Его старый знакомый доктор — нет, не Генрих Львович, а тот, первый (хотя и он, наверное, был вовсе не первым в этой истории) — Петр Андреевич Чечевицын едет куда-то на поезде. И вид у него озабоченный, нервный и какой-то ошарашенный, если не сказать счастливый. Счастливый у него вид и даже светлый (чуть седеющий) вихор на макушке торчит совсем по-мальчишески, хотя уже года три (а может быть, четыре или даже лет десять) прошло с тех пор, как приключился с нашим доктором некий «случай из практики» с дочерью фабриканта Нагеля, когда, вылечив свою пациентку от болезненных припадков, сам едва живой, он отъезжал на допотопной колымаге от их дома, а из окна флигеля во двор со свечой в руке высунулась белая женская фигура… И доктор, и Дорик, и тот, кто стоит за Дориком, совсем запутались во времени.
Сначала были бессвязные телеграммы типа: «Очень плохо. Скорее в Фальконару. Гранд-отель. Телеграфируйте приезд. Павел Нагель».
Встревоженный Петр Андреевич предпочел на них не отвечать. Он не понимал ситуации и ждал. Наконец пришло письмо в тонком конверте с итальянской маркой. Надушенный белый листок.
«Простите, простите, простите. Терпела, сколько могла, но душа оказалась терпеливее тела. Со мной действительно „очень плохо“, как выражается мой отец. Спасти может только чудо, то есть вы, незабываемый Петр Андреевич. Все ваши книги я читала и над каждой почему-то плакала, хотя там уйма смешного. Дориан сейчас в Неаполе. Может быть, он и гениальный архитектор, не берусь судить, но… Позвольте мне не продолжать. Из меня художницы не получилось. Из меня вообще ничего не получилось — ни житейски, ни творчески. Но как ни странно, как ни самонадеянно так думать, мне все эти годы казалось, что вы меня помните, не забыли, как помню вас я…»
Дориан приостановился. Что-то такое было? Где-то читал? Впрочем, все женские письма в русской литературе восходят к письму Татьяны.
«Умоляю. (Помните, я вас однажды уже умоляла.) Тогда что-то можно было изменить в жизни, теперь — только спасти от смерти.
Петя, приезжай! Нина Нагель. Фальконара. Италия».
Если бы в конце не было этого простого детского вскрика «Петя, приезжай!» — солидный врач и известный литератор Петр Андреевич Чечевицын не тронулся бы с места. Его погнал в Италию именно этот призыв отброшенного кокетства, безоглядного доверия, истинного отчаяния. От станции до Фальконары пришлось добираться на лошадях, но нанятая им коляска была щегольской, а кони — красавцы. Он не давал телеграммы о своем приезде. Решил приехать внезапно, чтобы увидеть все как есть, а не как спланировали хитренькие родители. Может быть, и наглец Дориан вовсе не в Неаполе, а где-нибудь поблизости от Гранд-отеля? Как странно, что столько женщин чередой прошло через его врачебную практику и человеческую судьбу, и ничего подобного, ничего даже отдаленно похожего. Как, однако, он наклюкался в ту ночь в вагоне, а потом в Москве! В каком жалком, невменяемом состоянии оказался на Украине у матери и сестры, которые его отпаивали, выхаживали, заласкивали. В какой дикий разгул он ударился, вернувшись в Москву, а сердце все ныло, ныло, и хотелось его вырвать как ненужный сорняк на грядке. Практиковать, как врач, он перестал — сам себя не мог исцелить! Но вдруг пошли романы — один за другим, да не те, что в жизни, а напечатанные в толстых журналах, за которые деньги платят, и немалые…
(Дорик подумал о неискоренимости писательского племени, наделенного «возвратным» синдромом: вот уже и денег почти не платят, а все пишут, пишут.)
Сереженька Туровский, обаятельный и милый, десятью годами его младше, пришел как-то к нему в номер — он жил в московской гостинице — и сказал, глядя выразительными, черными и влажными «итальянскими» глазами, что Петр Андреевич — первый писатель современности. «Да что вы, дорогой, — отшучивался Петр Андреевич, — не первый, а двадцать первый. Но не волнуйтесь, вы-то, безусловно, второй». У Сереженьки хватило ума не допытываться, кто же тогда первый.
А ведь, возможно, искренне пришел, и когда-нибудь потом, если доживет лет этак до девяноста, напишет сочувственные мемуары и вспомнит какую-нибудь дамочку, которую заставал у Петра Андреевича в номере. Про Нину Нагель не знал никто. Ее письмо он уничтожил…
Предвоенная Европа радовалась жизни, как бы предчувствуя надвигающуюся катастрофу. То там, то здесь по дороге мелькали нарядные дамы с детьми и боннами. Дети вели себя чинно, и даже собачки на поводках не лаяли, — все вокруг излучало атмосферу благословенного покоя и довольства.
Он отпустил коляску, не доезжая до отеля. Захотелось пройтись пешком. Вечерело, но это был яркий летний итальянский вечер, совершенно не похожий на те смутные белесые июньские вечера под Рязанью, которые Петр Андреевич так часто вспоминал. В светлой дымке крики купальщиков с озера, сквозь зелень ив смутно желтеющее женское платье, ракетка в незагоревшей руке. Все расплывается, блекнет, истончается…
Он был близорук и с некоторых пор стал носить пенсне, но видел не все и не очень отчетливо, — и тут сквозь глянцевитую, пахучую, с какими-то розовыми цветами листву он едва различил молоденькую горничную, везущую в каталке даму и остановившуюся возле фонтана: нагой юноша в венке облокотился на обломок дорической колонны, из которой бьет струей вода. Сначала доктор взглянул внимательнее на улыбчиво-женственного мраморного юношу, потом на хорошенькую горничную и, уже узнавая, вернее, предчувствуя узнавание и страшась его, на ту, что сидела в каталке, — бледное лицо, затененное большой светлой шляпой, траурно опущенные глаза.
— Нина!
Он бросился к ней, узнавая круглые брови и удивленно-восхищенное выражение глаз, которые она наконец подняла.
— Петя!
Он подхватил ее, падающую, у самого кресла и легонько, как когда-то, подбросил в воздухе. Она была такая же легкая и словно пропитанная морским ветром. Итальянка горничная опасливо смотрела, как «неходячая» русская дама, пошатываясь, неуверенно, но идет, опираясь на плечо высокого и очень возбужденного господина в белом дорожном костюме, который что-то безостановочно говорит на своем шелестящем и жужжащем языке.
— Петя, а ведь время…
— Тише. Молчи.
Он приложил палец к губам.
— Жить бы хорошо не в отеле, а во флигеле. Есть тут где-нибудь флигель? Нет? Нужно подыскать. И чтобы я не слышал про разных наглых… Боже, как ты похудела! Лечить тебя буду не лекарствами, а отварами трав, как мама меня лечила на Украине. А сейчас будем пить чай. Сестра мне передала крыжовенное варенье — твое любимое, да? А что твои? Не ждали меня? Однако как медленно, как медленно ты идешь!
— Петя! Я утром еще не могла сделать и шагу!
— А я еще несколько дней назад не думал, что сюда приеду! Понимаешь, теперь все другое — и у тебя, и у меня. Только не знаю, как мы обойдемся без флигеля. Я так часто представлял себе этот флигель, словно только там возможно что-то, что-то настоящее… В сущности, идиотизм.
В холле небольшого отеля к ним выбежал лоснящийся, круглый черноволосый хозяин, без конца повторяющий слова, похожие на русские «грациозно» и «симпатично». Прибежали и охающие родители, не знающие, чему больше радоваться — приезду ли долгожданного гостя, внезапному ли выздоровлению дочери…
Видимо, в честь русских в холле завели граммофон, и глуховатый бас, подвывая, с напряженным и чуть смешным чувством вывел: «Тебя любить, обнять и плакать… и плакать… и плакать…» (валик заело).
— Послушай, да где же я, наконец, смогу тебя обнять? — с улыбкой шепнул Петр Андреевич. Неразберихи, шуму, людей тут было еще больше, чем в большом доме под Рязанью.
— Я тоже все время вспоминала наш флигель, — откликнулась она с растерянной улыбкой. — И тоже не представляю, как без него… А знаешь, тут недавно был Валентин Серов. Разыскивал графиню Орлову, а она уже упорхнула в Париж. Никак не может закончить ее портрет.
— Молодец, что приехал. Чуть зазеваешься — перехватят.
Доктор и Нина рассмеялись, и она, как бывало прежде, с наивным восхищением переспросила:
— Перехватят, да?
И оба стали смеяться уже беспричинно, снимая напряжение и волнение встречи.
Здесь, в Фальконаре, были другие сумерки, другой воздух, другие приборы на безукоризненно сервированном столе, и чай пили не из самовара, а подавал его в чашках хлопотливый кругленький хозяин. Но боль, любовь, досада, ревность, жалость, прощение — они были прежними, российскими, безудержными и жгучими.
Словом, самый обычный случай из российской практики, столь банальный, что вошел даже в психологический практикум новейшего издания, и рассеянный по романам и повестям, написанным в разное время разными людьми.