Это был толстяк Мораньо. Он без труда разыскал Родригеса, потому что, куда бы ни направлялась Ла Гарда, это становилось известно всем, а слухи о появлении жандармов еще долго-долго, словно запах лисицы, сохраняются в тех местах, где они побывали. О своем избавлении Мораньо сообщил не больше, чем пес, прибежавший домой после нескольких часов отсутствия, – пес, который вернулся назад к своему хозяину, лишь слегка запыхавшись. Возможно, его кто-то изловил, но он ухитрился сбежать: это дело вполне обычное и слишком естественное, чтобы пытаться рассказать о нем при помощи языка знаков, которым владеют собаки.
Метод Мораньо отчасти напоминал способ, при помощи которого отделался от своих конвоиров Родригес; но если последний заговорил на латыни, то Мораньо упирал в основном на речь простонародную, которая, ничем не сдерживаемая и изливающаяся свободным потоком, сначала крайне удивила жандармов своими крепкими выражениями, а затем просто привела их в восторг.
– И они так и не заподозрили, что ты – это ты? – спросил Родригес.
– Нет, господин, – ответил Мораньо. – Я сказал им, что я родной брат короля Арагонского.
– Брат короля Арагона?! – воскликнул Родригес, не сдержав удивления.
– Разумеется, господин, – кивнул Мораньо. – И они узнали меня.
– Узнали тебя?! – удивился священник.
– Именно так, – подтвердил Мораньо. – Они тут же заявили, что они сами короли Арагона, и таким образом, святой отец, признали во мне своего брата.
– Этого тебе не следовало говорить, – сказал на это священник.
– Преподобный отец, – возразил Мораньо, – клянусь Небом, я уверен, что сказал лишь чистую правду! – Тут он глубоко вздохнул и добавил: – А теперь это перестало быть правдой.
Вздыхал ли он над тем, что потерял веру в существование столь высокородных родственников, или же грустил об утрате того особенного состояния духа, когда подобная уверенность приходит легко, как глоток воздуха, – этого по его вздоху понять было нельзя. Как ни расспрашивали его Родригес со священником, Мораньо ничего больше не прибавил; он же вернулся к своему господину, так о чем тут еще говорить? Он здесь, a Ла Гарда убралась восвояси.
А затем преподобный отец угостил их роскошным ужином, угостил, несмотря на позднее время, ибо не один час прошел незамеченным, пока он слушал рассказы о грехах, совершенных клинком Родригеса. Выставил он и вино, вино золотистое, особого сорта, уже давно – увы, мой читатель! – исчезнувшего. Впрочем, вина этого он не предложил Мораньо, боясь, как бы тот снова не стал тем, кого священник не хотел бы опять вызвать к жизни, – страшным и грозным идальго, братом короля Арагона. Лишь после ужина, когда звезды прошли бо`льшую часть своего небесного пути, он поднялся и предложил Родригесу лечь в постель; поглядев же на Мораньо, священник задумался, где положить его, однако прежде, чем он успел сказать, что в доме нет еще одной кровати, Мораньо встал и, отойдя в уголок, улегся там, свернувшись клубочком. Когда же гостеприимный священник приблизился к нему и спросил, не нужно ли чего-нибудь еще, Мораньо уже почти спал и лишь после того, как к нему обратились дважды, сумел пробормотать только: «Соломки, святой отец, соломки!»
Тогда этот добрый человек принес ему целую охапку душистой соломы, а сам пошел проводить Родригеса до его спальни, однако не успели они достичь ее, как Мораньо уже вернулся в Арагон и гордо расхаживал там в золотых туфлях (которые иногда казались ему крыльями) среди прочих младших принцев.
Перед тем как отправиться спать, Родригес – в качестве последней предосторожности – пристально взглянул на добродушное лицо своего хозяина и – не заперев дверей и оставив клинок вне пределов досягаемости – спокойно проспал до тех пор, пока звонкий щебет птиц среди ветвей падуба не сделал сон невозможным.
Третье утро странствий Родригеса пылало над Испанией, словно раскаленная медь; цветы, трава и небо искрились и сияли с равной силой. Когда молодой человек вышел из спальни и пожелал хозяину доброго утра, Мораньо уже давно был на ногах; он проснулся на рассвете, потому что чем скромнее и простодушнее живое существо, тем ближе оно к земле и солнцу. Те же силы, что разбудили птиц и заставили раскрыться цветы, расшевелили и грузное тело Мораньо, прервав его сон, как прервали они ночную песнь соловья. Путники быстро позавтракали, и Родригес поднялся, чтобы откланяться, боясь, что злоупотребляет гостеприимством священника. Немедленному его уходу, однако, воспрепятствовала знаменитая испанская вежливость, ибо последний тотчас объявил Родригесу, что в его распоряжении не только весь дом, но и маленькая дубовая рощица.
Если бы я изложил тебе, читатель, хотя бы половину того, что произнес преподобный отец, ты наверняка бы вскричал: «Да этот писака просто свихнулся! К чему мне вся эта цветистая чушь?!» Посему, читатель, я почту за благо промолчать и не повторять того, что говорил священник. Давайте же считать, что он просто сказал: «Все в порядке», а когда Родригес опустился на одно колено и сердечно его поблагодарил, священник ответил: «Не стоит благодарности!» – после чего Родригес и Мораньо ушли. И если при этом мы немного погрешим против Истины, то в этом виноват не я, а тот век, для которого написана эта повесть.
Снова дорога, снова пыль, снова пение птиц и блеск травы – вот что со всех сторон окружало наших путешественников, на сколько хватало глаз, и лишь далеко-далеко показались над горизонтом бледно-голубые вершины гор.
Оба все еще были одеты в одежду друг друга, однако не успели они как следует отойти от поселка, как Мораньо, знавший обычаи и повадки Ла Гарды, объяснил, что, арестовав двух путешественников на этой дороге, жандармы станут арестовывать по два человека и на всех других дорогах, дабы явить всем беспристрастность Закона, которую почему-то постоянно необходимо доказывать, и что поэтому на дороге, по которой они теперь идут, все путники еще довольно долго будут в безопасности.
Услышав эти слова, Родригес подумал, что в них заключена немалая доля здравого смысла, и действительно, Мораньо был прав, поскольку в то время в Испании существовали замечательные, хотя и принятые очень давно, законы, которые мало чем отличались от нашего безупречного законодательства. Потом хозяин со слугой снова обменялись одеждой, отдав друг другу все, что брали, и только изящные черные усики – увы! – так и не вернулись к своему законному владельцу; Родригесу казалось, что он лишился их навсегда, потому что новая поросль на верхней губе представлялась ему призрачной, существующей в далеком будущем, отдаленном от настоящего долгими-долгими днями, какие бывают только в юности.
Мораньо же, стоило только ему очутиться в той самой одежде, с которой он вот уже на протяжении многих лет не расставался ни днем ни ночью, буквально на глазах раздался во все стороны; и это никакая не метафора, потому что он действительно стал ощутимо полнее.
– Ах! – воскликнул Мораньо и глубоко вздохнул. – Прошлой ночью, когда я был в вашей роскошной одежде, мне снилось, что я занимаю очень высокий пост. Теперь же, сеньор, мне стало намного удобнее.
– Так подумай о том, что было бы для тебя лучше, – заметил на это Родригес. – Что бы ты предпочел, если бы получил возможность выбирать между высоким положением и спокойствием?
Уже в те времена подобный вопрос был довольно избитым, однако Родригес задал его с одной лишь целью – поглубже проникнуть в кладовые простодушной мудрости Мораньо; так рыболов бросает в реку простого червя в надежде вытащить крупную рыбу. Но на сей раз его ждало разочарование, ибо Мораньо не только не произвел никакого анализа ситуации, но даже не сообщил своего мнения на сей счет, сказав только:
– Сейчас мне удобно и спокойно, сеньор; как я могу судить о тех, кто покоя лишен?
И ничего больше он не прибавил. Казалось, что возвращение одежды, с которой Мораньо расстался на один день и одну ночь, умиротворило слугу до такой степени, что врата, ведущие в кладовые его ума, наглухо закрылись, – такое случается даже с поэтами, живущими в чрезмерной роскоши.
А Родригес задумался о цели своего путешествия, и вдвоем они заспешили дальше в поисках войн.
Долго шли они молча по безлюдной равнине. Лишь час спустя им навстречу попался караван из нескольких осликов. Каждое животное было навьючено грузом пробки, которую крестьяне везли из отдаленных лесов. Некоторые из погонщиков весело пели на ходу, и вся процессия, освещенная ярким солнцем, медленно двигалась по дороге.
– О сеньор! – заметил Мораньо, когда караван прошел мимо. – Как же не по нутру мне эта их томная медлительность!
– Почему, Мораньо? – удивился Родригес. – Ведь вовсе не Господь создал спешку.
– Сеньор мой, – ответил Мораньо, – я прекрасно знаю, кто создал спешку, да минует его царствия моя душа. И все же для нас с вами очень скверный знак, что эти люди движутся так медленно и неторопливо. Вам нужен замок, сеньор, а я… я тоже не хотел бы до конца моих дней скитаться по дорогам, убегая от Ла Гарды и не имея в жизни никакого угла, где можно было бы приткнуться и как следует выспаться. Мне хотелось бы, чтобы в подвале вашего огромного замка нашлась для меня хорошая охапка соломы.
– Да, да, ты непременно ее получишь, – уверил Мораньо его господин. – Но скажи, чем так расстроили тебя погонщики? – добавил Родригес, заметив, что Мораньо оглядывается через плечо вслед каравану и хмурится так, что, казалось, пред этим взглядом померкла безмятежная радость Весны.
– Воздух все еще полон песен, – мрачно сообщил Мораньо, – но звучат они так, словно души этих людей уже летят в преисподнюю, хрипло каркая на лету своими грешными голосами. И погонщики не торопятся, они мешкают и едва волочат ноги…
Да, Мораньо действительно не на шутку разозлился.
– Но, – возразил Родригес, – чем же так уязвила тебя их неторопливость?
– А войны? Где войны, сеньор?! – выпалил Мораньо, и его круглое лицо раскраснелось еще сильнее. – Если бы где-нибудь поблизости шла война, то ослы валялись бы убитыми, погонщики бежали бы бегом, отовсюду слышались бы крики и стенания, а вокруг царило бы смятение и творилось все что угодно, кроме того, что мы только что видели.
А погонщики шагали все так же неторопливо, с песней, медленно удаляясь. Мораньо был абсолютно прав, хотя я и не представляю себе, как он догадался!
Но вот ослы и люди почти исчезли из виду, однако этого было отнюдь недостаточно, чтобы их не настигал гнев Мораньо.
– Лентяи и мошенники! – ворчал раздосадованный Мораньо, и еще долго, пока то с одной, то с другой стороны доносились обрывки далекой песни, разносимой над равниной теплыми ветрами, спешащими по поручениям Хозяйки-Весны, он вполголоса проклинал погонщиков. И похоже, гнев Мораньо подогревали не столько действительные или мнимые грехи крестьян, сколько та уйма свободного времени, которая была в их распоряжении, чтобы нагрешить.
– Мир с тобой, Мораньо, – сказал наконец Родригес.
– Именно это больше всего меня и заботит, – откликнулся слуга.
– Что же?
– Да этот самый мир!
– Мораньо! – обратился к нему Родригес. – Когда я был молод, мне довелось изучать записанные в книгах дела людские, и я понял, как творится история. Теперь я знаю, что нет таких вещей, в которых люди находили бы удовольствие и от которых сами бы избавились; наше время, похоже, меняет все обычаи и традиции, но оно не изменило ничего в наших склонностях и пристрастиях; каждая глава каждой книги учила меня, что войн просто не может не быть.
– Времена изменились, сеньор, – печально сказан Мораньо. – Теперь совсем не то, что бывало прежде…
Но в словах Мораньо не было мудрости, ибо гнев затмил его разум. Над цветущей равниной все еще разносилась едва слышная песня погонщиков.
– Сеньор! – заявил Мораньо сурово. – Есть на свете люди, подобные этим неотесанным грешникам, которые находят удовольствие в мире. Может быть, мир и был ниспослан на Землю благодаря ихним мерзким пристрастиям.
– Наслаждаться миром, – заметил Родригес, – можно только по контрасту с войной. Если бы война исчезла, мир тотчас лишился бы радости. А ни в одной книге, которую я прочел, человек не расставался добровольно с тем, что приносит ему наслаждение.
Само слово «контраст» и его значение были именно такими, как их понимают склонные к размышлениям умы, – они были результатом образования. Мораньо думал изо всех сил, и все же слово «контраст» ничего ему не говорило. Это положило конец их беседе. К тому же песни погонщиков, какими бы невесомыми они ни были, оказались слишком тяжелой ношей для праздного весеннего ветра, который ленился разносить их слишком далеко. Не слыша песен, Мораньо перестал проклинать погонщиков.
Между тем далекие горы вздымались все выше, словно потягиваясь со сна и поднимая головы. Иногда казалось даже, будто они пристально всматриваются в расстилающуюся перед ними равнину. Далекие и сумрачные, словно сама Судьба, в свете раннего утра похожие на бледных духов, они выглядели особенно хмурыми, особенно зловещими и источенными заботами. Казалось, они готовы вмешаться в дела Земли и с угрозой поглядывают на ее обитателей. И все же путники шли вперед, а горы продолжали расти. Наконец наступил полдень, когда вся Испания засыпала.
Не вдруг, незаметно, но равнина вокруг изменилась, словно прохладные горные ветры засеяли ее новыми растениями; то тут, то там нашим путешественникам встречались заросли кустарников – привольно разросшихся, спутанных и таинственных, ибо великую Природу некому научить быть аккуратной.
Они выбрали для отдыха густую поросль таких кустарников, стоявших у дороги словно цыгане, ненадолго прервавшие свое волшебное странствие, чтобы разбить лагерь, и готовые с рассветом снова сняться с места и пойти дальше, оставив после себя лишь следы короткого отдыха и ни малейшего намека на свои дальнейшие судьбы; во всяком случае, именно такими – волшебными, вольными, непостоянными – представлялись нашим путникам эти заросли.
Здесь Мораньо улегся на краешке тени под одним кустом, а Родригес расположился в самой середине тени другого, благодаря чему каждый, кому случилось проходить мимо, сразу понял бы, кто из двух путешественников более опытен. Мораньо, по своему обыкновению, заснул почти сразу, а Родригес еще некоторое время бодрствовал, забавляясь новыми впечатлениями, которые он мысленно поворачивал то так, то этак. Наконец он тоже задремал, и птица, которую спугнуло явление людей, решила, что может без опаски вернуться в свою вотчину в кустах азалии.
Родригес заснул позже, а проснулся раньше, так как тень покинула его и он очутился на самом солнцепеке; что касается Мораньо, то он все еще наслаждался прохладой, только теперь тень накрывала его не краем, а серединой. Но полно, читатель… Я не стану описывать тебе крепкого сна Мораньо, ибо моим намерением было усладить тебя приятным повествованием о счастливой земле, о ее Золотом веке и о прекраснейшем времени года; я должен рассказать тебе о молодости, о старинном клинке, о птицах, цветах и солнечном свете, освещавшем равнину, которой не коснулись еще никакие мысли о прибыли и коммерции; к чему же мне описывать сон этого толстяка, чья жирная туша распласталась на земле, словно уродливый низкий холм?
Родригес настиг сбежавшую от него тень и лежал, отдыхая, до тех пор, пока не проснулся Мораньо, мгновенно разбуженный не то дурным сном, не то просто кашлем. Из недр своих одежд, которые за прошедшие два дня стали для него едва ли не дороже, чем родной дом для того, кто долго скитался в чужих краях, он снова добыл кусок грудинки. Затем пришел черед сковороды и костра – такой всегда была Гостиная Странников.
Эта гостиная повидала немало стран, но повсюду над ней была только одна крыша. Мы гордимся своей крышей – все те, кто принадлежит к избранному кругу Странников. Мы хвастаем ею перед друзьями, показывая им раскинувшуюся над ночной землей крышу нашей гостиной, где нашлось место для Альдебарана, для Большой Медведицы и Ориона и где на дальнем конце горит Южный Крест. Да, мы гордимся нашей крышей, особенно когда она мерцает над нами во всем своем великолепии.
Ах, о чем это я?.. Ведь я хотел рассказать о грудинке. Есть особый способ, каким готовят ее в нашей Гостиной и о котором я хотел бы рассказать, да не смогу. Я пробовал там такую грудинку, какой вы не едали даже в «Рице». Нет таких слов, чтобы описать чудесный вкус этой грудинки, и поэтому я заговорил о звездах. Но может быть, читатель, ты – один из нас, и тогда ты поймешь меня без слов. Вот только, черт меня побери, почему не можем мы снова вернуться туда, где дрожит на стене нашей Гостиной низкая Вечерняя звезда?
Когда наши путешественники встали из-за стола, когда они поднялись с земли и Мораньо снова повесил через плечо тяжелую сковородку, добавив еще немного жира на засаленную ткань своего камзола, которая, казалось, едва способна была удержать на себе эту дополнительную порцию, оба заторопились дальше, ибо до сих пор им не встретилось никаких признаков жилья, если не считать неясного темного пятнышка, похожего на одинокий дом, которое Родригес заметил над расселиной в горах.
С восьми утра и до полудня они шагали не ленясь и не мешкая и, с тех пор как их взорам предстали бледно-голубые горы, прошли не меньше пятнадцати миль. Теперь же с каждой преодоленной ими новой милей пятно, замеченное Родригесом на самом страшном и темном гребне, становилось все больше и больше похоже на дом. И все же ни тогда, ни чуть позже, когда путешественники увидели его вблизи, ни даже потом, когда они вспоминали его много лет спустя, это строение не казалось им ни нормальным, ни естественным. Глядя на странный дом, Мораньо только время от времени крестился и ничего не говорил.
Так, без остановки, они шагали всю вторую половину дня, и Родригес, заметив, что его слуга проявляет признаки усталости, которая редко приходит к юным, указал Мораньо на дом в горах, отчего-то казавшийся много ближе, чем он был на самом деле, и пообещал, что в этом доме они найдут ужин, достаточно соломы и приют на ночь. И он не изменил своего решения даже тогда, когда странный облик здания, казавшегося совершенно иным, если смотреть под разными углами, наполнил Родригеса неясными предчувствиями, и продолжал придерживаться провозглашенного им плана; так, пренебрегая ночлегом в компании дружелюбных звезд, они продолжали идти к дому, крытому какой-то подозрительной крышей.
Всю вторую половину дня путешественники шагали вперед, храня молчание, ибо взгляды, которые, казалось, бросал на них из-за опасных скал этот дом, изгнали из сердца Родригеса всю радость и заставили даже менее чувствительного Мораньо на время расстаться с обычной говорливостью, если, конечно, можно было считать говорливым человека, слова которого извергались наружу, только если в глубинах его души рождалась какая-нибудь простая мысль философского свойства. А дом действительно словно исподволь к ним приглядывался, ибо по мере того, как дорога извивалась и петляла, строение на горе поворачивалось к ним то одним, то другим боком, показывая стены, сходившиеся под странными углами, и удивительной формы кровлю, которая с разных сторон выглядела по-разному. И все эти стены словно бы тоже рассматривали путников, рассматривали поочередно, сменяя друг друга неуловимо, плавно, но настойчиво, словно говоря: «Дайте и нам взглянуть».
Мрачные горы высились теперь не прямо перед путниками, а несколько правее тропы, однако довольно скоро впереди, словно великаны, встающие ото сна, выросли новые вершины, перегородившие дорогу неприступной, могучей стеной, обогнуть которую тропа не могла, как ни вилась, как ни петляла из стороны в сторону. В конце концов дорога стала забирать вправо, прямехонько к темной горе, откуда навстречу ей спускалась каменистым распадком нехоженая крутая тропинка, а сверху взирал на этот опасный путь зловещий и угрюмый дом.
Будь ты где-нибудь рядом, читатель, ты, как и любой из нас, непременно воскликнул бы: «Да почему они не выбрали для ночлега какой-нибудь другой дом?!» Но не было, не было там никаких других домов! Тот, кто обитал на самом краю ущелья, глубоко врезавшегося в склон горы, жил уединенно и не имел соседей.
Между тем наступил вечер, а путешественники были еще довольно далеко от горы. Солнце садилось по левую руку от них, но вся красота, все закатное великолепие сосредоточились на восточном краю неба, потому что протянувшиеся над ущельем лучи заходящего светила упали на столпившиеся за вершинами грозовые облака и окрасили их густым пурпуром.
Потом дорога пошла в гору, к вершинам. Горы потемнели еще больше, а зловещий дом готов был уже раствориться в сгущающемся мраке, когда тот, кто обитал в нем, внезапно зажег свет.
Это поразило путешественников. Почти полдня они наблюдали за этим домом, и понемногу он начал казаться им частью гор; он выглядел злым, недобрым, таким же, как черные, голые, неприступные хребты, – чудным и странным, полным неизвестности, которая нисколько не умаляла смутных опасений и безымянных страхов, и наши путники считали его безжизненным, равнодушно-внимательным, как сама ночь.
Теперь же в доме зажигались огни, двигавшиеся вместе с теми, кто жил в нем. Окно за окном являло голой мрачной горе мерцающее желтое сияние; в кромешной темноте ночи угрюмый дом словно отрекался от темных скал вокруг, совсем недавно казавшихся его близкой родней; он освещал себя таким светом, каким никогда не сиять голым камням; сделать такое не под силу рыщущим в камнях тварям, а значит, дом был жилищем человека.
Совсем рядом горел огонь, но скалы оставались темными и холодными – такими же, как проносящийся над ними ночной ветер; тот, кто зажег этот огонь, явно пренебрегал скалами и валунами – единственными своими соседями.
Когда же все окна осветились, одно из них, высоко на башне, загорелось зеленым светом. Все эти огни, зажигающиеся словно в толще горы, как будто беседовали с Родригесом, но ничего ему не говорили. Даже Мораньо весьма удивился, хотя это бывало с ним не часто.
И они пошли вверх по тропинке, которая становилась все круче и круче.
– Нравится тебе, как все это выглядит? – один раз спросил Родригес.
– Да, сеньор, – откликнулся Мораньо. – Ведь там должна быть солома.
– Значит, тебе ничего не кажется странным? – снова спросил молодой человек.
– Господин, – отозвался Мораньо, – на всех способны угодить лишь святые.
И действительно, все страхи, которые вызывал у Мораньо этот дом, исчезали по мере приближения к нему, ибо наступало время отбросить опасения и встретиться лицом к лицу с реальностью, – такова была философия Мораньо. И он обратился мыслями к земным деяниям одного святого, который, повстречавшись с Сатаной, обошелся с владыкой преисподней крайне неучтиво, то есть не так, как подобает служителю церкви.
Тем временем стало совсем темно, и чем ближе подходили путешественники, тем ярче становились желтые огни в окнах; в их свете они даже рассмотрели большие неясные тени, переходившие из комнаты в комнату. Подъем понемногу стал чуть ли не отвесным, а тропинка и вовсе пропала; никакой, даже самой малоприметной, стежки не вело теперь к дому, который стоял на самом краю обрыва, словно обычная скала. Чтобы добраться до него, путникам пришлось карабкаться по осыпающимся камням, а желтые окна вспыхивали и подмигивали им.
В облике дома не было ничего привлекательного или гостеприимного, однако наши путешественники так устали, что им просто необходимо было найти какое-то место для ночлега, тем более что со всех сторон их окружали острые скалы, черные, как ночь, и твердые, как материя, из которой на краю первозданного Хаоса родился Космос. Взбираясь по ним, Родригес и Мораньо производили довольно много шума, который уносился вверх по склону горы, однако в ответ не слышалось ни звука, и только тени за окнами двигались быстрее, стремительно пересекая некую комнату, исчезая в соседних помещениях и так же поспешно возвращаясь обратно. Иногда тени замирали на месте, словно вглядываясь в темноту снаружи, но стоило путникам остановиться и посмотреть на них повнимательнее, и тени тут же исчезали, исчезали без следа, оставляя комнаты пустыми. Тогда путники снова принимались карабкаться по скалам, по которым, наверное, еще никогда не ступала человеческая нога – такими острыми и отвесными, беспорядочно нагроможденными одна на другую они были; точь-в-точь как на последней свалке, куда сброшены бесформенные, ни на что не годные камни.
Эти черные скалы и Мораньо были так плохо приспособлены друг к другу, словно создавались по разным планам, – хотя камни, конечно, никто никогда не создавал, а были они просто обломками Хаоса. Как бы там ни было, слуга Родригеса карабкался через их острые гребни с великим трудом, то и дело принимаясь громко стонать. Молодой человек постоянно слышал позади себя его кряхтенье, а по стонам безошибочно определял, когда Мораньо преодолевал очередную остроконечную скалу.
Чем выше они поднимались, тем более дикими, первозданными, огромными, изощренно-острыми и неудобно-угловатыми становились скалы, а в темноте их попадалось великое множество. Через них с трудом перебирался и юный Родригес, Мораньо же и вовсе несколько раз срывался и начинал все сначала, однако в конце концов, отдуваясь и тяжело дыша, оба оказались возле одинокого дома на обрыве.
В первой стене, которой коснулись их руки, двери не оказалось, поэтому путники двинулись вдоль нее и дошли до угла. За углом им открылась передняя стена, где и была парадная дверь, открывавшаяся чуть ли не в самую бездну, так что летучим мышам, висевшим вниз головой над дубовой притолокой и вспугнутым их приближением, достаточно было только отцепиться от своих насестов и слегка отлететь в сторону, чтобы очутиться в полной безопасности, в бархатной тьме между двумя столь одинокими утесами, что их, казалось, не соединяло даже Эхо. В этой темноте они бесшумно парили и занимались делами, которых нам никогда не постичь, а наши путешественники тем временем шли по узкой каменной дорожке-уступу, разделяющей гибель и спасение, и стучали в толстую дубовую дверь.
Их стук разнесся по дому неожиданно громкими и медленными ударами, словно они стучались не в дверь, а в самое чрево горы. Но никто им не открыл. Тогда Родригес разглядел в темноте рукоятку большого дверного колокольчика, выполненную в виде фигуры дракона, сбегающего вниз по стене. Тотчас же он потянул за нее, и в ответ ему откуда-то из-под фундамента дома раздался пронзительный крик боли.
Тут удивился даже Мораньо. Звук был таким, словно в невыносимой муке вопил о пощаде огромный призрак. Не сразу осмелился Родригес во второй раз прикоснуться к ручке.
Неужто это мог быть дверной колокол? Ладонью Родригес нащупал железного дракона и цепь, ведущую куда-то вверх. Нет, конечно, это не мог быть колокол! Колокол так и не прозвучал, ибо он потянул недостаточно сильно, а страшный крик был просто совпадением. Видно, это ночная тьма на узком карнизе так подействовала ему на нервы.
И Родригес потянул за рукоятку еще раз, более твердо и решительно. Ответный вопль был еще более жутким.
Отскакивая от ручки колокола, он больше не сомневался, что цепь, за которую он потянул, причиняет кому-то неимоверные боль и страдания.
Пронзительный вопль неведомого существа разбудил в доме чьи-то неторопливые шаги, которые теперь (судя по звуку – каменными коридорами) приближались к путешественникам с внутренней стороны двери. Раздался лязг падающих цепей, и дверь перед путешественниками отворил некто, чей возраст был столь велик, что ни один человек не мог бы надеяться далее приблизиться к нему. У человека, встретившего путников, были маленькие, тонкие, вытянутые вперед, точно у лесного зверька, губы.
– Сеньоры, – сказал старик, – добро пожаловать в обитель Профессора!
Но путешественники молча стояли и дивились его возрасту, пока Мораньо не выложил без обиняков то, о чем подумали оба:
– Ну и стар же ты, дедушка!
– Ах, сеньоры! – вздохнул старик. – Профессор не позволяет мне быть молодым. Я здесь уже на протяжении многих и многих лет, но он так и не разрешил мне помолодеть. Я служил ему верой и правдой, но ничто так и не изменилось. Когда же я говорю ему: «Хозяин, я честно служил и мечтал бы…» – он сразу перебивает меня, потому что и слышать не хочет о молодости. Он говорит, что молодые работники в чести в деревнях, и так далее, и так далее…
– Но ты же не думаешь, что твой господин действительно может вернуть тебе юность! – воскликнул Родригес.
Старик понял, что слишком разболтался, снова и снова повторяя жалобу, от которой, должно быть, устали даже стены.
– Нет, – коротко сказал он и, поклонившись, провел гостей в дом.
В одном из коридоров, идущих из прихожей куда-то вглубь дома, куда старый слуга безмолвно их повел, Родригес, нарушив молчание, спросил прямо:
– А кто он, этот профессор?
В свете факела, который, шипя, горел на стене в железном держателе, он спросил об этом словами, а Мораньо – искоса брошенным недоуменным взглядом. Старик остановился и, полуобернувшись назад и приподняв голову, ответил с гордостью:
– В университете Сарагосы он заведует кафедрой Магии.
Оксфорд и Кембридж, Гарвард, Йель или Принстон вызывают уважение и в наши дни; тем более они почитались в те времена, когда ученость была редкостью. Что же удивительного в том, что слово «Сарагоса», услышанное на вершине голой и пустой горы, наполнило Родригеса изрядным почтением, а Мораньо и вовсе повергло в благоговейный трепет. Что же касается кафедры Магии, то среди всех замечательных факультетов знаменитого университета она была самой прославленной и внушала наибольший страх.
– В Сарагосе!.. – прошептал Родригес.
– В Сарагосе, – подтвердил старик.
Но между стенами древней цитадели учености и этой дикой скалой лежала пропасть, через которую, казалось, нельзя было перебраться даже мысленно.
– Профессор отдыхает в своих горах, – объяснил слуга, – ибо расположение звезд не благоприятствует исследованиям; его ученики были распущены и на многие недели отправились по домам.
Он еще раз поклонился и повел гостей дальше по коридору, сложенному из унылого камня. Путники последовали за ним, но название знаменитого университета все еще эхом отдавалось в мозгу Родригеса.
Наконец они подошли к двери, утопленной в каменной стене, их провожатый открыл ее, путешественники вошли и увидели Профессора в облачении тускло-багрового цвета и диковинной формы шляпе. Он сидел за столом спиной к вошедшим и изучал пути, которыми движутся звезды.
– Добро пожаловать, дон Родригес, – сказал Профессор, еще не успев повернуть голову; затем он поднялся и, двигаясь маленькими шажками то назад, то вбок, исполнил фигуру политеса, которая была распространена в Сарагосе в Золотой век и которую профессора университета предпочитали всем остальным. В последующие годы эта формула вежливости еще более усложнилась, а потом и вовсе исчезла.
Родригес ответил на приветствие скорее инстинктивно, чем сознательно: как-никак он воспитывался в семье, где поклоны никогда не утрачивали непринужденного изящества, на протяжении нескольких поколений служа украшением испанского королевского двора. Мораньо попытался повторить движения своего господина, однако его подобострастные грубые жесты так не вязались со сложным и продуманным порядком всей церемонии, что Профессор поднял руку и несчастный Мораньо застыл на полушаге, скованный по рукам и ногам. Так он и стоял, неподвижный и недоумевающий, потому что за всю жизнь ему еще никогда не случалось испытать на себе действие магии. Когда же Профессор наконец поприветствовал Родригеса в манере, вполне соответствующей репутации и чести кафедры, которой он руководил в Сарагосском университете, он сделал рукой легкий небрежный жест, и Мораньо вновь почувствовал себя свободным.
– Сеньор! – обратился Мораньо к Профессору, как только понял, что снова может пошевелиться. – Сеньор, это здорово похоже на магию!
Вообрази себе, читатель, невежественного деревенского паренька, который приходит в библиотеку профессора кафедры Античности, снимает с полки том «Одиссеи» и заявляет: «Это смахивает на греческий!»
Неотесанность и серость Мораньо опечалили Родригеса, и ни он, ни хозяин дома не удостоили слугу ответом.
Профессор поведал Родригесу, что исследование тайн продвигается у него скверно из-за неблагоприятного положения Ориона и потому все его ученики отправились по домам – охотиться, а он решил продолжить работу в одиночку, несмотря на нерасположение к нему небес. Затем он снова радушно приветствовал юношу в своем доме и сказал, что немедленно распорядится постелить соломы для человека, которого Родригес привел из гостиницы «Рыцарь и дракон», и что он, Профессор, видит все, как бы ни старались скрыть от него истинные события иные небесные светила.
Родригес же в соответствующих выражениях поблагодарил Профессора за гостеприимство и, тщательно подбирая слова, смиренно обратился к нему с небольшой просьбой, а именно – не будет ли ему позволено взглянуть хотя бы на самые скромные из чудес, которыми прославилась кафедра Магии в знаменитом университете Сарагосы. Профессор поклонился в знак признательности за изысканные комплименты, которые расточал Родригес занимаемому им почетному посту, и представился молодому человеку, назвав себя по имени. Некогда, сказал Профессор, он был Князем Горы, однако, когда астрологические исследования прославили его в достаточной степени и когда он в совершенстве овладел знаниями о движении ближайших к Солнцу планет, – тогда он принял титул Магистра Меркурия, под которым и был известен довольно долгое время; теперь же он давно отказался от этого величественного имени ради прозвания более достославного, и ныне его имя в переводе с арабского языка означает Раб Ориона. Услышав это, Родригес поклонился Профессору до земли.
Потом маг спросил молодого человека, какие области бытия интересуют его больше всего, ибо, по словам Профессора, сарагосская кафедра Магии охватывала их все.
– Войны, – ответил ему Родригес.
А Мораньо скромно потер руки, потому что перед ним был человек, который, как он считал, способен направить его господина на правильный путь; теперь, думал Мораньо, дело быстро пойдет к развязке и они отыщут войны, которые так долго искали.
Между тем Раб Ориона, слишком далекий от того, чтобы интересоваться войнами текущего столетия, объяснил Родригесу, что чем ближе придвигаются события, тем более явными или более материальными они становятся; и что материальная грубость не оставляет их до тех пор, пока они не пробудут некоторое время в прошлом; именно поэтому для того, кто имеет дело с вещами бестелесными, эфирными, близкие события остаются неясными, покрытыми мраком. Профессор добавил также, что у него есть некое окно, из которого Родригес сможет ясно увидеть великие сражения древности, а рядом с ним – еще одно, откуда видны все грядущие войны, за исключением тех, которые уже планируются в настоящий момент и вот-вот обрушатся на землю Испании и которые либо вовсе не видны, либо едва просматриваются сквозь плотный туман.
Родригес ответил на это, что возможность увидеть своими глазами сей классический пример могучей магии была бы для него одновременно и удовольствием, и великой честью. На самом деле он, как это часто бывает в юности, больше всего жаждал взглянуть на войны и был почти равнодушен ко всей профессорской учености.
Для того же, кто возглавлял кафедру Магии в университете Сарагосы, самым драгоценным было то, что он мог заставить свои окна показывать все упомянутые чудеса, в то время как его гость, которому маг готов был продемонстрировать эти два сокровища собственной учености и таланта, задумывался только о том, что он увидит сквозь эти окна, а вовсе не о том, сколько заклинаний, сколько размышлений далеко за полночь, сколько магии и ведовства, сколько одиноких часов в обществе летучих мышей ушло на то, чтобы насытить его молодое любопытство. Обычно именно так чаще всего и бывает.
Профессор поднялся и вышел из комнаты, за ним летел развевающийся пурпурный плащ; Родригес же, поспешивший туда, куда вел его хозяин, заметил при тусклом свете факелов начертанные на темно-лиловом карнизе коридора знаки, которые показались ему, совершенно не сведущему в вопросах магии, какими-то зодиакальными символами. Но какими бы неясными и странными ни выглядели эти знаки, было бы много лучше, если бы они были еще менее заметны, ибо они имели отношение к тем силам, обладать каковыми нет никакой необходимости человеку, которому дана целая Земля, чтобы приводить ее в порядок и благоустраивать; для чего, скажите на милость, человеку нужна еще и способность править ходом каждой звезды?
А Мораньо следовал за ними, надеясь, что и ему позволят взглянуть на войны.
Наконец все трое пришли в комнату, в которой было два круглых окна – каждое больше, чем самая большая тарелка, – сделанных, несомненно, из очень толстого стекла чудесного синего цвета. Эта синева была сродни вечерней лазури Средиземного моря, в которой отражаются и огни проходящих судов, и отблески заката, и вспыхивающие один за другим фонари далеких гаваней, и, возможно, Венера и несколько ранних звезд; она выглядела безмерно глубокой, она сверкала по краям далекими огнями, не имевшими никакого отношения к комнате, и торжествовала в своей чистой красе над чернотой окружающей ночи. Нет, эта синева была много волшебнее вечеров на Средиземноморье, когда вершины гор Эстерель багряны, когда их подножия утопают в расплавленном золоте и когда лежащее внизу голубое море ласково улыбается ранним звездам. Окна, которые увидел Родригес, выглядели еще таинственнее, а их сине-голубой цвет казался победным, триумфальным, подобным не то Средиземному морю, которое видел Шелли в счастливые дни своей юности, не то нарисованному фантазией Китса океану, омывающему сказочные Западные острова.
Иными словами, эти окна не были предназначены для нас, обычных людей, разве что когда-нибудь желание любоваться станет для нас такой же необходимостью, как хлеб насущный. Было совершенно ясно, что эти окна имеют отношение лишь к магии или к поэзии; Профессор, кстати, утверждал, что последняя является лишь разновидностью его ремесла и что именно так к ней относятся в Сарагосе: под названием теоретической магии там преподают поэзию, тогда как практическая магия включает определение судьбы, изготовление напитков и зелий, вызов призраков и составление заклинаний.
Остановившись возле левого окна, Профессор указал Родригесу на его темно-голубую середину.
– Сквозь это окно, – сказал он, – мы увидим войны, которые были.
И Родригес заглянул в глубокую синеву окна, где толстое стекло выгибалось ему навстречу; по краям же, где плясали и перемигивались странные огни, окно казалось тоньше. Мораньо, осмелев, на цыпочках подобрался поближе, но Родригес уже не замечал его: за окном не было ночной темноты! Чуть ниже, почти у самого стекла, плыл в воздухе белый туман, перемежающийся размытыми дымными полосами, которые вполне могли быть недавними войнами, а вдали, на широкой равнине, кипели древние баталии, давно канувшие в прошлое. Родригес увидел одну за другой ушедшие в историю битвы, которые на протяжении веков почитались удачными, славными и не лишенными приятности столкновениями и которые оставались таковыми даже теперь, когда он воочию видел их кровь, грязь и неистовую ярость. Рассмотрел юноша и полководца, прославленного во многих прочитанных им исторических хрониках: легендарный герой недоуменно озирался по сторонам, силясь понять, что происходит, хотя вокруг кипела самая знаменитая его битва, которую он сам прекрасно спланировал. Родригес видел отступления, которые История называла поражениями, и поражения, которые История лицемерно именовала тактическим отступлением, видел солдат, одерживавших великие победы и не понимавших этого. Никогда прежде человек не подглядывал за Историей столь бесстыдно и никогда еще не видел ее такой лживой.
И Родригес продолжал следить за знаменитыми сражениями, не отрывая взгляда от толстого голубого стекла, позабыв о комнате, о времени, о своем хозяине и о взволнованном Мораньо.
Но мой читатель, наверное, желает узнать, что же такого он видел и как это стало возможно.
Что касается последнего, то читатель, несомненно, знает, что магия охраняет свои тайны весьма ревниво и строго и что, столкнувшись кое с какими крупицами этого сокровенного знания, я стану оберегать их, чего бы мне это ни стоило, поскольку каждая из них грозит проклятиями и карами, пред коими способны содрогнуться даже дурные люди. Моему читателю, таким образом, придется смириться с тем, что ему не помогут даже тесные, доверительные отношения, которые существуют между читателем и писателем.
Я неспроста говорю о «читателе» в мужском роде, как если бы меня читали одни лишь мужчины; если же моим читателем вдруг окажется леди, то вопрос «Как это возможно?» я, пожалуй, оставлю на откуп ее проницательности. Что касается тех вещей, которые увидел Родригес, то писать об этом я имею полное право, хотя мое изложение событий непременно будет отличаться от версии, представленной нам Историей; ни одна битва на равнине, которую озирал взглядом Родригес, не прошла мимо толстого стекла окна, и все же каждую История трактует иначе. Теперь же, читатель, вопрос лишь в том, кто такой я? История считалась в Древней Греции если не богиней, то, во всяком случае, не последним персонажем, обладала – возможно, заслуженно – безупречной репутацией и пользовалась самым широким уважением среди так называемых благонамеренных людей. Ничего подобного обо мне сказать нельзя. Так кому ты скорее поверишь, читатель?
И все же я мог бы без опасений продолжить мою повесть, полагаясь исключительно на сознание своей правоты И на твои, о мой читатель, беспристрастие и проницательность, если бы не еще одно обстоятельство. Что скажет Клио и ее верный рыцарь без страха и упрека, если мне вздумается оскорбить Историю? Она скажет, что изложила факты, что сэр Бартемиус записал их и что спустя много времени явился я совсем с другой версией происшедшего, быть может, с более правдивой, но с другой. И что они тогда сделают? Будущее, мой читатель, темно, неопределенно и отдаленно, и я не осмеливаюсь довериться ему, коль скоро я чем-то оскорбил Историю. Клио и сэр Бартемиус с радостью пустят мою репутацию по ветру: легкий намек там, глупая выдумка сям – они прекрасно умеют это делать, и ни одна живая душа не заподозрит нежную музу в сведении личных счетов, а великого историка – в уязвленном самолюбии.
Словом, Родригес, позабыв об окружающем, смотрел сквозь густо-голубое стекло на сражения, которые отнюдь не выглядели столь изящными и разыгрывались не столь искусно, как твердят об этом исторические хроники. Он как раз следил за лихим поединком двух воинов, с которого, по обычаю, начиналась очередная древняя битва, когда почувствовал, как кто-то легко тронул, а потом почти потряс его за плечо; резко обернувшись, Родригес увидел перед собой комнату, о которой не вспоминал уже довольно давно.
Он не знал, как долго длилось его незримое отсутствие, однако Профессор все еще стоял, сложив руки, на том же самом месте, где он остановился, войдя в комнату, и был, по-видимому, весьма доволен тем любопытством, которое его сокровенное искусство сумело разбудить в госте. Плеча Родригеса коснулся Мораньо, который не в силах был больше сдерживать свое нетерпеливое желание увидеть войны, и, когда молодой человек обернулся, глаза слуги смотрели на него почти с собачьей тоской.
Неуместный порыв Мораньо и его невоспитанность, проявившаяся в том, что он осмелился тронуть за плечо своего господина, лишь умилили Родригеса, и он посмотрел на лицо Профессора – на нос, похожий на ястребиный клюв, на глубоко посаженные, сдвинутые к переносице глаза, на тонкие молчаливые губы, казавшиеся неестественно яркими. Маг стоял неподвижно, ничем не выдавая недовольства, которое выискивал взгляд Родригеса, и молодой человек, отступив в сторону, поманил Мораньо, а тот немедленно бросился к окну, горя желанием поскорее увидеть древние битвы.
По лицу Профессора легкой тенью скользнуло насмешливое выражение, которое можно иногда поймать на лице знаменитого художника, заметившего устремленный на холст взгляд невежественного дилетанта. Но он не сказал ни слова, а вскоре всякие слова стали бесполезны, потому что комната заполнилась громкими воплями Мораньо: он наконец увидел войны, и его восторгу не было границ. Стоило только ему бросить взгляд в окно, как он тут же принялся искать взглядом неверных, ибо для его религиозного сознания не было картины приятнее, чем истребление врагов Господних. Если ты, мой читатель, разглядел или хотя бы просто заподозрил существование некоей пропасти, разделяющей религию и некие события, происходившие в гостинице «Рыцарь и дракон», то Мораньо, коли удалось бы заставить его признать определенную связь между теми убийствами и его хлебом насущным, сказал бы: «Тем большая имеется нужда в милосердии Божием, творимом руками благословенных Святых Его». Разумеется, подобные слова никогда не срывались с уст Мораньо, потому что он, обладая сильным и острым умом, проникающим в самую природу вещей, какие ему хотелось бы знать, был достаточно дальновиден, чтобы избегать глубоких исследований там, где могло оказаться что-то, чего ему знать не хотелось, как, например, не хотел он вдаваться в подробности того, откуда берется вознаграждение за работу на постоялом дворе «Рыцарь и дракон» – вознаграждение в виде изящных золотых колец с пустыми оправами для камней.
Довольно скоро Мораньо опознал неверных по их платью, и с этого момента все остальные войны перестали для него существовать. Он хлопал себя по ляжкам, он громко кричал слова одобрения, он изрыгал яростные оскорбления и хулу, пребывая в простодушной уверенности, что, во-первых, поношение – это как раз то, чего заслуживают неверные, а во-вторых – что это должно нравиться Богу.
Родригес стоял и смотрел на Мораньо, с удовольствием наблюдая за великой радостью простого человека. Раб Ориона тоже смотрел на Мораньо в совершенном молчании, но кто знает, испытывал ли он удовольствие или нечто другое? Возможно, его разум был устроен так же просто, как наш, а возможно, как утверждали ученые мужи той просвещенной эпохи, он обладал способностью управлять движением кометы, даже когда она двигалась по неведомым нам путям.
Тут Мораньо на минутку повернулся к Родригесу.
– Добрые войны, сеньор, добрые войны! – е жаром воскликнул он и тотчас же снова прижался лбом к спокойному голубому стеклу, однако Родригес успел заметить его глаза – голубые, круглые, выпученные; сейчас толстяк Мораньо больше всего напоминал мальчишку, который вдруг разглядел в витрине магазина роскошные, но недоступные сладости. Было совершенно очевидно, что жаркая схватка, которую он наблюдал, складывалась крайне благоприятно для сражавшихся за веру, так как время от времени Мораньо восклицал с удовлетворением: «Прекрасный удар!», «Вот тебе, вот тебе, неверный!», «Почувствуйте силу Господа!», «Не жалейте его, добрый рыцарь, не давайте ему спуску!»; он выкрикивал еще и многое другое, все быстрее и быстрее, пока отдельные фразы не превратились в шумное и невнятное ликование.
Но войны за голубым окном сменяли одна другую с удивительной быстротой, и поведение Мораньо изменилось. Он уже не так яростно бранился, поддерживая дело Христово; напротив, с его губ все чаще и чаще срывались коротенькие, нетерпеливые, бессмысленные проклятия, он стал все сильней раздражаться, а на лице его, насколько было видно Родригесу, проступила растерянность. Ненадолго Мораньо почти затих и только коротко, невнятно бранился, затем он резко отвернулся от окна и протянул перед собой руки с выражением страстной мольбы на лице.
– Сеньоры! – сказал он. – Враги Господа побеждают!
При виде жалобного лица Мораньо ладонь Родригеса легла на рукоять клинка, но Раб Ориона только улыбнулся одними губами. Мораньо все протягивал к ним руки, и лицо его по-прежнему выражало мольбу, но не только: был в его глазах и упрек, обращенный к мужчинам, которые могут медлить и колебаться, пока вера в опасности и пока живы неверные. Он словно не понимал, что вот уже несколько веков минуло с тех пор, как кончилась эта война, что страница эта закрыта и поверх нее легли новые страницы и что изменить здесь что-либо так же невозможно, как невозможно изменить что-либо в судьбе ловкого и быстрого существа из раннего эоцена, окаменелые останки которого ныне погребены под бесконечными и безмолвными напластованиями новых геологических эпох.
– Неужто ничего нельзя сделать, сеньор? – спросил Мораньо, когда Родригес кое-как растолковал ему это.
Но молодой человек разочаровал своего слугу, и Мораньо со вздохом отвернулся от окна. Для него неверные были дичью, законным объектом травли, и, увидев, как они побеждают христианских рыцарей, он был оскорблен в лучших чувствах.
Совершенно подавленный, Мораньо не удостоился больше никакого внимания ни со стороны хозяина дома, ни со стороны своего господина, хотя последний более чем пристально наблюдал за его недавней радостью, а вскоре оба, казалось, и вовсе позабыли про скромного радетеля христианства. Профессор слегка поклонился Родригесу и вытянул изящную руку в направлении второго окна.
Представь, читатель, что друг показывает тебе свое собрание окаменевших ракушек или стихов, свою коллекцию почтовых марок или багажных ярлыков. Что-то из этого может тебя заинтересовать, и ты потратишь некоторое время, рассматривая редкую марку или диковинную раковину, но вот ты собрался уходить, а он пытается демонстрировать тебе что-то еще. Ты должен непременно посмотреть и это, потому что для твоего друга его коллекция – самая драгоценная в мире; это единственная на огромной Земле вещь, которая воспламеняет его дух, рядом с которой он обретает покой и в которой подчас ищет убежища (кто знает, от каких бурь и штормов?). Пренебречь ею значило бы расшатать ту опору, которая позволяет его духу удерживаться в этом мире до конца отмеренного судьбой срока; это значило бы сломать ветку, на которой находит покой бабочка, безразлично – в непогожий ли день или в конце года перед наступлением холодов.
Родригес, конечно, представлял себе все это не так отчетливо, однако никаких сомнений у него не было. И он шагнул ко второму окну.
Прямо под окном колыхались невидимые, укрытые туманной дымкой войны, которые совсем скоро должны были прийти на землю Испании. В центре стекло отливало великолепной глубокой синевой, понемногу бледнеющей к краям, а блуждающие огоньки выглядели столь же прекрасными, что и в первом окне, расположенном по левую руку, вот только вид из одного и из другого сильно различался. Их разделял всего лишь какой-то ярд, но сквозь стекло слева Родригес ясно различал и яркие краски, и рыцарство, и величие побед; даже видимая из этого окна Смерть была по крайней мере замаскирована: она прикрывалась плащом, она двигалась жеманным семенящим шагом, то и дело сгибалась в поклоне и носила шляпу с плюмажем и маску благопристойности на лице. В правом же окне краски были выцветшими, полинялыми и продолжали бледнеть от войны к войне, а по мере того, как цвета утрачивали свою яркость, зловещая цель Смерти становилась все более и более очевидной. Да, из прекрасного левого окна можно было увидеть убийства – много убийств и гораздо меньше милосердия, чем это записано на скрижалях Истории, однако встречались среди бойцов люди по-настоящему великодушные, а милосердие не раз сопровождало Смерть, которая ходила по полям сражений в плаще и шляпе с пером. А в правом окне Родригес рассмотрел сквозь прекрасную голубизну, как Человек обретает нового союзника – союзника, который силен и жесток; который стремится только к тому, чтобы убивать без счета; который не притворяется и не принимает изящных поз; который не носит маски; который, оставаясь послушным рабом Смерти, не обладает изысканными манерами и которому нет ни до чего дела – ни до чего, кроме его собственного ремесла. И он стал свидетелем того, как союзник этот становится все больше и сильнее. Сердца у него не было и в помине, и Родригес видел, как холодные стальные внутренности чудовища строят методичные убийственные планы и грезят лишь о разрушении и смерти. Рядом с этим новым союзником сами люди, их поля и дома превращались в ничто. Перед ним была машина.
Множество великих изобретений, которыми мы так гордимся и которые Родригес увидел в действии, беснующимися на тех истоптанных равнинах, он мог бы предсказать и даже приблизить, но он не сделал бы этого ни за половину, ни за целое Испанское королевство; именно ради Испании он и молчал о большей части того, что открылось ему сквозь волшебную линзу окна. За ней войну сменяла война, а перед глазами Родригеса представали одни и те же сражающиеся люди, всегда одинаково воспринимавшие происходящее, с одинаково неясным представлением о вещах более возвышенных и отвлеченных. Внук почти не отличался от деда, сын от отца, и Родригес видел, что люди сражаются подчас милосердно и что только машины не щадят никого в битвах, что проносились за мерцающим голубым стеклом.
Тогда он всмотрелся в даль, тщась увидеть войны, которые отстояли дальше всего во времени и, соответственно, дальше всего от окна. И в этой дали Родригес обнаружил руины Перонны. Они стояли в ночи совсем-совсем одни, залитые белым лунным светом, стояли наедине со своим печальным жребием и скрывали великую тьму в пустоте разбитых очагов. По белой улице, мимо пятен тьмы, мимо зияющих, вскрытых домов, которым луна предоставила оплакивать свою судьбу в одиночестве, шел капитан, который возвращался на войну в своем далеком будущем; на мгновение он повернул голову и, посмотрев, казалось, прямо в лицо Родригесу, побрел через развалины дальше, надеясь отыскать уцелевший дом, где он мог бы лечь на пол и так скоротать ночь. Когда он пропал из виду, на улице снова не осталось ничего, кроме руин, льющегося сверху мертвенного лунного света и черного мрака среди домов.
Оторвавшись от этого зрелища, Родригес стал разыскивать города Альбер, Бапом и Аррас, но взгляд его скользил только по безлюдным равнинам, лежащим в запустении и разрухе и освещенным лишь молниями в грозовых тучах, бледной луной да любопытными ночными фиалками. И тогда Родригес отвернулся от окна и заплакал.
Толстое круглое стекло мерцало безмятежным голубым светом. Глупо это выглядело – плакать возле такого прекрасного стекла, и Мораньо попытался утешить своего господина. Ему-то казалось, что этот глубокий голубой цвет и эти маленькие мигающие огоньки, конечно же, не могут никому навредить.
«Что же увидел Родригес?» – спрашивал себя Мораньо, но на это молодой господин не захотел бы ему ответить, как никогда не рассказывал он никому другому о том, что же увидел он сквозь это волшебное окно.
Профессор все так же стоял и молчал, ему нечем было утешить Родригеса, как не нашлось у него, при всей его магической мудрости, ни единого слова утешения для всего остального мира.
Ты, читатель, возможно удивлен, почему Профессор давным-давно не явил миру все те чудеса, которыми мы так гордимся в нашем веке. Давай же ненадолго отложим в сторону мою повесть и подумаем вот о чем. Каким бы мрачным ни выглядело зловещее искусство Профессора, в самом Рабе Ориона могло быть немного добра, а любое добро, сколько бы его ни было – пусть даже совсем мало, – непременно избавило бы мир от многих изобретений, на которые столь щедрым оказалось наше столетие. Не вините наш век – того, что начато, уже не остановить; он в плену изобретений и может только идти дальше, и поэтому мы не в силах остановиться на создании горчичного газа[2]; наш век – век Прогресса, а наш девиз – «Только вперед!». Если же в этом маге не было ничего доброго, то почему не мог он быть тем, кто, выбрав удачный момент – много времени спустя после того, как жизнь перестала грозить чем-либо Рабу Ориона, – предал все наши страшные изобретения самой широкой гласности? Несомненно, это совершил какой-то злой дух – так почему бы не он?
Но он пока стоял молча; так давайте же вернемся к нашей истории. Возможно, именно неуклюжие усилия бедняги Мораньо подбодрили Родригеса настолько, что он нашел в себе силы возвратиться к окну, а может быть, он намеренно отвернулся от своего слуги, чтобы самому отыскать утешение; как бы там ни было, молодой человек снова посмотрел в окно, надеясь, что все им увиденное было лишь преходящим, недолговечным кошмаром, обрушившимся на мир, о благоденствии которого Родригес пекся бы и живым и умирающим. Он надеялся, что стоит ему заглянуть подальше в будущее, и мать-земля снова будет улыбаться, а ее дети снова будут счастливы. С этой надеждой Родригес и заглянул в мерцающее ультрамариновое стекло, заглянул в будущее, за те войны, о которых мы уже знаем. Но то, что он там увидел, заставило его с содроганием отвернуться.
И тогда молодой человек снова увидел, как Профессор улыбается одними губами, но была ли эта улыбка вызвана горькой насмешкой над собственной слабостью или же циничной радостью по поводу печальной судьбы мира, Родригес сказать не мог.