Когда Родригес проснулся, за окном радостно распевали птицы. Солнце давно встало, и синее небо над Испанией сияло и искрилось. Огромная мрачная спальня тоже посветлела, и угроза, которая всю ночь мерещилась ему по углам, отступила. Разумеется, комната не стала от этого более приветливой и уютной; она по-прежнему казалась скорее обиталищем пауков, чем человека, и все так же была погружена в печальную думу о славном роде, который взрос в ее стенах и который постигли ныне черные дни; как бы там ни было, комната эта не производила больше впечатления сообщницы, призывающей к молчанию, что, прижимая палец к губам, делится с вами своей страшной тайной, имя которой – убийство. Крысы все так же шныряли за деревянной обшивкой стен, однако беззаботные песни птиц и веселый, ослепительно-яркий свет солнца победили мрачный сумрак спальни, и мысли молодого человека без труда выбрались из нее и – свободные и легкие – унеслись в зеленый простор полей. Возможно, в этом виновато было только воображение Родригеса, однако ему казалось, что с гибелью угрюмого хозяина «Рыцаря и дракона», чье тело все еще лежало в изножье его кровати, окружающий мир стал намного приветливей и светлей. Вскочив на ноги, молодой человек подошел к высокому зарешеченному окну и, выглянув навстречу утру, увидел внизу скопление домиков с красными крышами; поднимавшийся из труб дым растекался по сторонам и висел невысоко над землей легким туманом, а между этой невесомой дымкой и крышами домов чертили крыльями воздух стремительные ласточки.
В потрескавшемся глиняном кувшине Родригес обнаружил немного воды для умывания; одевшись, он посмотрел на потолок и подивился изобретательности хозяина, ибо в потолке зияло отверстие, открывшееся совершенно бесшумно – без лязга запоров и скрипа створок, раздвинувшихся в хорошо смазанных пазах и пропустивших тучное тело хозяина. Прямо из середины этого люка свисал перехлестнутый через стропило крыши тонкий канат, – тот самый, по которому хозяин отправился в свое последнее путешествие.
Прежде чем попрощаться с хозяином, Родригес рассмотрел его кинжал, имевший в длину добрых два фута, не считая рукоятки, и с удивлением обнаружил, что это превосходный клинок. На стальном его лезвии молодой человек заметил клеймо с изображением города, в котором без труда узнал башни Толедо; кроме того, рукоять кинжала некогда украшал драгоценный камень, однако теперь небольшая золотая оправа была пуста. Тогда Родригес догадался, что кинжал этот когда-то принадлежал благородному кавалеру и что хозяин «Рыцаря и дракона», должно быть, начинал свою карьеру с кухонным ножом, однако, когда ему в руки попал кинжал, он счел его более подходящим для своего ремесла.
К этому времени Родригес был полностью одет – даже шпага уже висела в ножнах у него на перевязи, и он спрятал кинжал под плащом, решив, что на войне кинжал тоже может пригодиться. Ничто больше не задерживало его, и Родригес, надев широкополую шляпу с пером, весело вышел из спальни. При дневном свете он сразу же обнаружил то место, где коридорчики постоялого двора самонадеянно и дерзко вторгались на территорию старинной крепости с ее огромными галереями. Целых четыре шага потребовалось сделать Родригесу, чтобы преодолеть участок коридора, где стены с обеих сторон оказались сложены из огромных неоштукатуренных каменных блоков; очевидно, это был пролом в крепостной стене, проделанный в один из черных дней, что наступили для наследников могучего рода и их замка, однако теперь уже ничто не указывало на то, хлынули ли в эту брешь вооруженные мечами люди с факелами в руках, или же она была проделана в годы более поздние, проделана специально для хозяина «Рыцаря и дракона», который вступил в крепость, довольно потирая ладони.
Заглянув в обеденный зал, Родригес застал Мораньо уже на ногах. На мгновение оторвавшись от уборки гостиницы «Рыцарь и дракон» – задачи поистине невыполнимой, – слуга поднял голову, а затем снова притворился, будто работает, так как чувствовал легкий стыд оттого, что накануне проявил бóльшую осведомленность о творящихся в гостинице делах, чем подобает человеку честному.
– Доброго утра, Мораньо! – радостно приветствовал его Родригес.
– Доброго утра, – откликнулся слуга.
– Я иду на войну. Может, ты хотел бы найти себе другого господина, Мораньо?
– Разумеется, хотел бы, – отозвался слуга. – Считается, что добрый господин лучше плохого, однако дело в том, сеньор, что мой плохой хозяин связал меня самыми страшными клятвами – клятвами, которых я так до конца и не понял, но которые обязательно погубят меня, в каком бы из миров я ни находился, коли мне придет в голову их нарушить. Я поклялся и Сан-Сатаньясом, и много чем еще, а мне что-то не нравится, как звучит это имя – Сан-Сатаньяс. Таким образом, сеньор, мой плохой господин устраивает меня гораздо больше, чем возможность быть испепеленным огнем небесным уже в этом мире, а кто знает, что будет в следующем?
– Мораньо! – сказал ему Родригес. – Там, у меня на кровати, лежит дохлый паук.
– Дохлый паук, господин? – переспросил Мораньо с таким озабоченным видом, словно доселе ни один паук не смел осквернить своим присутствием мрачную спальню.
– Да, – подтвердил Родригес. – Поэтому я буду требовать, чтобы по пути на войну ты содержал мою постель в порядке.
– Господин! – отвечал Мораньо. – Ни один паук – ни живой, ни мертвый – больше не приблизится к вашей постели…
Вот так получилось, что наша компания из одного человека, в поисках приключения идущего на север по дорогам Испании, стала компанией из двух человек.
– Господин! – сказал Мораньо Родригесу. – Поскольку я не вижу того, кому я служу – а он обычно встает рано, – я боюсь, что с ним могло случиться несчастье, в котором обвинят именно нас, поскольку здесь больше никого нет; хозяин же мой находится под особой защитой конной жандармерии, в просторечии именуемой Ла Гардой, поэтому мне кажется, что не будет ничего плохого, если мы отправимся на войну как можно скорее.
– Вот как, жандармы покровительствуют хозяину! – заметил Родригес с таким удивлением в голосе, какого он никогда прежде себе не позволял.
– Но, господин, – пояснил Мораньо, – иначе и быть не может. Уже столько кавалеров – из тех, кто переступил порог гостиницы и отужинал в этом зале, – исчезли без следа и столько подозрительных следов – например, кровавых пятен – было здесь найдено, что хозяину не оставалось ничего другого, как щедро платить жандармам, чтобы они его покрывали.
И с этими словами Мораньо повесил через плечо железный котелок на ремнях и большую сковородку, а затем снял с крюка в стене широкую войлочную шляпу.
Взгляд Родригеса с неприкрытым любопытством остановился на огромных кухонных принадлежностях, свисающих с кожаной перевязи, и Мораньо понял, что его молодой хозяин не совсем понимает значение всех этих приготовлений; поэтому он сказал ему так:
– На войне, господин, нужнее всего две вещи – хорошая тактика и хорошая кухня. Первая идет в ход, когда военачальники говорят о своих победах и когда историки пишут о войнах в летописях. Военному делу необходимо учиться, господин, и без него ни о какой войне не может быть и речи; однако, когда война уже идет и когда войска встают лагерем на поле битвы, наступает время для кухни, ибо, не получив пищи, человек в большинстве случаев склонен оставить своего противника в живых, тогда как накорми его хорошенько – и он начинает чувствовать такой душевный подъем, что не может вынести и вида врагов, разгуливающих между своих палаток, и испытывает сильнейшее желание прикончить их на месте. Да, господин, хорошая кухня на войне – первейшее дело, а когда войны заканчиваются, вы – образованные сеньоры – должны изучать тактику и стратегию.
И, услышав эти слова, Родригес понял, что в мире существуют истины, которым не учили в расположенной неподалеку от принадлежавших его отцу долин школе Святого Иосифа, где в детстве он постигал книжную премудрость.
– Мораньо! – сказал он. – Давай же немедленно покинем нашего хозяина, чтоб ни в какой мере не помешать жандармам.
Стоило только упомянуть о Ла Гарде, как новый слуга Родригеса заторопился; уста Мораньо замкнули кладезь его премудрости, и оба они покинули гостиницу «Рыцарь и дракон».
Когда же Родригес увидел закрывшуюся за ним мрачную дубовую дверь, в которую он с такой настойчивостью стремился войти и через которую только что вышел навстречу солнцу – вышел благодаря многим предосторожностям и некоторому везению, – он почувствовал огромную благодарность к Мораньо. И правда, если бы не зловещие намеки последнего и – сверх всего – не его замечание, что хозяин не хотел впустить Родригеса оттого, что молодой человек ему понравился, одного только мрачного вида темной опочивальни могло бы оказаться недостаточно, чтобы подвигнуть Родригеса принять все меры для собственной безопасности и тем положить конец страшным делам, творящимся в гостинице.
Вместе с благодарностью испытывал молодой человек и нечто весьма напоминающее угрызения совести, ибо понимал, что из-за него Мораньо не получил своего очередного жалованья – золотого кольца Родригеса с сапфиром в золотой оправе – и что теперь бедняга и вовсе лишился источника средств к существованию. Поэтому молодой человек снял с пальца свой перстень и отдал его Мораньо целиком, вместе с камнем.
Выражения благодарности, в которых рассыпался Мораньо, были – в полном соответствии с той эпохой – весьма цветистыми и могли бы показаться смешными, попытайся я воспроизвести их перед современным читателем, который на месте Мораньо сказал бы просто: «Ты чертовски любезен, старина. Я страшно тебе благодарен!» – и этим бы ограничился.
Именно поэтому я просто отмечу здесь, что Мораньо был весьма доволен, о чем и сообщил своему господину, а Родригес, в дополнение к светлой радости, которую испытывает каждый, кто совершил щедрый и бескорыстный поступок, обнаружил в своем сердце еще одно чувство, какое дарит нам если не удовольствие, то по крайней мере спокойствие (во всяком случае, пока это нам не надоест), а именно возросшее ощущение безопасности; в самом деле, пока перстень оставался на его пальце и пока Мораньо не получил то, что ему причиталось, даже в самый благородный ум не могла не закрасться мысль, что однажды темной ветреной ночью Мораньо таки явится за своим жалованьем.
– Господин! – сказал Мораньо, разглядывая сапфир, который помещался на его мизинце близ первого сустава – единственный камень среди целого ряда пустых оправ. – Вы, несомненно, очень богатый человек.
– Да, – откликнулся Родригес и похлопал рукой по ножнам, в которых свисал с перевязи кастильский клинок.
Заметив, что Мораньо с недоумением рассматривает россыпь мелких зеленых изумрудов, украшавших голубой бархат ножен, он пояснил, что шпага и есть его главное и самое большое богатство.
– На войне, – сказал юноша, – можно завоевать все что угодно, а для клинка нет ничего недоступного. Правда, в заведении Святого Иосифа меня учили, что всем, чем владеет человек, управляют записи на пергаменте и традиции, однако именно хороший клинок кладет начало богатству и позволяет человеку им завладеть. Так сказал отец, прежде чем оставить мне эту шпагу, которая в прежние времена уже завоевывала прекрасные замки со множеством башен.
– А что стало с теми, кто обитал в тех замках до того, как к ним пришла шпага? – поинтересовался Мораньо.
– Они умерли и в печали отправились прямо в ад, – пояснил Родригес. – Так поется в старинных балладах.
После этого некоторое время оба шли молча. Между тем Мораньо – обладатель низкого лба, этого вместилища ума, и обширного чрева, что могло навести постороннего на мысль об ограниченности его умственных способностей, – отнюдь не был лишен способности думать. Как бы медлительны ни были его мысли, он, несомненно, о чем-то размышлял. Неожиданно морщины на невысоком лбу Мораньо разгладились, он весело поглядел на Родригеса, и они пошли по дороге рядом друг с дружкой.
– Господин! – сказал вдруг Мораньо. – Когда на войне вы станете выбирать себе замок, пусть он будет прежде всего таким, чтобы его легко было оборонять, потому что, как гласят старинные песни, захватить любой замок проще простого – так же просто, как в горячке боя легко с ходу взять приступом неприятельские траншеи. Однако, когда войны заканчиваются, наступает пора томительного бездействия и праздности, – время, когда от нечего делать мы начинаем рисковать своей душой, пусть и не переходя черты, за которой ее уже не смогут спасти наши добрые святые отцы.
– Отнюдь нет, Мораньо, – возразил Родригес. – Ни один человек, как учили меня в школе Святого Иосифа, не должен подвергать опасности свою душу.
– Так-то оно так, господин, – отвечал Мораньо, – но ведь человек на войне подвергает опасности тело и все же надеется уцелеть благодаря сноровке и умению обращаться со шпагой; точно так же человек мужественный, с возвышенной душой и благородным сердцем может подвергнуть свою душу риску и все же надеяться привести ее в конце концов к спасению…
– Не совсем так, – заметил на это Родригес и замолчал, погрузившись в размышления о том, что преподавали ему по этому поводу в заведении Святого Иосифа, однако так и не смог вспомнить ничего конкретного.
Так они шли в молчании; Родригес раздумывал о духовном, а Мораньо, хоть и не сразу, обратился к мыслям более земного плана.
Некоторое время спустя Родригес снова обрел способность замечать яркие цветы вдоль дороги и без труда – что свойственно юным – вышел из своей глубокой задумчивости; поглядев по сторонам, Родригес увидел, как волшебство весны заставляет играть удивительными красками всю красоту Испании, и тогда он поднял голову, и сердце его возрадовалось вместе с анемонами – так умеют радоваться сердца людей только в молодом возрасте. Мораньо же продолжал думать о своем.
Прошло довольно много времени, прежде чем прихотливые мысли Родригеса оторвались от цветов, ибо среди этих ранних, нежных ростков весны его юношеским фантазиям было свободно и легко, словно среди самых близких родственников; именно поэтому мысли его пренебрегали пыльной дорогой и бедным толстым Мораньо. Но как только разум Родригеса расстался с красотой цветов, наш молодой человек взглянул на Мораньо и сразу же понял, что его слуга целиком погружен в какую-то заботу; он, однако, продолжал хранить молчание, давая время мысли Мораньо созреть и оформиться, потому что суждения его простого ума уже начинали нравиться Родригесу.
Так, в молчании, они шли еще час, когда Мораньо наконец заговорил. Случилось это ровно в полдень.
– Господин, – сказал он, – в этот час жандармы обычно приходили в «Рыцарь и дракон», чтобы пообедать за счет хозяина.
– Славный обычай, – отозвался Родригес.
– Но, господин, – продолжил Мораньо, – если жандармы не застанут моего прежнего хозяина в его обычном здравии, тогда они сами разыщут в кладовке, чем им пообедать, а затем улягутся спать. Но после этого, господин, после этого – если они обнаружат, что с хозяином случилось что-то недоброе, – они начнут розыски и станут задавать множество вопросов обо всех путешественниках; слишком много вопросов, господин, чтобы мы могли чувствовать себя спокойно.
– Но мы уже отдалились от гостиницы «Рыцарь и дракон» на добрых несколько миль, – возразил Родригес.
– Нет, господин, когда жандармы пообедают, поспят и зададут все свои вопросы, они двинутся за нами на лошадях, – отвечал ему Мораньо.
– Мы могли бы спрятаться, – предложил тогда Родригес и огляделся по сторонам, но увидел лишь равнину под голубыми небесами – поросшую цветами, но плоскую и пустую, лишенную каких бы то ни было укромных мест, где человек мог бы скрыться от преследующих его всадников. Тогда он признался себе, что у него нет никакого подходящего плана.
– Нам ничего не остается, господин, кроме как переодеться, – предложил Мораньо.
И снова Родригес оглядел равнину, но не увидел на ней ни домов, ни людей; при упоминании о переодевании он подумал даже, не преувеличил ли он способности своего слуги рассуждать здраво, но тут Мораньо посвятил его в подробности своего плана, который, согласно даже самым старым летописям, никогда не применялся прежде, в каком бы затруднительном положении ни оказывались беглецы, и который, согласно моим скромным познаниям в области поэзии и прозы, никогда и никем не использовался впоследствии.
А план этот был изобретательным, как сам Мораньо, и немудреным, как его простой ум. Одежда, в поисках которой Родригес тщетно оглядывал цветущие равнины, оказалась совсем рядом, стоило только протянуть руку. Правда, против Ла Гарды никакое переодевание помочь не могло, так как жандармы были слишком подозрительными и мастерски умели распознать любую маскировку. Но именно в этот миг триумфа, когда жандармы поймут, что перед ними ряженые, и когда успех убаюкает подозрительность, которой Ла Гарда была печально знаменита, наступит самое подходящее время, чтобы провести преследователей.
Родригес еще сомневался, но медленный разум Мораньо был уверен в результатах своего часового труда. Молодой господин должен был переодеться в одежду слуги. Когда Ла Гарда обнаружит, что перед ней совсем не тот человек, на которого станет похож Родригес после переодевания, – обнаружит при помощи науки, постижению которой жандармы посвятили свои жизни, – то все их подозрения тут же улягутся и на этом дело закончится. Мораньо же собирался переодеться Родригесом.
Идея эта была совершенно оригинальной, и, будь Родригес вдвое старше своих лет, он немедленно отверг бы ее, ибо возраст руководствуется прежде всего своим прошлым опытом, а опыт может оказаться весьма опасным советчиком, особенно если тебя преследуют. И все же молодой человек отнесся критически к этой новой идее, потому что предложение, походя высказанное его упитанным слугой, удивило его так же сильно, как если бы Мораньо вдруг спел балладу собственного сочинения (а он частенько принимался распевать веселые и озорные испанские песни, отнюдь не исчезнувшие за последние несколько столетий, как, собственно, и некоторые песни иного происхождения и характера).
И Родригес спросил, не обнаружит ли Ла Гарда, что он является самим собой, так же быстро, как обнаружит она, что он – не Мораньо.
– Этого, – заявил Мораньо, – от Ла Гарды ожидать не приходится. Стоит жандармам только заподозрить, что вы, господин, и есть тот самый Мораньо, – и они будут держаться за свои подозрения до последнего – до тех самых пор, пока не будут вынуждены от них отказаться. А тогда они отбросят свои подозрения прочь, как бы в сильнейшем отвращении, и немедля отправятся восвояси, ибо никогда не станут жандармы терпеть подле себя человека, который был свидетелем их ошибки.
– Но у них вскоре может появиться другое подозрение, – сказал Родригес.
– Не совсем так, господин, – ответил Мораньо, – потому что люди, столь же подозрительные, как и Ла Гарда, переходят от одного подозрения к другому довольно медленно. Подозрения для них как расхожий мотивчик, от которого никак не отделаешься.
– В этом случае, – заметил Родригес, – мне придется приложить немало усилий, чтобы доказать им, что я – это не ты, и рассеять их подозрения.
– Это будет нелегко, господин, – согласился Мораньо, – но мы сделаем это, потому что на нашей стороне будет правда.
– А как мы замаскируемся? – спросил Родригес.
– Видите ли, господин, – объяснил Мораньо, – когда вы пришли в наш город, никто вас не знал – все заметили только, во что вы были одеты. Что касается меня, то мое жирное тело известно в поселке гораздо лучше, чем моя одежда, однако и меня Ла Гарда знает недостаточно хорошо, ведь я, как человек честный, всякий раз прятался, когда жандармы приходили в гостиницу.
– Ты правильно поступал, – одобрил Родригес.
– Разумеется, – согласился Мораньо, – потому что, попадись я им на глаза, меня – в силу определенных причин – могли бы забрать в тюрьму, а тюрьма не место для честного человека.
– Давай же переодеваться, – предложил Родригес.
– Господин! – ответил ему на это Мораньо. – Мозги, бесспорно, поважней желудка, к тому же сейчас нам, как никогда, нужно, чтобы они работали; давайте же начнем с того, что усмирим негодование наших животов и заставим их молчать.
И с этими словами он вытащил из-под одежды свернутую мешковину, в которой оказались кусок копченой грудинки и немного сала, а затем снял с плеча огромную сковороду. Надо сказать, что Родригес с самого утра не вспоминал про пищу, однако при виде грудинки мысли о еде захлестнули его, как паводок плотину. Когда же они наконец собрали дров для костра – ибо равнина была совершенно голой, – когда Мораньо разжег огонь и когда в воздухе ощутимо запахло жареной грудинкой, его чувство голода усилилось еще больше.
– Давайте поедим, пока едят и они, господин, – предложил Мораньо. – Пока же они будут спать, мы уточним наш план, а переоденемся, пока они будут в пути.
Так они и поступили: пообедав, они накопали земли и нарвали травы, чтобы набить ими одежду Мораньо, которая без этого висела бы на Родригесе слишком свободно, потом набрали герани и использовали ее краску, чтобы сделать более темным загар на лице Родригеса, а Мораньо добыл из стеблей другой травы сок и смазал им свои обветренные красные щеки, чтобы сделаться бледнее. Наконец, они поменялись одеждой, причем Мораньо пришлось попыхтеть; после этого им осталось только сбрить тонкие, изящные усики Родригеса и приклеить их на верхнюю губу Мораньо соком растения, которое тот без труда нашел. Расставаясь с усами, Родригес вздохнул. Он уже не раз представлял себе восхищенные взгляды, брошенные на эти усы из-под длинных ресниц, – взгляды, сверкающие с резных балконов лунной ночью; разглядывая же усы на их новом месте, он осознал, что теперь все, о чем он мечтал, почти пошло прахом.
Как только усы были приклеены, Мораньо поднял голову и посмотрел вокруг с гордым видом, однако, заметив, вернее, почувствовав скорбь своего господина, вызванную утратой этого украшения, тут же поспешно опустил голову, всем своим видом показывая, что не чувствует ничего, кроме неловкости и стыда, за то, что заставил Родригеса страдать, или же за то, что эта изящная поросль, служившая юноше украшением, выглядит так нелепо и неуместно на его круглом лице.
После этого они пошли по дороге дальше, причем Родригес тащил на себе огромную сковородку и котелок, и держались не рядом, но и не слишком далеко друг от друга, чтобы дать Ла Гарде возможность захватить обоих сразу и предъявить им вдвойне неверное обвинение, способное окончательно спутать жандармам все карты. Мораньо же вышагивал с древним славным клинком на боку и нес за спиной вечно молодую мандолину.
Не успели они уйти далеко, как случилось то, о чем предупреждал Мораньо: в очередной раз обернувшись назад и вглядевшись в то место, где дорога касалась линии горизонта, они ясно увидели на фоне неба, которое еще недавно было безмятежным и пустым, семерых всадников в характерных полукруглых шлемах, отчаянно пришпоривавших своих лошадей.
Когда же семеро заметили двоих, они не пожалели коней и сперва подскакали к Мораньо.
– Ты, – сказали они, – и есть Родригес Тринидад Фернандес Консепсьон Энрике Мария, сеньор Долин Аргенто Арес.
– Нет, господа, – ответил им Мораньо.
Однако для жандармов его запирательства ничего не значили. Напротив, они лишь еще больше воспламенили их подозрительность, как не могла бы воспламенить ее никакая другая улика. Немало людей, горло которых уже стискивали гарротой[1] сильные руки муниципального палача, повидали они, и все, кто этим кончил, начинали с отрицания своей вины. Посмотрев же на мандолину, на нарядный плащ и – особенно – на ножны, украшенные изумрудами (ибо у драгоценных камней есть такая особенность, что, где бы они ни оказались, их замечают повсюду, и так будет до тех пор, пока не изменится человеческая природа или пока изумруды не упадут в цене), жандармы быстро посовещались.
– Нет никаких сомнений, – заявил один из них, – что ты и есть тот, чье имя мы только что назвали.
И Ла Гарда арестовала Мораньо.
Потом жандармы подъехали к Родригесу.
– Ты, – сказали они, – несомненно, и есть некий Мораньо, слуга из постоялого двора «Рыцарь и дракон», добрый хозяин которого, как нам известно, мертв.
– Сеньоры! – отвечал ем Родригес. – Я всего лишь бедный путешественник и никогда не был слугой ни на каком постоялом дворе.
Как я уже указывал, Ла Гарда готова была выслушивать все что угодно, за исключением запирательств; выслушав же два отрицания вины в столь краткий промежуток времени, жандармы рассвирепели до такой степени, что оказались в тот день не в состоянии придумать какую-нибудь другую версию, кроме той, что у них уже была.
Подобных людей, кстати, довольно много; они способны создать приемлемую теорию, обладающую некой логикой, но стоит отнять ее у них или разрушить на их же собственных глазах, и они не смогут тут же повернуть свои усталые мозги в другом направлении и построить другую теорию на месте той, что была низвергнута.
– Как Бог свят, – заявили жандармы, – ты и есть Мораньо! – и арестовали Родригеса.
Когда же всадники стали поворачивать на ту дорогу, по которой пришли, Родригес испугался, что у Ла Гарды может оказаться слишком много свидетелей, способных опознать в нем постояльца гостиницы «Рыцарь и дракон», поэтому он уверил жандармов, что в лежащей впереди деревне найдутся как люди, которые ответят на все вопросы, касающиеся его личности, так и владельцы погребов, где хранится игристое вино самого лучшего сорта, какое только можно сыскать в Испанском королевстве.
Возможно, именно упоминание о вине несколько усмирило гнев жандармов, вызванный отказом подозреваемых признать свою вину, а может быть, ими двигало простое любопытство. Как бы там ни было, пятеро стражников и Родригес двинулись по дороге, которая уводила их еще дальше от зловещего постоялого двора, где молодой человек заночевал прошлой ночью. Двое жандармов и Мораньо остались пока на месте, все еще не в силах решить, какой же путь им избрать, однако оба искоса поглядывали в ту сторону, где, как им только что сказали, можно было отведать прекрасного игристого вина; так и получилось, что Родригес предоставил Мораньо действовать на собственное усмотрение в полной уверенности, что тот сумеет проявить смекалку, в которой молодой человек больше не сомневался.
Вот только сам он не знал ни названия деревни, куда они теперь направлялись, ни имен местных жителей.
Однако у него был план. Шагая рядом с одной из лошадей, он принялся расспрашивать всадников.
– А что, умеет ли Мораньо писать? – спросил Родригес, и жандарм рассмеялся.
– А умеет ли он говорить по-латыни? – снова спросил молодой человек, и все пятеро его конвоиров перекрестились.
И после нескольких минут неспешной езды (и быстрой ходьбы для Родригеса, которому позволили держаться за кожаное стремя) вдалеке над пригорком показались коньки бурых крыш селения.
– Это твоя деревня? – осведомился один из стражей.
– Конечно, – ответил Родригес.
– А как она называется? – спросил другой.
– У нее много названий, – сказал молодой человек.
И тут третий жандарм, узнав форму крыш, воскликнул:
– Это же поселок Святого Иуды-не-Искариота!
– Да, так обычно зовут его посторонние, – кивнул Родригес.
Когда же дорога, совсем по-испански плавно и лениво свернув чуть влево, обогнула пригорок, деревня предстала взгляду уже целиком. Я не знаю, какими словами описать тебе это селение, мой читатель, потому что слова, которые сказали бы тебе о нем, как-то не принято произносить в приличном обществе. «Древний», «старинный», «старомодный» – вот те эпитеты, которые, пожалуй, можно было бы употребить, говоря о нем. Между тем в этом селении не было никакой особенной старины, какой не могли бы похвастать другие деревни; как и многие другие, оно было рождено ходом времени, а вынянчило его лоно равнин и долин Испании. Не было селение и старше соседей, хотя, как и они, обладало собственным характером и походило только на себя самого; в целом мире не было второго такого, хотя отличалось оно от прочих не больше, чем брат от брата. Для тех же, кто жил здесь, это селение было особенным, не похожим на весь остальной мир.
Большинство высоких беленых домов с зелеными дверями столпилось вокруг базарной площади, где вышагивали голуби, витали разнообразные запахи и лежали лучи клонившегося к закату солнца; когда же Родригес со своими конвоирами приблизился, из-за угла дома в дальнем конце площади раздались пронзительные призывы торговца.
Теперь, наверное, время уже разрушило это селение. Столетия пронеслись над ним; некоторые – грозные, как буря, некоторые – спокойные и ленивые, но было их столько, что дома, которые предстали взору молодого человека, уже, несомненно, превратились в руины. Насколько мне известно, поселок с тем же названием и сейчас может стоять где-то на равнинах Испании, но тот Святой Иуда-не-Искариот, где побывал Родригес, исчез навсегда, как ушедшая юность.
Несколько на отшибе Родригес заметил домик священника под аккуратной черепичной крышей, скрытый небольшой рощицей густых деревьев. На него-то он и указал, и Ла Гарда послушно направилась туда.
И снова Родригес спросил у конвоиров:
– Знает ли Мораньо латынь?
– Бог с тобой, – ответили ему жандармы.
Спешившись, они отворили вызолоченную с обеих сторон калитку в невысокой стене, сложенной из округлых булыжников, прошли по узкой дорожке между густыми зарослями падуба и оказались перед зеленой дверью дома. Они потянули за ручку, соединенную с колокольчиком, рукоятка которого была исполнена в виде резного медного символа, имеющего отношение к церковным таинствам. Звон колокольчика разнесся по всему дому, высокий и мелодичный. Когда же священник открыл, Родригес сразу обратился к нему на латыни. А священник ему ответил.
Сначала жандармы даже не поняли, что произошло на их глазах, а священник поманил их внутрь, потому что Родригес спросил, найдутся ли у него чернила.
И вот они вошли в комнату, где на столе стояла серебряная чернильница и лежало серое гусиное перо. Не представляй эту чернильницу, мой читатель, такой, какие продаются в наши дни, – их серебряные стенки не толще листка бумаги, а узор непременно выполнен каким-то модным художником. Нет, это была прекрасной формы чернильница из литого серебра с углублением для чернил. В углубление была налита та магическая жидкость, которая правит миром и изменяет ход истории; в которой растворена воля короля, навеки устанавливающего свои законы; которая способна передать долины новым владельцам; которая помогает законным хозяевам удерживать замки; которая означает смерть, если ею с мрачной торжественностью пользуется королевский судья, и которая приносит в мир вечную радость, когда ею пользуется поэт.
Неудивительно поэтому, что жандармы взирали на чернильницу с благоговейным трепетом, неудивительно, что они снова перекрестились, а Родригес обмакнул в чернила перо и стал писать.
Тогда наступила мертвая тишина, ибо челюсти у жандармов отвисли, а старый священник слегка улыбнулся, так как он уже понемногу начинал понимать, в чем тут дело, и, будучи другом простых людей, любил Ла Гарду не сильнее, чем предписывалось ему правилами и долгом.
Тогда вдруг заговорил один из жандармов, дерзостью пытаясь вернуть себе уверенность.
– Мораньо продал душу Сатане, – заявил он, – продал в обмен на помощь нечистого. Это Сатана научил его язык произносить латинские фразы и направил руку с пером!
Услышав это, жандармы обрадовались, ибо происходящему было найдено объяснение, которого минуту назад они отыскать не могли; как всех людей в подобных ситуациях, их нисколько не волновало, подходящее ли это объяснение, – так человек в пустыне, неожиданно обнаружив воду, не станет допытываться, хороша ли она.
Тогда священник произнес несколько слов и начертил в воздухе знак, против которого может устоять только сам Сатана, да и то с огромным трудом, в то время как все его чары и заклинания непременно теряют силу. И после этого Родригес снова начал писать.
Вот тут-то Ла Гарда замолчала. Наконец предводитель жандармов, заручившись свидетельством своих подчиненных, заявил, что он не выдвигал никаких обвинений против этого путника; более того, он утверждал, будто они сопроводили почтенного путешественника до поселка просто из уважения, так как дороги в настоящее время небезопасны, а закончил тем, что теперь они вынуждены откланяться, потому что их призывает долг. Засим жандармы отбыли, глядя прямо перед собой и сохраняя на лицах суровое и озабоченное выражение, и погоняли своих лошадей, словно люди, спешащие с важным поручением. А Родригес, поблагодарив их за то, что они охраняли его по дороге, вернулся в дом и, усевшись рядом со своим спасителем, поведал ему о гостеприимстве постоялого двора «Рыцарь и дракон».
Его рассказ не был подобен исповеди, а напоминал скорее повествование о счастливом событии, ибо молодой человек рассматривал быструю кончину лучшего друга жандармов, происшедшую в темной, населенной пауками комнате, как истинное благословение для Испании, как нельзя лучше соответствующее светлым весенним дням. И святой отец порадовался этому вместе с ним, как радуются мирные люди, слушая истории о кровавых делах, которые их не коснулись. Когда же Родригес закончил свой рассказ, священник весьма его упрекнул и, объяснив молодому человеку истинную тяжесть такого греха, как человекоубийство, сказал, что сейчас хоть и с трудом, но отпущение грехов еще может быть получено, тогда как в будущем – по такому же поводу – прощение вряд ли будет ему даровано. А Родригес внимал священнику с самым серьезным выражением лица, которое юность так хорошо умеет состроить, в то время как мысли ее уносятся далеко и танцуют легко и беззаботно в полях, полных грез о приключениях и о любви.
За окнами понемногу сгустилась тьма, и, когда принесли лампы, святой отец спросил Родригеса, в каких еще кровавых событиях принимал участие его клинок. Родригес же прекрасно знал славную историю своей шпаги, почерпнув ее из старинных песен и преданий, и, хотя священник угрожающе хмурился всякий раз, когда слышат о том, как блестящая сталь вонзалась меж ребер христиан; хотя кивал, как при благословении, когда слышал о победах над неверными – злейшими врагами Господа; хотя он даже ахнул и поджал губы, когда узнал о некоторых проказах этого клинка, совершенных ночью в благоуханных садах в часы, когда рыцари Христовы должны спать, а оружие – висеть в ножнах на стенах; хотя временами он цокал языком и слегка всплескивал руками – он все так же внимательно наклонялся к Родригесу и слушал его не перебивая, представляя себе описываемые события с такой завидной достоверностью, словно перед его сверкающими глазами воочию представали все скорбные картины насилия и греха.
Между тем настала настоящая ночь, и дело потихоньку двигалось к рассвету, но никто из них не замечал, сколько времени пролетело. Когда же Родригес заговорил о вечере в саду, о котором прекрасно рассказывала старинная песня; о теплых сумерках под вечерней звездой в начале лета и о клинке, который, по своему обыкновению, посетил этот сад; когда он заговорил об отце своего отца на языке поэтов, с легкостью пробираясь среди сладких ароматов огромных цветов и ориентируясь в темноте сада не хуже пролетавших над головой ночных мотыльков; когда он упомянул о чуть слышном вздохе и о близкой опасности, грозящей телу или душе, и когда святой отец уже готов был снова воздеть обе руки к небу… вот тогда-то и раздался громкий стук в запертую зеленую дверь.