Дорик полистал практикум. Ах да, пришла к нему вся грязная, измученная, невесть где проблуждавшая после смерти матери несколько дней, и милый доктор прописал ей какие-то успокоительные пилюли. А впоследствии после ее самоубийства в психиатрической клинике (кстати, кто отправил в клинику? Уж не он ли сам?) написал обширный научный труд, из которого в «Практикуме» даются тоже весьма обширные выдержки. Основной разработчик теории «возвратных шизофренических состояний». А «случай Ниночки» — главный пример, на котором все строится.
Нет, тот Келлер, лицо которого просияло в закатных лучах, Келлер с легкой ношей на руках, образ которого всплывал перед Дориковым мысленным взором, не мог так поступить.
А что же было?
После их нелепой ссоры он дважды пытался ей позвонить, но ни ее, ни мать не заставал дома. Отвечал ворчливый старческий голос соседки. А в последний раз, когда он позвонил (сколько же времени прошло после ссоры?), тот же старческий голос не хотел его отпускать, все интересовался, не родственничек ли звонивший Нагелям и если родственничек, то не поможет ли разобраться в возникших сложностях и ужасах. Из-за этих Нагелей весь домком всполошился, последнюю копейку с жильцов собирают на похороны мамаши, а дочка ходит неведомо где — как ушла в ту ночь, так и пропадает третий день. Он положил трубку и принял сердечное. Выглянул в коридор — сидели два человека. Очень вежливо попросил прийти в следующий раз, примет их без очереди. И тут, словно он специально приготовился к ее визиту и, зная о нем, отпустил больных, пришла она.
Как дошла? Вздрагивающее, несчастное, безумное существо с черными растрепанными волосами, закрывающими лицо, с слабо мерцающими, окруженными синевой полузакрытыми глазами.
— Мне не к кому… Только спросить… Душа ведь бессмертна, правда? Я могу с мамой общаться, правда?
— Нина!
Он впервые назвал ее не ласкательно-снисходительным, а полным именем, что выражало степень его ужаса и меру растерянности. От нее несло гнусным табачищем, винным перегаром, смрадом подвалов и вокзалов, вонью общественных туалетов, безумием последних нищенских приютов. И это его милая, чистенькая, изящная девочка?
— Минуту. Подожди меня здесь. Не уходи. Минуту. Я сейчас.
Он нашел на этаже уборщицу Розу, веселую многодетную татарку. И попросил ее (за деньги, конечно) вымыть в ванной — знаете, что на пятом этаже? только как следует воду нагрейте — одну его пациентку. У нее стрессовое состояние. Что? Мама у нее умерла…
Опасаясь, что Роза откажется, он тут же дал ей крупную купюру, и Роза, проникшись важностью задания, спустилась с ним в его кабинет, откуда они вдвоем «под конвоем» повели безвольную, как куклу, Нину наверх в ванную.
Он как будто знал, что нельзя уходить, — сидел рядом за дверью, когда выкатившаяся из ванной разгоряченная красная Роза стала что-то быстро лопотать на своем своеобразном русском.
— Сама зайди — смотри! (Это она ему.)
Он уже до этого слышал, вздрагивая, безумные крики Нины, словно ее там убивают, насилуют.
Она сидела на корточках в огромной, окутанной паром ванной. Из-за этого пара и волнения он видел все неотчетливо, как во сне. Завидев Розу, она закричала и, привстав, кинула в нее обмылком.
— Это что?
Он брезгливо поднял и повертел в руках огрызок простого, дурно пахнущего мыла. Подошел к Нине и провел рукой по ее влажным спутанным волосам.
— Тише, девочка. Я сейчас принесу туалетное мыло и полотенце. Подождешь? Только не кричи!
Вбежал, задыхаясь, в свой кабинет, где в тумбочке с давних пор лежало кем-то подаренное душистое импортное мыло, а также мужской махровый купальный халат светлых тонов, тоже кем-то из пациентов подаренный и залежавшийся. Огромного размера, может, потому и не уносил домой. Сгодится. Он взял также чистое полотенце и вбежал на пятый, как давно уже не бегал. Лифта в клинике не было, и обычно он поднимался спокойно, неторопливо — берег сердце.
За дверью слышались Нинины крики, но когда он к ней приблизился, она опять успокоилась. Странно, но она его не стыдилась, хотя была — он это знал — ужасно стеснительной. Впрочем, за паром он почти ничего не видел и не вглядывался. Мыла ее Роза, а он лишь иногда успокаивал, — стоило ему положить руку на ее мокрое узкое плечико или погладить волосы, и она затихала, не делала больше попыток вырваться из цепких и бесцеремонных Розиных рук.
— Вытирайте ее, Роза.
— Царапается, смотри, идиётка!
— А вы поаккуратнее.
Он сам завернул ее в огромный махровый халат и застыл в какой-то тревожно-радостной задумчивости. Что теперь?
— Только не домой! — поскуливала она.
Он понимал, что домой нельзя.
— В психушку вези, — советовала оцарапанная Роза.
— Ждите здесь.
Он снова по-юношески легко спустился по двум лестничным маршам в кабинет и позвонил к себе домой. Никто к телефону не подошел — ни жена, ни соседи. Помедлив, он вызвал по телефону такси. На «скорой» везти ее не хотелось. Тогда он привез бы больную и везти ее нужно было бы действительно в психушку. А это была смертельно раненная горем девочка, и ее нельзя было оставлять с чужими людьми. Даже с такими, как Роза. Опытными, по-своему сердобольными, но ничего в чужой душе не понимающими.
— Удрать хотел!
Роза продемонстрировала свежеоцарапанный кулак.
— Да, да…
Он снова совал Розе деньги — за непредвиденные трудности, но честная Роза не брала, он же ей уже заплатил. Хватит, совесть есть.
— Кто он тебе, Львович? (Присущее татарам неразличение женского и мужского рода.)
— Знакомая, Роза. Любимая знакомая. Знакомая любимая.
Машина останавливается возле деревянного дома с палисадником — на окраине Москвы. Вечернее солнце освещает лицо сухощавого высокого мужчины, который на руках выносит девушку в чем-то пушистом и светлом. Лицо мужчины так сосредоточенно и так блаженно, что мальчик, стоящий у сарая рядом с домом, навсегда связывает это выражение со жгучим словом, которое он стыдится произнести вслух…
Генрих Львович решил поместить свою «любимую знакомую» в комнату к сыну, который уже давно не баловал их с женой своим появлением. Посадил ее, безжизненно притихшую, в кресло, а сам, порывшись в гардеробе, нашел свежее белье и, неумело застелив им диван сына, положил на него запахнутую в халат Нину, как куколку бабочки или спеленатую душу, изображаемую на древних иконах.
— Не уходите, не уходите.
Призрачный воспаленный шепот. Рука ищет его руку, полузакрытые глаза ловят его взгляд. Звонок на работу — главврачу, который в свое время извлек его из медпункта завода ДДТ, проявив если не мужество, то доброжелательность. Когда-то вместе учились.
«Слушай, Фаддей, мне нужно недельку побыть дома. Нет, тут всякие обстоятельства домашнего характера. Ничего страшного, но нужно. Напишу. А если после возвращения? Ну, спасибо. Хорошо. И твоей Тамаре поклон».
И тут явилась Марина.
Соседка Зинка в своей восьмиметровой крохотной комнатенке уже давно, затаившись, ждала ее появления и того, что за ним последует.
Был большой, но, как обычно, тихий скандальчик. Марина, которой наверняка уже что-то успели шепнуть, распахнула комнату Лени и, увидев незнакомую даму в неглиже, разразилась слезами (очень театральными) и руганью (гораздо более натуральной). Генрих Львович сразу понял, что ничего объяснить не удастся. Она не поймет. Пациентка? Ха-ха. Помочь? Да ты рехнулся! До криков «я или она», однако, дело не дошло. Марина, в озлобленном ожесточении собрав чемодан, исчезла, предупредив, что явится с милицией и врачами. Лечить, между прочим, нужно его. С тем и ушла. Ей-то было куда идти — и к родителям, и к многочисленным приятельницам, и к некоему Павлу Юльевичу или Юлию Павловичу, о появлении которого в своей жизни она давно намекала, подстегивая угасающее рвение супруга. А вот его «любимой знакомой» идти действительно было некуда.
Квартира притихла. Пуделек забился в чуланчике на свою подстилку и изредка повизгивал, догадываясь о каком-то неблагополучии. Дориковы родители сидели у допотопного своего «кавээнчика» с линзой на мутном экране, и нервный Дориков отец время от времени выбегал в коридор и прислушивался. Уши при этом у него поднимались торчком, что Дорика приводило в восхищение. Но у соседей все было тихо. Свет горел только в чуланчике, где Генрих Львович или писал, или читал. А пациентка, скорее всего, спала. Пуделька он в этот вечер вывел минут на пять только по необходимости, а не из удовольствия совместной прогулки, как это бывало обыкновенно. Соседка Зинка слышала, как около одиннадцати Генрих Львович заходил в комнату к Леониду Генриховичу (отсутствующему) со своей Диной, которая так громко сучила лапами, хвостом и задом по коврику возле дивана, что это даже через стенку было слышно. Минут через десять он вышел, за ним его сучка, а Зинке утречком надо было в свое ДДТ, что на Овощанке… Дориков отец отметил про себя, что Генрих Львович не пошел ночевать в их общую с женой спальню, а остался, как часто делал, в своем чуланчике, где на подстилке под диваном располагался еще и пуделек…
А Дорик заснул раньше всех, ничего не понимающий, притихший и чем-то несказанно обрадованный. Ему снилась настурция — огнеликий горделивый цветок, который вместо конфетки (а леденцовые петушки на палочке и даже шоколадные конфеты ему постоянно протягивали знакомые и незнакомые взрослые — какой хорошенький мальчик!) дает ему неизвестная и тоже огнеликая женщина.
«Боже мой, — Дорик даже застонал. — А не впадаешь ли ты, Дориан, в эту, как ее, идеализацию?»
Ведь, оглядываясь вокруг, гораздо легче поверить в перетрусившего Келлера, которому не хватило ни душевных, ни физических сил, чтобы спасти свою пациентку. Но почему-то в воображении всплывал не тот перетрусивший, а этот «шизофренический» Келлер, однажды ночью работавший над докторской (тьфу ты, опять выскакивает эта диссертация!) в тишине уснувшей коммунальной квартиры, в чуланчике с настольной лампой на столике. И вдруг — в час или два ночи? — он уже погасил лампу и прикорнул на диване, не раздеваясь, — перед ним, как видение, появилась закутанная в халат, босая, с распущенными темными волосами Нина.
— Вы здесь? Слава богу, нашла! Зачем вы меня оставили? Не оставляйте меня!
— Нина, тише. Здесь соседи. Это коммунальная квартира.
— И у меня коммуналка. Вся жизнь в коммуналках.
Резкий болезненный смешок.
— Может, вы есть хотите? Нет? Тогда давайте я вас отведу в постель или в ванную.
— Нет, нет, я буду здесь. С вами. Видите, как дрожу. Согрейте, согрейте.
Спящая Дина во сне слабо взвизгнула. Его диванчик был узкий, но они как-то ухитрились на нем уместиться. Он в старой домашней куртке и домашних брюках (одежду он так и не снял), и она в громадном махровом халате.
В полной темноте он несмело прикасался губами к ее ключице, щеке, волосам.
— Уйти, уйти, — шептала она, раскрываясь ему навстречу, разматывая халат, как бинт, выпрыгивая из него. — Вместе, туда!
Он сгреб ее в охапку, постарался без шума открыть дверь в комнату сына, и там, в несколько большем пространстве (в чуланчике он уже стал задыхаться, ловить ртом воздух) они вдруг совершили в совместном головокружительном порыве то, что прежде вызывало у нее лишь отвращение и слезы, а у него — скудное чувство благополучно выполненной манипуляции.
— Не будем возвращаться, ладно? — Горячий безумный шепот. Ей, видимо, хотелось до бесконечности длить это состояние наркотического блаженства, когда все земные дела и горести уходят в небытие.
Он улавливал эту «наркотическую» природу ее внезапного порыва и боялся, что все пройдет, как только она немного опомнится. У нее пройдет. Обнять и плакать… И сердца жгучей муки… Ритм, тембр, слова, умолчания, биение сердца, учащенность дыхания и бесконечная непостижимая красота — все, что составляло живую природу того старинного романса, который Генрих Келлер однажды услышал по радио, словно осеняло всю эту бредовую ночь.
А утром (он едва успел облачиться в домашнюю куртку и азартно готовил на кухне яичницу из четырех яиц) явились жена с сыном. Леня, кривя красные губы, первым делом заглянул в свою комнату, увидел на своем диване чужую женщину, гордо откинул голову и сказал, что намерен вернуться. Сегодня же. Там у него не складывается. Впрочем, возможно, он придет с Катериной Ивановной.
— Хорошо.
Генрих Львович говорил очень ровным голосом.
— Но это значит, что уеду я.
Марина, грузно прислонившаяся к спинке широкой кровати в их спальне, покрутила пальцем у виска и выразительно посмотрела на сына, мол, а ты еще не верил, что твой отец спятил. Все трое застыли, обдумывая возникающие жизненные возможности. Генриху Львовичу опять пришлось испытать особый род задумчивости — сродни детской, когда ты думаешь и не думаешь одновременно, а скорее просто полагаешься на то, что ветер, который тебя подхватил, понесет тебя и дальше. Ситуация была тяжелой, а его переполняло счастье.
Соседка Зинка потом признавалась юному Дорику, что больше всего жалеет о «сучке», которую захватил с собой Келлер, уезжая на новое место жительства.
До Дориковых чутких ушей донеслось также, что квартиру «тети-девочки», как он ее называл, за то время, что она отсутствовала, здорово обчистили — вынесли кое-какое барахлишко: телевизор, патефон, шубу, платье… Но Зинка, рассказывая об этом, сама же себя и успокаивала: мол, ничего, дело наживное, лишь бы была промеж них — и тут она произносила запретное слово, которое Дорик старался не слышать, а выражение «промеж них», как грамотный мальчик, поправлял, хотя и не вслух, на «между ними». У Марины вскоре поселился скромненький лысоватый мужичок с гордым именем Юлий («Бухгалтер с нашего завода», — радостно признала Зинка), а чуланчик постепенно завалили всякими ненужными вещами — сломанными лыжами, рваными куртками, прохудившимися велосипедными колесами, и лишь Дорик, изредка совершая путешествие в чулан, выуживал под завалами рухляди какие-то совершенно потрясающие вещи, в основном забытые Келлером книги, но и лупу, а также театральный бинокль. Однажды он обнаружил большой фолиант с «запретным» названием «Мужчина и женщина», который он никому не показывал и нарочито неаккуратно набрасывал поверх него разный хлам. В этой книге он почти ничего не понимал, но тем более захватывающим был процесс ее изучения, сопровождавшийся неистовым желанием рассмеяться. Правда, потом вечерами он нередко плакал, и мама все недоумевала, откуда у мальчика эти внезапные, бурные, злые слезы. Поговаривали, что Келлера после заявления «Келлерши» в местком прорабатывали на профсоюзном собрании клиники, на которое сам виновник гордо не пришел, заявив, что готов оставить клинику и зарабатывать частной практикой. А пенсионный стаж? — ставили его на место. Келлер, к счастью, не был членом партии, из которой его можно было бы исключить. А с работы его не уволили — лишь вынесли «строгача» за моральное разложение и подрыв устоев советской семьи.
Но эта напасть после того, что он пережил прежде, казалась и не напастью вовсе, и, в сущности, ему даже хотелось «заплатить» за свое безнаказанное освобождение. Мало что знающие в деталях об этой истории сослуживцы Генриха Львовича видели, как главврач Фаддей Всеволодович тайком зазывает гордого Келлера к себе в кабинет, где на столике, накрытом белой салфеткой, чернела икорка и поблескивали рюмашки. Главврач ценил Келлера как хорошего специалиста и проявлял сочувствие как «мужчина мужчине».
Уборщица Роза рассказывала всем желающим — а таких в клинике набралось немало, — как Келлер мыл свою будущую жену в ванной, что на пятом этаже, а мыло принес какое-то заморское, духовитое до невозможности. Роза как начала чихать, чихать, чихать… Но тут ее прерывали и просили что-нибудь о жене, что это за царица такая шемаханская. Роза скалила крепкие зубы и показывала свой грязноватый мизинчик — худая, мол, да маленькая. Рассказы Розы пользовались большим успехом, и ее нередко просили повторить «на бис».
Была одна странность в поведении Келлера. Первые месяцы он зачем-то возил жену к себе на работу. Прежде он обходился без медицинской сестры. Теперь в этой роли с горем пополам выступала Нина, которая при появлении настоящих больных (в особенности мужчин) из кабинета выскакивала и болтала о каких-нибудь пустяках с уборщицей Розой. Иногда они привозили с собой пуделька — он помещался в плетеной корзинке, — и тогда Нина выбегала из кабинета еще чаще, навещая заждавшуюся в подвале собачонку, совала ей что-нибудь вкусненькое и здесь же в подвале на шатком столике рисовала акварелью и карандашом в своем альбомчике странные свои натюрморты — окно с резко взметнувшейся светлой занавеской, полураскрытую дверь, ведущую в извилистую, тускло освещенную глубь коридора… Иногда в подвальчик прибегал и Келлер, получал свою долю лакомств, а Роза даже видела (случайно, конечно), как они там в подвальчике целуются, а собачонка внимательно смотрит, привстав на задние лапки.
Вероятно, «задние лапки» все же были Розиной выдумкой. И еще все заметили, что доктор помолодел и лицо его приобрело какое-то особое сияющее выражение, так что беседующие с ним люди часто не могли выдержать его взгляда и опускали глаза. Однако вскоре самые проницательные стали догадываться, что это сияние с ними вовсе не связано и идет из каких-то тайных глубин существа доктора, который, между прочим, утратил свое былое спокойное равновесие и был теперь порою очень неуступчив и даже заносчив. В нем словно проступили черты его горделивого сына. Приходили и уходили доктор и Нина, держась за руки, что сначала всех безумно смешило, но потом сошло как еще одна «странность». Вероятно, бывшая пациентка доктора слегка заразила.
Через несколько месяцев Келлер стал ездить на работу один. Правда, теперь он всегда торопился домой, без конца звонил своей «Ниночке», нервно поглядывал на часы, что не могло не сказаться на его работе. Постоянные его пациенты передавали друг другу, что к Келлеру нужно приходить с утра, когда он еще не так рвется домой. А он действительно рвался. Он словно проснулся — обалдел, обезумел, опечалился.
Принимался каяться — ну, помнишь, когда я гнал тебя к этому мерзавцу, подлецу, гадине. Тебя — к этой гадине! Нина с трудом догадалась, о ком он все время говорит. Вредная старушенция — соседка, которая была неблагосклонной свидетельницей мирной жизни мамы и дочки Нагель, теперь имела неудовольствие наблюдать за жизнью четы Нагель-Келлер. Старушка была подслеповата, но не была глухой, однако, к сожалению, ее соседи оказались чуть ли не немыми. Разговаривали друг с другом отдельными звуками, полуулыбками, касанием рук. Вздорная девица Нагель что-то рисовала на листочке, а он смеялся и кивал головой, а потом у себя в комнате заводил все одну и ту же пластинку — и плакать, и плакать, и плакать — лучше бы что-нибудь веселенькое, бодрое. И они вдвоем (вдвоем! — ужасалась старушка, делясь на скамейке возле дома с соседкой, — а ведь не вертихвост какой, говорят, профессор по сопромату, сын взрослый, женатый, внуку пять лет — недостающую информацию она восполняла с помощью воображения) запирались в ванной, откуда сквозь шум льющейся воды доносились (для натренированного слуха) смех, возгласы — басовитые и высокие, и потом доктор в распахнутой на груди пижаме выносил из ванной какой-то светлый махровый сверток (девица Нагель! — догадывалась старушка), и соседи надолго затихали в своей комнате. И всегда запирались, будто боялись, что соседка к ним вломится, а это ее очень задевало. И даже собачка ихняя затихала, не лаяла.
В записях доктора Келлера уже после его смерти от инфаркта (смерти от инфаркта? — ужаснулся Дорик) была найдена одна отрывочная фраза, что-то, вероятно, библейское: «В конце жизни удостоился Рахили».
Но что же, что же произошло после его смерти с Ниночкой? Затуманившийся Дориков взор различил Нину, опять взлохмаченную, седеющую, безумную, в общей палате, где рядом слюнявые нечеловеческие лица, выпученные глаза, отчаяние и ужас, безысходность и мрак.
Нет, нет, Генрих Келлер оставил ей сильный яд. Он снова ее спас. Неужели самоубийство неизбежно? И разве не эту прелестную женщину, поздно признанную художницу, Дорик видел недавно на вернисаже в Манеже — странные, нарисованные акварелью и карандашом натюрморты с причудливыми переходами, арками, проемами, сквозь которые всегда что-то мерцает? Безумные, живые, сияющие миры.
Выставка делалась на средства какого-то израильского культурного фонда совместно с «Джойнтом» — организацией, некогда фигурировавшей в зловещей связке с «врачами-вредителями». И не с художницей ли рядом, легкой и хрупкой, утратившей ощущение времени и возраста, — так затянулось признание, — стоял сухощавый изящный пожилой господин и смотрел на нее с обожанием? Или это опять из области снов, неосуществленных замыслов? Может быть, на похороны Келлера приехала из Харькова его сестра, старая дева, и в сухих старческих любовных руках сумела удержать эту «райскую птичку» на земле? А что если к Нине повадился Леонид Генрихович, совсем повесивший было нос, — и мать, и Катерина Ивановна оказались сущими ведьмами, как он прежде не замечал?
Ходил за Ниной по пятам, снял комнату в соседнем подъезде, забегал то пообедать, то выпить вечернего чаю, звонил перед сном, словно заботливый дух Келлера-старшего отчасти переселился в его сына. Стал, между прочим, художником, — из немногих, кто и сейчас не занимается халтурой, а деньги на жизнь зарабатывает, сдавая квартиру иностранцам. Сам же по-прежнему живет в коммуналке, рядом с Нининой однокомнатной. Чуть заторможен, словно до конца так и не проснулся. В учителях числит Валентина Серова и Нину Нагель, мало кому известную, но потрясающую художницу — как он говорит знакомым с необычным для него жаром.
Эти же имена — учителей — значатся в каталоге его работ, отпечатанном на средства фонда Сороса.
И все же — Дорик с холодным ужасом это ощущал — все же там, где спасительное присутствие Генриха Львовича Келлера не осеняло больше черную растрепанную головку художницы Нины Нагель, — там маячили безысходность, отчаяние, черный извилистый коридор без просветов и мерцаний.
— Искусство спасает?
Припомнился Дорику уж не им ли сочиненный диалог.
— Талант спасает… Да и то…
Тоскливо-безнадежный взмах артистически изящной бледной руки. — Нужно, чтобы время остановилось…
И вдруг, как просвет сквозь непроглядные тучи, как яркий луч, пронизывающий радостью слабые и изверившиеся людские сердца, мелькнула перед глазами Дорика картина.