К книге
Благословение ПанаГлава 7 Уолд зовет
22%
Глава 7 Уолд зовет
8

На следующий день только и говорили что о флейте. Вся деревня ее слышала. Эти звонкие требовательные ноты проникали в гостиную, вторгались в разговоры и в карточную игру, и вот разговоры внезапно показались банальными, а игра – бессмысленной, в четырех стенах сделалось душно, а все безделушки и украшения теперь выглядели пошлыми и безвкусными: холм властно призывал к себе. В пабе мужчины всего-навсего надолго замолкали, не докончив фразы, или размышляли дольше обычного над тем, с какой карты пойти, или прерывался очередной рассказ: люди словно бы на полминуты задумывались, а затем все возвращалось на круги своя. Но на следующий день все судили и рядили о том, что же это за странные ноты такие.

Из девушек только пятерым или шестерым удалось ускользнуть из деревни: они так ничего и не нашли и вернулись поздно, все в росе и в репьях, и просидели молча до тех пор, пока не настало время ложиться спать. Но флейту слышали и другие, и потом долго раздумывали про себя, и ни с кем своими думами не поделились. И они тоже толковали поутру о музыке; толковала вся деревня, вот только девушки и парни промеж себя музыку не обсуждали. Если кто-нибудь из парней заговаривал о ней с молодой девушкой, девушка делала вид, что никакой такой флейты не слышала и ей до нее дела нет, – хотя волшебная музыка царила в ее мыслях. Однако ж, несмотря на все деревенские пересуды, только одна-единственная душа догадывалась, кто именно слагает пресловутую мелодию, и только один человек знал доподлинно. Миссис Тичнер, которая восемнадцать лет назад случайно увидела в саду викария такое, чего никто другой не видывал вот уже более тысячи лет, догадывалась, что играет Томми Даффин, а Лили из маленького особнячка под холмом знала наверняка. Лили знала наверняка – и стала первой поборницей странной новой ереси, – ибо в глазах викария это была, безусловно, ересь, странная для всех прочих и, несмотря на многовековую древность, новая – кроме как для тех, кто далеко отлистал страницы той книги, в которой смешались миф и история и в которой рассказывается повесть рода человеческого.

Деревенские пересуды вскорости достигли и фермы Даффинов, и за обедом Даффин-старший толковал с миссис Даффин о загадочной музыке, ведь оба были уверены, что ее слышали; а Томми держал ухо востро да помалкивал – ведь его мнения никто не спрашивал. После обеда юноша ушел в свою комнату и спрятал флейту на самом дне глубокого старого сундука, под всем своим добром: в этой беспорядочной неприглядной куче никто бы рыться не стал. Там флейта и пролежала всю осень. Месяц шел за месяцем: теперь по вечерам долину заволакивала туманная пелена, тончайшая дымка, сквозь которую заросшие травою склоны сияли бледным золотом. Томми, направляя груженную снопами телегу к амбару, в полной мере ощутил манящую притягательность этих бледно-золотых склонов и очарование вечера, однако так и не пошел со своей свирелью на холм; его встревожили пересуды насчет музыки, внезапно ему явленной: чего доброго, обнаружится его причастность к происходящему, что до поры казалось странным даже ему самому, не говоря уж об односельчанах, в чьих гостиных звенели эти диковинные ноты.

Мимо пролетал пух чертополоха, доверившись легким ветеркам: искорка жизни внутри его, верно, согревалась маленькой надеждой на то, что упадет где-нибудь в мягкую почву и пышно пойдет в рост; такая надежда – если искорка низшей формы жизни вообще способна надеяться – менее тщетна, чем многие наши упования. И вот однажды в долину с юга пришла последняя гроза года, и принесла ливень в вихревом сердце своем, в котором гром близко соседствует с молнией, и потоки воды смыли гравий с покатых тропинок в сотни мелких устьев и погребли под песком. Речушка вышла из берегов, как в вечерних снах, и заполнила всю долину – четыреста футов в глубину и почти две мили в длину из конца в конец – иллюзией могучей реки; то была всего лишь ее мечта, всего лишь белый туман. С бурых полей убрали снопы. Загнивала картофельная ботва. Созрела ежевика. Все было готово ко второму чуду года – к последнему триумфальному великолепию крон, прежде чем листья распрощаются с деревьями и забудутся долгим, глубоким сном в непомнящей земле. А Томми Даффин все еще не осмеливался подняться на холм, и постепенно им снова овладел былой непокой и былое недоумение, и он снова начал задаваться вопросами, ответить на которые могла только его флейта. Одна только его флейта, и ничто другое: первые несколько пожелтевших деревьев, подобно разведчикам, прокравшимся в долину впереди раззолоченного воинства, подавали ему лишь намеки, но не ответы. Все пышное убранство уходящего года рассказывало ему о чем-то запредельном и непознаваемом – но читать на этом языке он не умел. Золото и кармин в лесах, что бы уж ни писала там осень; тайна совиных кличей, какую бы уж древнюю повесть они ни рассказывали; длинные серые буквицы тумана, начертанные в воздухе, – этого языка Томми не знал. На языке этом говорила одна только его флейта.

Настала зима и заговорила блеском звезд, и принялась прорицать пылающими закатами, предрекая странное; и гуси, предвидя бури, покинули далекие моря и устремились в вышину блуждающей буквой «V». Одним хмурым вечером неуемное ощущение чуда взяло верх над робкими страхами Томми – вечером, когда закат выдался тусклым и блеклым, и громадный шар солнца опускался в темноту за холмом, и не сопутствовало ему никакого броского блеска, кроме собственного грозного величия. Тогда-то, в вечерней тишине, Томми и отправился на холм.

Он уселся на хрусткую холодную траву и поглядел в темноту. Деревья были страсть как черны и страсть как недвижны, и все верхние ветви до одной оцепенело тянулись к небу, мрачно предрекая невесть что. Томми снова поднес к губам флейту и подул в нее. И полилась мелодия, вдохновленная незнакомой ему магией, магией более древней, нежели все эти деревья, вместе взятые, – некая первозданная сила нашептывала сказку спящей долине; и казалось, так давно знает она сны, смущающие людей, что звучит почти как человеческая речь; и однако ж ноты, выпеваемые тростниковой флейтой, были подобны скорее зачарованным голосам невиданных птиц, нежели человеческим звукам, и не походили ни на одну известную мелодию. Флейту услыхали в деревне. Внезапно все украшения гостиных показались кричаще-безвкусными, комнаты – тесными, искусственный свет – слишком резким, а дневные труды – скучными и утомительными; холм снова властно призывал к себе. На несколько секунд все умолкли, притягательная сила подчиняла себе сердца; но вот многие отринули соблазн и вернулись к делам повседневным, пусть и неохотно: возможно, неудовлетворенность эта едва ощущалась, однако ж тяжким бременем лежала на сердце. Но многие, поддавшись соблазну, отправились на холм, и подобрались поближе к Томми Даффину, и притаились среди терновника и ежевики – посмотреть, не заиграет ли он снова; а по заросшей клематисом улице пришла Лили, и отыскала музыканта, и присела на траву рядом с ним. Томми опять взялся за флейту, и странная мелодия пробрала слушательниц до мурашек – тех самых восьмерых девушек, которым удалось улизнуть из чистенькой и опрятной деревушки, и Лили из особняка под холмом, служившую в горничных при старой даме, которая снова сидела и дивилась происходящему так, как не удивлялась вот уже многие годы. Затем в деревне стали распахиваться двери; наружу хлынул свет, послышались шум и беготня; и Томми Даффин исчез. Он поднялся на вершину холма – туда же, куда ночами убегают дикие зверушки, если их потревожит случайный путник. Он вошел под сень леса и, легко шагая сквозь тьму, снова поднес тростниковую флейту к губам и сыграл короткую мелодию как насмешливый вызов от имени той силы, что его вдохновляла, любому порядку и благочинию в делах человеческих – пусть о вдохновении этом сам музыкант ничего ровным счетом не знал. Этот напев тоже услышали в деревне, и тамошние жительницы, которые были слишком стары, чтобы подняться на холм, распахнули окна и долго всматривались в лес, а затем поспешно повыбрасывали салфеточки-антимакассары и стеганые чехольчики на чайники – в порыве раздражения на их опрятную милоту. А Томми бегом пересек лес и, сделав большой крюк, прокрался домой другой дорогой.

На следующее утро разговоры о флейте, которые смолкли всего-то несколько недель назад, зазвучали с новой силой, вытеснив все прочие темы и похоронив пустопорожние вчерашние сплетни словно бы под слоем палой листвы. Это были не просто разговоры: в них звучали предположения и домыслы; и все то, что доносилось до слуха Томми Даффина, словно бы подводило ближе и ближе к нему, пока одна из догадок, к вящему его облегчению, не увела в совсем другую сторону. Даже викарий услышал эту музыку – через всю долину; Томми дивился, что звуки разносятся так далеко. Все задавались вопросом: «Что это было?» А Томми угрюмо помалкивал – пока не начал опасаться, что молчание его само по себе подозрительно, и тоже начал задавать вопросы и строить нелепые предположения. Выдумывать что-то совсем из ряда вон выходящее ему нужды не было; разве знал он, что за странные чары им овладели, и откуда взялись они, и что за музыка такая способна разгадывать загадки вечера и раскрывать тайну, что хоронится в холмах по ночам, и разгадками этими утешать и успокаивать сердце человеческое? Однако ж юноша опасался, что его начинают подозревать. Что ему прикажете отвечать, если люди спросят, зачем он это делает? Он ведь не знал и сам.

Но боялся он зря. Селяне выискивали кого-то совсем другого: постройнее, посмуглее и постарше, нежели Томми; какого-то загадочного чужака. У всех, кто слышал флейту, в уме, как ни странно, возникал один и тот же образ флейтиста: темноволосый, с оливково-смуглой кожей, ловкий и быстрый на ногу; с темными пронзительными глазами и козлиным профилем – ничего общего с Томми Даффином. Зря он боялся – и однако ж на всякий случай убрал флейту подальше и больше той зимой на холме не играл. Но вот пришла Весна; поначалу расцвели анемоны – точно сонмы фейри вышли в лес из Эльфландии, бледный народец, чуть зарумянившийся при виде дивной Весны; затем голубым потоком прихлынули гиацинты, как будто лесная ведьма приманила вниз осколки неба; и наконец во всем своем благоуханном великолепии расцвел боярышник; так вот, когда пришла Весна, и запели все птицы, и хор черных дроздов будил Томми Даффина еще до первого света, и сердце его и холмы были равно зачарованы чудом, тогда юноша, уже не заботясь о том, кто что подумает и кто что скажет, достал на закате флейту, и поднялся на холм, и снова заиграл мелодию, созвучную вечеру. Томми ходил на холм и на следующий день тоже, и еще много дней подряд, а деревенские девушки собирались вечерами полукругом чуть ниже по склону, и деревня полнилась слухами такими же странными, как и сама мелодия, и некоторые из этих слухов дошли даже до ушей викария. Велосипедисты из Лондона, которым случалось там проезжать, вероятно по ошибке свернув с большого Арнлейского тракта (ведь Уолдингская дорога заканчивалась тупиком), пока мягко катились вниз по холму и через деревню, слышали краем уха обрывки разговоров, которые могли бы их озадачить и сложиться в странную повесть на забаву праздному миру, и эта моя книга безнадежно устарела бы; да только лондонцы смотрели на провинциалов свысока и сразу забывали об услышанном. Весна шла своим чередом, слухи множились, и каждый вечер свирель звучала словно бы все более дерзко, бросая вызов иллюзиям, которых мы, как оно и полагается, держимся; и в один прекрасный день викарий понял, что пора писать епископу.

Вот и теперь на закате Томми устроился на холме со своей флейтой в руках: он уже никого не боялся в деревне – пусть спрашивают и говорят что хотят! – и предавался своим буйным, не знающим удержу, причудливым фантазиям. Анрелы между тем сидели в гостиной миссис Смердон за столиком, в самом центре которого красовался заварочный чайник, – стеганый чехольчик на него хозяйка вышила своими руками.

Предыдущая главаГлава 8 из 36Следующая глава