Вот как вышло, что сеньор Башни снова послал за отцом Хосе и велел ему написать письмо под свою диктовку; а письмо было сложено, и запечатано, и вручено Педро-садовнику, дабы тот отнес его Рамону-Алонсо в чародейский лесной дом.
В тот самый день, когда отец Хосе ушел из Башни и вернулся к себе, герцог до самого вечера пролежал в постели и весь извелся. Его загадочный недуг длился уже третьи сутки. Всякий раз, как в коридоре раздавались шаги, он пепелил дверь негодующим взглядом, и угасал его гнев только при виде Мирандолы. Герцог редко с нею заговаривал, но проклинать ее не мог; он принимал еду из ее рук, и никто больше не смел к нему приблизиться. Вот так прошел тот день, и настал вечер, и Гульварес взял в руки старую хозяйскую гитару, на которой Гонсальво играл невесть сколько лет назад, и забренчал на ней, и запел – в той самой комнате, где по стенам висели рогатины для охоты на кабанов. Песенка эта звенела в долинах андалусийских холмов так давно, что никто уже и не помнил, кто спел ее первым и откуда она взялась. То был любовный романс, весьма популярный на Юге. В разных деревнях его пели по-разному, переиначивая слова, и влюбленный мог выбирать из множества вариантов. Гульварес пел с надрывом, то и дело поглядывая на Мирандолу и выпевая самые нежные строки особенно громогласно. Когда романс отзвучал, хозяйка поблагодарила певца, а Гонсальво принялся было рассказывать, какие старые песни знавал некогда сам, но жена его одернула: мол, дай сказать Мирандоле; и оба умолкли, выжидая, чтобы дочка поблагодарила Гульвареса.
– Песенка недурна, – промолвила девушка. – Не дай Боже и святые угодники, ее герцог услышит!
И столько благоговейного страха прозвучало в ее голосе, что тревога девушки передалась и Гульваресу.
– Г-герцог? – пролепетал он.
– Ох, не дай Боже, услышит герцог! – повторила она. – Ибо им владеет необъяснимая ярость, и вспыхивает она от малейшего звука. Боюсь, как бы не восстал он со своего ложа и не зарубил тебя.
С этими словами девушка прислушалась, не пробудился ли герцог. Гульварес побагровел, пробормотал: «Ну что вы!» и «Это вряд ли!»; сеньора Башни воскликнула: «Мирандола!» – а сеньор Башни не знал, что и сказать.
Воцарилось молчание, Гульварес все еще заливался багровым румянцем, словно подернутое дымкой осеннее солнце недвижным вечером. И лишь Мирандола оставалась спокойна и невозмутима.
Наконец, чтобы развеять гнетущую тишину, Гонсальво спел развеселую любовную песню, которая во времена его собственной юности только-только пришла из Прованса. В ту пору знали ее лишь те, кто не закрывал глаза на события большого мира за пределами Испании, кто отслеживал веяния времени и зорко подмечал все то новое, что несли они; вот таков был и Гонсальво, потому и перенял он эту песенку вскорости после ее появления в Испании (ее принес из-за Пиренеев странствующий менестрель, так же, как птицы порою приносят в клюве чужеземные семена); а вот среди трубадуров песня эта считалась очень старой. Распевая, Гонсальво думал о былых днях, когда знание этой песенки придавало человеку веса, свидетельствуя, что певец либо побывал в дальних странах, либо обладает острым, сметливым умом, открытым для всего нового; чем веселее звучали ноты, тем больше думал Гонсальво о тех днях. А чем больше думал он о тех днях, тем больше сожалел, что все они канули за холмы. В голосе Гонсальво зазвучала тоска. Каждая строка песни словно бы уносила его все дальше и дальше от того юноши, который давным-давно мог похвастаться знанием новомодной песенки из Прованса. Ну да что там! Все мы рано или поздно оказываемся в плену у подобных чувств. Но Гонсальво не был склонен к созерцательности; такие чувства просыпались в нем чрезвычайно редко и почти его не тревожили; а вот теперь вдруг всколыхнулись в его груди при звуках песни и при мысли о том, что она, чего доброго, уже далеко не новинка. Его тоска усиливалась. Память выуживала из далекого прошлого эти веселые строчки – и интонацию такую же грустную, как постанывания старика, который тащит из колодца ведро с кристально чистой водой, а все его немощные суставы скрипят и ноют.
Гульварес знал провансальский язык не лучше Гонсальво, и все-таки живая и бодрая мелодия должна была бы подсказать ему, что песенка эта веселая. Но он пристально наблюдал за хозяином и в его лице увидел то же, что расслышал в интонациях; и промокнул глаза платком, думая угодить Гонсальво. Тогда Гонсальво принялся ему втолковывать, что это очень веселая песенка и весьма ценилась как таковая в лучшие времена, даже если и не сейчас; а Гульварес все пытался вставить слово и оправдать свой платок. А почему же казалось, будто Мирандола улыбается про себя? Ведь у нее даже губы не двигались! Но вот сеньора Башни, видя, что хоть развеселая песенка Гонсальво давящую тишину и нарушила, но напряженность не развеялась, поднялась с места и поманила Мирандолу рукой; и, обратившись к Гульваресу с учтивыми словами, положила конец объяснениям мужчин и удалилась вместе с дочерью. Так прошел третий день с тех пор, как герцога постиг странный недуг.
Настал четвертый день; в тот самый день видели, как отец Хосе уехал куда-то верхом на своем муле. Когда отец Хосе ушел пешком в Башню и покинул деревушку на несколько дней, жители радостно принялись грешить кто во что горазд; но вот когда он уехал верхом на муле невесть куда и не вернулся к вечеру, встревоженную деревню объяло непривычное благочестие: мало того что ни одна живая душа не грешила – так селяне еще и петь почти не пели, ведь никто не отпускал грехи так, как отец Хосе.
А в Башне со вчерашнего дня ничего не изменилось; весь дом опасливо притих после того, как герцогу нанесли столь страшную обиду. Никто не смел потревожить эту тишину и предложить что-то новое; события сменяли друг друга немыслимо медленно. К герцогу постепенно возвращались силы, и его магическая ярость постепенно утихала – во всяком случае, так казалось. Всякий раз, входя в комнату с едой и питьем, Мирандола все еще подмечала всполохи гнева в его глазах, но при виде девушки герцог успокаивался. А Мирандола обмирала от восторга пред лицом его великолепной ярости: ей казалось, что, подобно молниям или блистательным рассветам, герцог никогда не пойдет на уступку, не даст преуспеть низости и не станет потворствовать вульгарности. За всю свою жизнь девушка насмотрелась на людей низких и вульгарных и очень боялась, что, сколько ни противься, в конце концов она окажется в окружении низости и вульгарности и пошлая обыденность в который раз одержит верх над незаурядностью и утонченностью.
Беседовали они мало; охваченный гневом герцог не желал ни с кем разговоры разговаривать под кровом дома, где претерпел такую обиду, хотя злиться на Мирандолу он не мог.
Внизу Гульварес пытался любезничать с девушкой; но, поскольку, как это за ним водилось, самые нежные слова он выговаривал особенно громко, Мирандола испуганно обрывала его взмахом руки: как бы посторонние звуки не потревожили герцога, как бы он не рассвирепел снова! Никто не знал, как чувствует себя герцог, кроме одной только Мирандолы; девушка все правдиво пересказывала остальным, однако ж в голосе ее неизменно звучала тревога, окрашивая будущее в пугающие тона и сдерживая удаль Гульвареса, как если бы тот внезапно оказался на краю земли, где клубится сырой белый туман. В такой неопределенности и этот день прошел подобно предыдущему.
Настал пятый день с тех пор, как герцог загадочным образом занедужил. В деревне царило опасливое благочестие, а отец Хосе все не возвращался – он ведь был с Рамоном-Алонсо в чародейском лесу. В Башне никто не ведал, идет ли болезнь гостя на спад, но теперь герцог привык к приходам Мирандолы, и узнавал ее поступь, и прикосновение ее руки к двери, и больше не пепелил дверь свирепым взглядом всякий раз, как она приоткрывалась. Но никто не знал, потерпит ли недужный рядом с собою кого-то еще, так что в тот день к двери не притрагивался никто, кроме Мирандолы.
И вот Гульварес спросил у девушки, как там дела у герцога.
– Боюсь, он никогда не простит нашему злополучному дому, – вздохнула она.
– Я поговорю с ним – но попозже, – пообещал Гульварес.
– Надеюсь, он сможет простить тебя за то, что ты привез его сюда, – промолвила девушка. – А ежели так, то, значит, простит и нас.
Так говорила Мирандола с Гульваресом. Поначалу в ее словах никто ничего дурного вроде бы и не усматривал, но легче от них не становилось. Скорее, они вызывали беспокойство, а по зрелом размышлении часто казалось, будто они, страшно подумать, звучат пренебрежительно по отношению к Гульваресу! Мать Мирандолы увещевала дочь, объясняя, как подобает и следует разговаривать с женихом, и Мирандола с готовностью слушала. Однако ж в доме царила настороженная тишина: мнилось, будто никакие события не дерзнут произойти до тех пор, пока герцог не поправится. Так минул пятый день. А на следующий день, ближе к вечеру, усталый отец Хосе верхом на муле воротился в свой деревенский домишко. То-то обрадовались и развеселились поселяне при виде священника: до самой ночи ликовали они и плясали и пели под звездами; и вышло из этого много всего такого, о чем в сей повести не говорится.
Но Башню по-прежнему окутывала гнетущая тишина. Так узник в неведении ждет суда. Он знать не знает, сколь тяжким сочтут его преступление. Он снова и снова гадает о его последствиях. А между тем судья спит и ест и об узнике до поры вообще не слыхивал. Подобная неопределенность нависала над всем домом – до тех пор, пока не выяснится, насколько серьезна обида, нанесенная герцогу, и в самом ли деле он поправится. К нему по-прежнему никто не смел приближаться, кроме Мирандолы. В тот день герцог сам заговорил с Мирандолой, причем не просто отвечал ей о том, чего бы ему хотелось из еды и питья; нет, он завел речь о всяких пустяках, не имеющих отношения к здешнему дому. За разговорами девушка просидела у изголовья больного так долго, что все домочадцы не на шутку забеспокоились; ведь только от Мирандолы узнавали они, как чувствует себя герцог. И все то время, пока Мирандола была с ним, росла их тревога; когда же она наконец вышла, девушку забросали взволнованными вопросами.
Герцогу не хуже, заверила она.
– Он все еще гневается? Сильно гневается? – боязливо спросили ее.
– Он не без причуд, – отвечала она. – Но больше не злится.
Мирандола вернулась в комнату, где сидели ее родители с Гульваресом. В их обращении с нею девушке вдруг почудилась некоторая принужденность, ведь всех троих внезапно посетила одна и та же странная мысль, и вот какая: все пребывают в мучительной растерянности уже шестой день и ни о чем другом думать не в состоянии, а ключ-то, выходит, в руках у Мирандолы! Она знает, как герцог себя чувствует, знает, что он поправится; более того, похоже, научилась умерять его ярость. Страшные угрозы вроде бы отступили: худшая из них заключалась в том, что герцог умрет; но его выздоровления хозяева боялись немногим меньше: ведь поди угадай, какие кары он обрушит на дом за оскорбление, ему нанесенное! Но теперь Гонсальво показалось, – да что там, не ему одному, но всем было очевидно! – что, если Мирандола так наловчилась утихомиривать герцога, так, может, его гнев отвратится и от всех прочих! И вот Гонсальво с Гульваресом вышли прогуляться в сад и принялись строить планы: когда герцог поправится, Мирандола выведет его на дорогу вместе с лучниками, чтоб он не столкнулся ни с хозяином, ни с другом, которые на тот момент будут ждать в саду; так что с Гульваресом герцог увидится еще не скоро (и к тому времени ярость его уляжется), а с Гонсальво так и вовсе никогда. Продумав все в подробностях, мужчины вскорости вернулись в дом, очень собою довольные; Гонсальво, избавившись наконец от тяжких мыслей, что не давали ему покоя вот уже шесть дней, в красках распространялся о былых охотах, а Гульварес обдумывал про себя галантные фразы – и весело переступил порог, готовясь осчастливить ими Мирандолу. Но Мирандола опять ушла посидеть с герцогом.