арес.
– Назовите ваше имя, сеньор, – сказал незнакомец.
– Я – сеньор Аргенто-Арес, – ответил Родригес.
– Я занятой человек, сеньор, – вымолвил незнакомец, – и у меня редко находится время, чтобы помолиться, а благословенные святые, будучи еще более занятыми, чем я, как мне кажется, редко слышат мои молитвы. И все же в своих молитвах, обращенных к Небу, я стану повторять ваше имя. Я буду молиться негромко, в тишине леса, в будние дни, когда молчат колокола и Небеса не заполняют громкие молебны. Быть может, тогда…
– Премного благодарен, сеньор, – отозвался Родригес.
Даже в наши дни, когда звуки выстрелов раздаются чаще, чем молитвы, мы не всегда бываем достаточно благодарны тем, кто молится за нас; но в те времена молитвы значили нисколько не меньше, чем нынче значат для нас котировки акций на час закрытия биржи, являясь, по сути, тем же, что чернила для журналистов с Флит-стрит или промышленность для Центральных графств Англии, – чем-то вполне обычным, но весьма и весьма ценным; и благодарность Родригеса была искренней.
Между тем проклятия последнего стражника, рот которого остался не заткнут, становились все однообразней и надоедливей, и молодой человек обратился к Мораньо:
– Вытащи кляпы у остальных, и пусть они поговорят друг с другом.
– Но, господин… – пробормотал Мораньо, которому казалось, что в маленьком лесу и без того достаточно шумно, однако пошел и сделал, как ему было велено.
Неожиданно для него гуманное решение Родригеса оправдало себя, ибо запертые мысли трех стражников сумели облечь себя в слова, и все четверо заговорили разом, невольно смягчая ту ярость, которая прозвучала бы в их голосах, доведись каждому выступать по отдельности. Благодаря этому Родригес мог без помех продолжать разговор.
– И куда вы ехали? – спросил незнакомец.
– На войну, – ответил Родригес. – Если, конечно, войны еще где-нибудь остались.
– О, – заметил на это его собеседник, – где-нибудь да обязательно идет война. А по какой дороге вы двигались?
– На север, – сообщил Родригес и указал рукой направление.
И незнакомец повернул голову и посмотрел туда, куда Родригес показывал.
– Эта дорога ведет через лес, – сказал он, – если только вы не поедете длинным окольным путем, как поступают многие.
– Что за лес? – поинтересовался Родригес.
– Огромный лес, который называют еще Тенистой Долиной, – объяснил незнакомец.
– И как далеко до него? – снова спросил молодой человек.
– Сорок миль, – сказал человек в кожаном камзоле.
А Родригес посмотрел сначала на жандармов, потом на их лошадей и задумался. К ночи он должен был оторваться от Ла Гарды как можно дальше.
– Проехать сквозь Тенистую Долину не так-то просто, – заметил незнакомец.
– Вот как? – удивился Родригес.
– Найдется ли у вас большая золотая монета? – спросил его тогда недавний пленник.
Родригес протянул ему один из четырех оставшихся у него золотых, и незнакомец взвесил монету на ладони. Затем он принялся тереть ее о камень и тер довольно долго, а Родригес молча наблюдал за ним до тех пор, пока изображение его величества короля не исчезло, а поверхность монеты не стала блестящей и гладкой. Тогда странный человек достал из кошелька или из кармана своего кожаного камзола ювелирный чекан с округлой деревянной рукояткой и зажал его в ладони так, что стальное острие выступало между его указательным и большим пальцем; затем он принялся вырезать что-то на гладкой стороне монеты. Тем временем к Родригесу приблизился Мораньо, завершивший свою миссию милосердия, и они вдвоем стали наблюдать за ловкими движениями резца незнакомца и недоумевать. Пока же он работал, все трое разговаривали.
Родригес и Мораньо не решились спросить этого человека, что заставило Ла Гарду выбрать для казни именно его, потому что в любой стране непременно найдется около сотни индивидуалистов, число которых в неблагоприятные годы может уменьшаться до полудюжины. Эти люди, как правило, идут сотней – или полудюжиной – своих собственных дорог, однако всегда находится сто первый (или седьмой) путь, который в конце концов пересекается с дорогами, по которым ходят остальные. И когда этим остальным удается схватить одного из славной сотни – или одного из шести, – они, натурально, ведут его к ближайшему дубу, если, конечно, у них есть веревка и если повешение в обычаях данной страны, ибо в различных государствах могут использоваться самые разные способы казни. А по глазам человека в старом кожаном камзоле можно было сразу понять, что он – один из сотни. Поэтому Родригеса интересовало только, как его схватили.
– Ла Гарда выследила вас, сеньор? – спросил он.
– Как видите, – ответил тот, – я забрался слишком далеко от дома.
– Вы путешествовали? – уточнил Родригес.
– Нет, пошел за покупками, – отозвался незнакомец.
При этих его словах Мораньо заметно оживился.
– Сеньор, – задал вопрос и он, – скажите, сколько на самом деле стоит в здешних местах бутылка того вина, что выпила Ла Гарда?
– Этого я не знаю, – ответил ему человек в коричневом камзоле. – Подобные вещи обычно дарят мне просто так.
– А где ваш дом, сеньор? – поинтересовался Родригес.
– В Тенистой Долине, – был ответ.
До сих пор никто и никогда не видел Родригеса ничего не понимающим, так как если он не мог разъяснить ситуацию, то и не тратил сил, пытаясь это сделать. Мораньо же потер подбородок: все, что ему приходилось слышать о Тенистой Долине, было отрывочным и неясным, ибо двигавшиеся с севера путешественники, с которыми ему доводилось сталкиваться, делали большой крюк, лишь бы обогнуть это таинственное место. Поэтому Родригес и его слуга просто наклонились пониже, чтобы рассмотреть узор, появлявшийся на золотом кружочке. Между тем, пока под руками мастера в кожаном камзоле вырастало какое-то изображение, он заговорил о лошадях – и заговорил так, словно его план был подкреплен не меньше чем королевским указом и никаких других вариантов быть не могло.
– Когда я уйду с двумя лошадьми, – заявил он, – вы возьмете двух оставшихся и поскачете во весь опор до деревни, которая называется Нижний Свет. Там отведете их в кузницу мастера Фернандеса, и их подкует для вас человек, которого на самом деле зовут вовсе не Фернандес. – И он взмахнул рукой, указывая на север, куда вела только одна дорога.
Затем его внимание снова оказалось целиком поглощено работой, и, как только голубые глаза этого загадочного человека опустились, Родригес подумал, что расспрашивать его дальше просто не о чем.
Теперь молодой человек видел, что узор, созданный руками удивительного мастера, был изображением короны – простого обруча, от которого поднимались вверх дубовые листья. Эта эмблема лесного царства барельефом выступала на поверхности золотой монеты, поскольку художник-ювелир так выбрал вокруг короны весь металл, что в середине монета оказалась самой тонкой, понемногу становясь толще к краям. Родригес и Мораньо с уважением разглядывали творение рук мастера и молчали, ибо каждое ремесло отстоит не слишком далеко от той черты, за которой начинается магия, а человек в камзоле коричневой кожи, несомненно, был мастером, к тому же за время работы он тоже не проронил почти ни одного слова.
Пока лесная корона не была совершенно закончена и пока ее очертания не стали аккуратными и четкими, прошел примерно час. Наконец незнакомец просверлил отверстие у самого края монеты и, продев в него зеленую шелковую ленточку, которую достал из кармана, неожиданно поднялся и повесил монету на шею Родригесу.
– Носите ее, – сказал он, – когда будете проезжать через Тенистую Долину.
Молвив так, странный незнакомец отступил назад под деревья, и Родригес шагнул за ним, чтобы поблагодарить. Не обнаружив человека в коричневом камзоле за деревом, за которым, как он полагал, тот скрылся, юноша обошел кругом еще несколько дубов; Мораньо тоже присоединился к поискам, но незнакомец как сквозь землю провалился. Стоило им, однако, вернуться на поляну, как из-за деревьев донесся отдаленный шум, и они увидели, что там, где щипали траву четыре лошади, стоят с высоко поднятыми головами только две.
– Нужно и нам ехать, Мораньо, – сказал Родригес.
– Ехать, сеньор? – скорбно переспросил Мораньо.
– Если мы пойдем пешком, – ответил Родригес, – они погонятся за нами.
«Они» означало Ла Гарду; Родригесу не было нужды объяснять это слуге, как я только что объяснил это читателю, ибо в перелеске не было слышно ничего, кроме голосов четырех жандармов, и Мораньо просто не мог ошибиться.
– Может быть, мне следует что-нибудь с ними сделать? – осведомился Мораньо.
При этом наши путешественники стояли совсем близко к своим пленникам, и простой вопрос Мораньо немедленно оборвал яростные проклятия четырех мужчин, как заставляет смолкнуть завывания бури плотно закрытая дверь.
– Оставим их здесь, – ответил Родригес.
При этих словах молодого человека настроение жандармов повысилось, и они снова принялись браниться.
– Ага, понимаю, – кивнул Мораньо. – Они должны умереть в лесу.
– Нет, – покачал головой его молодой господин, отходя к лошадям.
Было в этом коротеньком «нет» что-то, что прозвучало почти пренебрежительно, оскорбив чувства честного Мораньо, и он напрямик высказал свою обиду Родригесу:
– Но как же они смогут найти себе пищу? Я вяжу очень крепкие узлы, господин!
– Мораньо, – заявил ему Родригес, – я помню не меньше десяти способов, описанных в рыцарских романах, при помощи которых связанные люди могут освободиться от пут; несомненно, еще об одном-двух способах я читал, но позабыл, а сверх этого могут существовать и другие уловки, о которых в книгах не говорится. Помимо всех этих способов, один из жандармов может зубами вытащить саблю у своего товарища и ею…
– Может, вырвать им зубы? – предложил Мораньо.
– Идем, – сказал Родригес, и Мораньо с печалью посмотрел на предназначенного ему коня; так человек рассматривает утлую, неуклюжую лодчонку, на которой ему предстоит выйти в море в штормовую погоду.
Родригес помог ему взобраться в седло.
– Сумеешь удержаться? – озабоченно спросил он. – Нам предстоит дальний путь.
– Господин, – ответил ему Мораньо, – эти руки до вечера продержатся.
Тогда Родригес, видя, как крепко вцепился Мораньо в переднюю луку седла своими сильными загорелыми руками, тоже вскочил на коня. Стоило им, однако, тронуться с места, как Мораньо пришлось стиснуть бока лошади сначала пятками, а потом и коленями – настолько неудобной показалась ему ходившая ходуном конская спина.
Родригес первым выехал на беспорядочно петлявшую дорогу и поскакал на север, а каблуки Мораньо не позволяли его лошади отставать от лошади господина. В седле Мораньо держался так, словно учился верховой езде в той же школе, в которой несколько позднее готовились всадники Маколея[5], предпочитавшие править конем «отпустив удила, одной лишь кровавой шпорой». Как бы там ни было, миля за милей быстро оставались позади, пока оба мчались вперед по мягкой белой пыли, которая взлетала из-под копыт в небо и частью оседала обратно на ленивую дорогу, а частью оказывалась в легких Мораньо. Золотая монета на зеленой шелковой ленточке болталась и подпрыгивала на груди Родригеса в такт лошадиному галопу, так что в конце концов он опустил ее за пазуху и надолго о ней забыл. Один раз путники заметили далеко впереди человека, которого спасли от петли: он тоже мчался во весь опор, а за ним неслась налегке вторая лошадь. Но вскоре дорога взобралась на холм, всадник пропал за бугром, и они больше его не видели: как-никак у него была запасная лошадь, на которую он мог пересесть, когда первая устанет, поэтому догнать незнакомца нечего было и надеяться. Должно быть, именно поэтому воспоминания о нем вскоре изгладились из памяти обоих, как позабыт был ими и гостеприимный хозяин, который среди ночи отправился в Сарагосу со всем своим имуществом.
Поначалу мандолина Родригеса, висевшая у него за плечами, довольно чувствительно ударяла его по спине, однако молодой человек слегка ослабил ремень и избавился от неудобств; подобные мелочи, какими бы незначительными они ни казались, способны порой весьма и весьма нас обрадовать. После этого он мог ехать дальше в свое удовольствие. Что касается Мораньо, то он никакого удовольствия не испытывал, да и не стремился к этому. В первый же день своих странствий он надел одежду своего господина, причем в его представлении этот опыт был сравним разве что с зубной болью, то есть был чем-то средним между неудобством и сущим мучением. Во второй день, после трудного дневного перехода, Мораньо вынужден был карабкаться по острым крутым скалам, хотя его тело было довольно плохо приспособлено для подобных упражнений. Третий день увенчался верховой ездой. Но Мораньо никогда не искал спокойной жизни и принимал неудобства с непринужденным смирением, каковое почти полностью разрушало зловещие планы Сатаны, намеренно насылавшего на него все эти тяготы и лишения, если только – а похоже, что дело обстоит именно так, – неудобства не посылает нам Небо.
Словом, несмотря на все трудности, Мораньо был почти весел, поспешая за своим господином. Из тысячи дней, проведенных им в гостинице «Рыцарь и дракон», Мораньо не мог припомнить и двух, которые различались бы между собой: все они были на одно лицо и каждый как две капли воды походил на остальные. Все те дни были как один, бесконечно повторяющийся снова и снова; однажды – в какой-то неизвестный заранее день, отмеченный лишь верстовым столбом, ничем не отличающимся от остальных столбов на этой монотонной и унылой дороге, – жизнь его должна была закончиться, а бессмысленное чередование дней – прерваться, и, оглянувшись на прожитые годы, Мораньо увидел бы только один день, а если и оглянуться ему было не на что, значит вся жизнь прошла без пользы. И лишь вечером того единственного и бесконечного дня, который он проживал в безотрадной тьме мрачной гостиницы, в его жизнь вошел Родригес, и Мораньо сразу признал в нем одного из тех людей, кто, будучи сродни блуждающему свету, способен внезапно устроить день среди звездной ночи. Он знал, нет – чувствовал, что, следуя за Родригесом вчера, сегодня и завтра, он получит три совершенно разных дня и три различных воспоминания; именно поэтому Мораньо с готовностью оставил один-единственный свой день, снова и снова повторявшийся в его жизни, предпочтя ему дни новые и удивительные, навстречу которым Родригес, несомненно, способен был его повести. С радостью бросил Мораньо свое унылое существование, и иначе просто не могло быть, потому что как же тогда удавалось бы людям, обуреваемым одной страстной мечтой, вести за собой тысячи, подчиняя их своей неуемной фантазии; и примеров тому множество, начиная с Крестовых походов и кончая каким-нибудь очередным веселым безумством, которое будет в моде в те дни, когда вы будете читать эту мою повесть. И пока путники скакали по дороге, ноздри Родригеса щекотал аромат цветов, в то время как Мораньо вдыхал главным образом пыль, летящую из-под копыт коня его господина, однако путешествие обещало быть тем интереснее, чем сильнее вдохновят Родригеса запахи весны, так что даже от этого Мораньо выигрывал.
В первый час они сократили предстоящий им далекий путь в неизвестность на целых пятнадцать миль. В следующий час они проехали пять миль, а в третий – сделали десять. После этого Родригес и Мораньо поехали совсем медленно.
Солнце садилось. Мораньо наблюдал за закатом почти с восторгом, поскольку конец дня предвещал и конец его страданиям, которые, за исключением нескольких счастливых минут, когда они шли пешком – как сказал Родригес, чтобы дать отдохнуть лошадям, – не только не стали меньше, но даже несколько возросли с тех пор, как они покинули дубраву у ручья. В Родригесе же – также, возможно, слегка утомленном – закат дневного светила будил чувства более серьезные, как свойственно это утонченным умам. Все его существо откликалось на это прощание дня, и он чувствовал его красоту, а когда легкий ветерок сделался прохладнее и блеск трав померк, отчего вся равнина сразу нахмурилась и потемнела, Родригес услышал – или ему показалось, будто он слышит, – звуки, слишком далекие, чтобы он мог разглядеть их источник; они доносились то ли с равнин за водоразделом, то ли из укромных пещер или из-за плотных ветвей кустарников и напоминали музыку, которую неведомые крошечные существа наигрывают на вырезанных из тростника дудочках над не нанесенными ни на одну карту ручьями. Именно в такой час, когда ум Родригеса отдался игре воображения, он ясно увидел над холмом белые стены селения Нижний Свет.
Только теперь путешественники заметили, что на небо поднялась огромная, круглая, яркая луна. Свет заходящего солнца потихоньку слабел, и сияние луны незаметно, исподволь занимало его место – совсем как кошка, которая неслышно входит на мягких лапках в тронную залу, как только ее покинет король. И путники медленно вошли в поселок в тот самый момент, когда он погрузился в колдовские вечерние сумерки.
Выгнутый горизонт до краев налился бледным, волшебным светом, затопившим по самые верхушки и деревья, и белые зубчатые бастионы башен. Земля напоминала таинственную чашу, доверху наполненную красками чудес, в которую стремились окунуться низкие облака, покинувшие ради этого лазурный свод небесных пастбищ. Башни селения медленно розовели, продолжая вместе с тем светиться белесым нескончаемым полумраком, словно в этот краткий миг дела человеческие обручились с вечностью. И сквозь это обширное, бледно-розовое, неземное пламя медленно, крадучись, словно на цыпочках, плыла луна – могучий волшебник, собирающийся заколдовать вершины деревьев, низкие облака и белые башни селения Нижний Свет. Так голубой свет, рожденный за границами нашего мира, соприкасается по вечерам с розовыми красками земли, и от этого прикосновения все, что было в нашем мире удивительного, все, о чем говорилось вполголоса, и все непостижимое – все в тот же миг становится неземным. И когда этот миг настал, Родригес ахнул от изумления. Даже глаза Мораньо округлились то ли в предчувствии подступающих чудес, то ли от неясного осознания того, что какая-то ничтожная секунда способна сделать все окружающее удивительным и новым.
Всего несколько мгновений продолжалось торжество лунного света над солнечным, но напоенный им воздух дрожал – это магия коснулась земли. Если бы в эти короткие мгновения – а было их столько, что цапля и та успела бы взмахнуть крыльями не больше тридцати раз, – ангелы захотели спеть для людей и если бы их песни достигли земли одновременно с этим розовым сиянием и сумели проскользнуть между слоями слегка окрашенных облаков – совсем как мотыльки, летящие в полутьме к сладким цветам шиповника, – то в эти краткие мгновения человек понял бы их небесный язык.
В наступившей тишине Родригес остановил лошадь и стал ждать. Чего – он и сам не знал; возможно, он надеялся получить ответ свыше на все свои мысленные вопросы, которые улетали в эти мгновения очень далеко от земли, хотя наш молодой человек все никак не мог придумать слова, чтобы эти вопросы задать, и потому не знал, верно ли будут истолкованы его мысли. Родригес весь дрожал от сильного и страстного томления, и какова его истинная природа, мне неведомо, но, возможно, это известно философам. Так он сидел и ждал, пока возвращались домой запоздалые птицы и пока Мораньо дивился невиданной красоте, однако ничто и никто не заговорил с ним.
Тем временем собаки в поселке тоже заметили выплывшую на небо луну; заплакал ребенок, которого уводили с улицы, где было так славно гулять в сумерках; поднялся со своей лежанки в углу двора и легко, но не без смущения заскребся в хозяйскую дверь старый сторожевой пес; из-за угла выглянула кошка, засмеялся мужчина, и Родригес понял, что ждать ответа и дальше бессмысленно.
Тогда он хлестнул лошадь; усталое животное сдвинулось с места, и господин и слуга медленно поехали по улице поселка.
Донья Серафина из долины Утренней Зари покинула глядевшую окнами в поля душную комнату, в которую на протяжении всего дня вливался солнечный свет, и отправилась на балкон, выходивший на улицу. Она часто сидела там на закате, однако при этом больше дремала, чем разглядывала пыльную дорогу, ибо все, что могла предложить ей улица, она знала и так – не нужно было даже смотреть. Вечер за вечером – с тех пор, как подошла к концу зима, – из дверей ближайшего дома выходил сосед и, потягиваясь и зевая, усаживался возле ворот на принесенный с собой стул. Некоторое время спустя к нему медленно подходил сосед из дома напротив, и оба принимались с жаром обсуждать цены на скот, и лишь иногда, с гораздо меньшим энтузиазмом, они обсуждали политику королевского двора. Донья Серафина с точностью до минуты знала – хотя это и было ей безразлично, – когда два старика начнут свой вечный разговор, знала, кому принадлежит каждая из разлегшихся в теплой пыли собак, остававшихся там до тех пор, пока вдоль улицы не начинал дуть прохладный ночной ветер; только тогда псы нехотя поднимались с нагретой земли. Словом, дела улицы были известны донье Серафине, как старый-престарый и давно наскучивший урок, и потому ее мысли то и дело уносились в долины воображаемой страны, где они встречались с другими девичьими фантазиями, где танцевали и хороводились долгими весенними сумерками. Наконец на балкон выходила мать Серафины и предупреждала дочь, что вечер становится чересчур прохладным, и тогда донья Серафина отворачивалась от тайн и чудес уходящего дня и шла в дом, к огонькам восковых свечей. Так – изо дня в день – продолжалось и летом и весной вот уже на протяжении двух лет ее юности, и только сегодня, стоило двум соседям завести скучный разговор о том, послужит ли покорение Испанией всего мира ее славе и процветанию, стоило первой собаке подняться с дороги и встряхнуться – причем и соседи, и другие псы разом подняли головы, чтобы посмотреть на нее, – как в конце улицы показались восседающий в седле Родригес и поспешающий следом верный Мораньо. Увидев их, Серафина тотчас покинула страну фантазий, ибо грезы девушки не были столь глубоки, чтобы нарядный плюмаж и плащ Родригеса не сыскали себе места в ее снах наяву. Когда же юная донья увидела, как он держится в седле и как гордо вскидывает голову, она позволила себе метнуть на молодого человека один быстрый взгляд.
Если какой-нибудь дотошный читатель спросит меня, как именно она это сделала, я отвечу: «Не могу сказать вам этого, добрый сэр, потому что и сам не знаю» или «Что за вопросы вы задаете, дражайшая леди!». И разумеется, я не имею никакого понятия, где донья Серафина этому научилась, хотя ничего проще и быть не может.
Между тем Серафина слегка улыбнулась, подумав про себя, что только что совершила один из тех поступков, об опасности которых постоянно твердила ей матушка.
– Серафина, – сказала в этот же самый момент упомянутая мать девушки, выглянув из большого окна, – становится холодно. Не стоит оставаться на балконе, это может быть вредно для здоровья.
И Серафина вернулась в дом, как делала это каждый вечер с наступлением сумерек.
Родригес многого не заметил во взгляде, брошенном на него из-под темных ресниц, как не замечает некоторых вещей беспечная юность, упивающаяся своей свободой и первыми победами. На пути, именуемом жизнью, молодой человек все еще стоял словно на утесе: много выше уступов, обычно занимаемых внимательными дозорными, но ниже поднебесных вершин пророков, с которых только и можно разглядеть подобные вещи. Впрочем, для того, чтобы заметить Серафину, юность отнюдь не была обязательным условием, ибо даже нищие попрошайки превозносили до небес гордую посадку ее головы.
И когда Серафина проходила за окнами дома, эта изящная головка чуть-чуть повернулась, чтобы Родригес, глядевший снизу, успел заметить безупречный изгиб ее шеи. В этот момент и погас последний отсвет дня, окна закрылись ставнями, и Родригес вместе с Мораньо отправились на поиски кузницы, которой владел некий Фернандес, кузнец.
Вскоре они нашли эту деревенскую кузню – домик с необычайно высокой крышей, специально сделанной так, чтобы уберечь ее от горячих искр; сквозь широкие распахнутые ворота, предназначенные для лошадей, рдело в лунном свете багровое пламя горна, и, хотя в кузнице, судя по всему, никто не работал, человек с темными усами продолжал подкладывать в топку новые поленья. Над дверьми были выжжены на дубовой балясине неуклюжие большие буквы: «ФЕРНАНДЕС».
– Кого вы ищете, сеньор? – спросил усатый Родригеса, когда тот остановился перед кузней и его фыркающая лошадь просунула голову в двери.
– Я ищу, – ответил юноша, – того, кто не носит фамилию Фернандес.
– Это я, – сказал человек возле горна.
Родригес не стал задавать больше никаких вопросов, а спешился и велел Мораньо ввести лошадей внутрь. Тут он заметил в темной глубине кузницы двух других лошадей, которых видел в лесу. Обе были подкованы, но таким странным образом, о котором Родригесу никогда раньше не приходилось слышать. Подковы на передних ногах каждой лошади были соединены надежно заклепанной цепью, то же было и на задних, и таким образом оба животных были подкованы одинаково. Подобный метод был новостью и для Мораньо. Тем временем человек с черными усами поднял с пола и показал им еще связку подков, также соединенных цепями. Словом, Родригесу не понадобилось задумываться слишком глубоко, чтобы догадаться, что, когда бы Ла Гарда ни явилась за своими лошадьми, она обнаружит, что Фернандес уехал отдыхать куда-то далеко и что человек, который подковал лошадей столь странным образом, тоже отлучился по каким-то неотложным делам. И еще Родригесу почему-то начинало казаться, что все дальнейшее не его забота.
– Прощайте, – сказал он кузнецу, который не носил имя Фернандес, и, похлопав свою лошадь по шее, покинул ее, заручившись обещанием мастера задать животным овса.
Так Родригес и Мораньо снова стали пешеходами, чем последний наслаждался вовсю, радуясь, несмотря на усталость и ломоту во всем теле, тому, что снова чувствует под ногами ровную твердь; между тем его молодой господин чувствовал себя немного униженным.