И всё ж твою душу люблю,
В ней есть для меня уголок.
Я беден и горе терплю,
Выстаиваю и грублю.
А проще: расплакаться б мог
У вставших на старый порог
В капроны обтянутых ног.
Я имя в душе берегу,
Всему – бесконечный ответ.
Пред именем этим в долгу
За храбрость былую мою,
За мудрость сегодняшних лет,
За скромный плащей моих цвет.
1980–1982
Старый дом в посёлке Калуга. Фотоальбом. Белобрысые ангелы с пожелтевших иконок, накуролесив, нагрешив сверх меры каждый, – пропив всё, уж отплыли к иным берегам – зайцем, с кукишем перевозчику Харону.
Но шагаю к оврагу, зову: может, на том берегу сбереглась где седая голова. Махнёт, крякнет или просто по нажитой степенности будет молча глазеть через щель, ковыряя пальцем в сучке забора…
Но нет никого. Тихо. И необычно. Отчего? Оттого ль, что по склону, где со свистом катались на тарантайках, разрушены избы однокашников и кругом поправшая память, заваленная грунтом пустошь? Вон спилен в овраге знаменитый вяз в пять охватов, придавлена глиной любимая излучина…
Истина, если она философская, доходит не сразу.
А необычно оттого, что пропало эхо.
Бывало, натужишь пузо у края обрыва, согнёшься и крикнешь прямо в сандалии: «Баба-яга-а!» – и полыхнёт фальцет, как жестянка на солнце, качнётся синь над садами, как простыня, а потом летит по излучинам обратно, смеётся: «Ага-га-га!..»
Что же нынче?
Лишили памяти, званья и кочевряжества. Украли и эхо. Погнали старожилов с уютной земли в середине города: споили, пожгли, надули – вывели, как термитов с теплейших древес. На их месте теперь ряды чухонских пакгаузов, чур меня!.. пентхаузов. А овраг – наш зелёный лицей, с ежами и жабами, с жутким крапивным таинством и шалашами – завалили, утрамбовали.
Стиснули звонкое неевклидово пространство. Как битая собака, выбралось эхо наверх, петляло в кирпичных тисках, искало место. Но и материк, где играли в футбол, валялись на мураве в папкиных телогрейках, алчно поглощён каменными заборами, оставлена лишь узкая лента маслянистого асфальта. Тыкалось-тыкалось по углам и, обессилев, пало эхо.
В юности, ночуя в саду, на рассвете ты отчётливо слышал, как в далёком аэропорту читал диктор: «Пассажиры с зелёными талонами, просим пройти к месту посадки!»
Школьник, ты был горячо влюблён. Она, студентка, улетела на АН-24 в стройотряд – и ты мучительно помнил, как прощаясь, она держала в руке жёлтый талон – цвет измены…
– Несчастная любовь – это зубная боль в сердце, – лепечет она скороговоркой, шагая по песку от Подлужной.
Это ваше первое свидание. Вчера в общежитии ты играл с ней в шахматы. Она с благоговением относилась к этой игре, и когда ты громил её, тайно наблюдала за твоим лицом.
В общежитие привёл тебя старший друг, у которого там жила девушка. Сегодня эту девушку провожали в Азнакаево на каникулы, по случаю выпили, и вот вы остались вдвоём.
– Зубная боль? Не то… – возражаешь ты.
– О. Генри!.. – ссылается она на писателя.
– Несчастная любовь, измена – это… будто тебя живьём в могилу ложат, и ты задыхаешься.
– Нет такого глагола «ложить» – нужно говорить: класть!
Запрещённое слово «ложить», близкое к понятию «поместить в ложе», тебе кажется удачней, чем слово «класть», которое, если часто повторять, напоминает щёлканье зубов голодного волка – класть! класть! класть!
Не нравится тебе и применяемое к женщинам слово «возмужала».
– От слова «мужик»! – говоришь ты, – вот пишут: она вернулась возмужавшая – и я вижу мужичку с рублеными чертами лица. Я придумал слово «возженствела». Спрягал, проверял в паре со словом «возмужать». Возмужал – возженствела…
Подстриженная блондинка с голубыми глазами, она с интересом глядит на вещающие уста. Она безумно любит целоваться. В темноте ли на лавке, при свете ли лампочки в углу общежития, проваливаясь, утекая телом, распахнув глаза, бегает по твоим глазам счастливыми зрачками – так в советском кино тогда целовались артистки.
Ты тоже играешь роль, скрываешь, что ещё школьник, окончил девятый. Но она ничего не подозревает и с одобрением поглядывает на твой модный двубортный костюм, который заказал тебе в ателье отец.
Сама шагает впереди, оборачивается, крутится, перебирая высокими каблуками – ей очень к лицу этот бордовый костюм из тонкого замша, расклешённые брюки с жакетом и белоснежная «водолазка» – костюм, который её подруги нашли изумительным и обещали, что в неё в этом наряде кто-нибудь влюбится.
Хотя ты влюбился ещё вчера, когда она была в фланелевом халате и думала, склонив голову над шахматными фигурами, – влюбился в её развитую английскую челюсть, в хорошие зубы, в улыбку…
Вы идёте вдоль колеи к речной косе – к «солдатскому пляжу».
Справа, на горе, деревья парка Горького и Арского кладбища сливаются в одну счастливую кущу. Иногда с севера из-за холмов, вылетают, словно ящеры, старые ИЛ-14 – грохоча, размашисто накрывают пляж тенью.
– Интересно, какого происхождения эти горы? – останавливается она у холма.
Холм возле железной дороги – высокий, по грани извилисто поднимается крутая тропа.
– Давай, если я тебя занесу, – предлагаешь ты, – ты меня поцелуешь. Если не смогу, целую я.
Ей нравится твоя хитрость.
– Д…давай, – тянет она, вдруг краснея, кокетливо вытягивает руки книзу.
С отчаянной игривостью обвивает твою шею руками и, глядя в глаза, заваливается – оглушает в объятьях запахом духов.
– Шестьдесят килограмм! – предупреждает.
Дело беспроигрышное.
Мышцы звенят, бёдра пробивает судорогой, а лицо набрякло – она, как нарочно, следит за ним смеющимися глазами…
Ты думал – будет легче.
Ещё немного…
На макушке горы опускаешь её на ноги.
Уф-ф!
Садитесь на травянистый уступ.
Кремль и заречье в дымке едва угадываются, вдали вечным огнём советской индустрии горит высокая свеча «Оргсинтеза».
Ты робеешь, но глядишь орлом:
– Ну-с!
Она поднимает глаза и неуверенно кладёт тебе на плечи руки, приближает лицо…
Время уже полночь. Она опоздала в общежитие. К счастью, оно находится недалеко – на Ершова, у обрыва.
Вместо ворчливой вахтёрши в проходной сидит студент, учит конспекты, и вы проскальзываете на второй этаж, в умывальную.
У облупившегося зеркала она торопливо приводит себя в порядок – отирает лицо губкой из пудреницы, осматривает шею, нет ли засосов – в глазах между тем светится огонёк самодовольства грешницы.
– Пойдём к тебе! – голос твой дрожит.
– Нет, у меня уже губы болят!
– Там нет никого!.. – умоляешь ты.
– Мне надо стираться! – протестует она. – Завтра! Приходи завтра.
– Завтра?.. – тебе не верится, что увидишь её и завтра. Но как прожить день?
– Можно утром?!.
– Хорошо, утром.
Послезавтра ты отправляешься в Салмачи, в школьный трудовой лагерь – в обязательном порядке. Там будут такие же, как ты, недоросли. Полоть морковные грядки, окапывать вишни и ходить строем. А здесь, в коридорах с притушенным светом, где ходят бородатые мужчины с закрученными на волосатых икрах трико и задумчиво курят возле урн волоокие особи, – здесь взрослая рискованная жизнь, опасно пахнет женской плотью…
Но она прогоняет. Кажется, до утра ты её потеряешь окончательно.
– Наташа!..
– Завтра!
Ты идёшь домой как ошалевший.
– Ха-ха-ха! Он влюбился! – слышится знакомый хохот на Пугачёва. – Своих не узнаёт!
Это гуляют девчата из красной пятиэтажки – вывернули из темноты между баней и хлебозаводом. Как они догадались? Твоё лицо, наверное, глупо…
Сигареты «Аврора» в кармане измялись и наполовину высыпались. Ты откусываешь бумагу, табак налипает на губы, но сплюнуть не смеешь – это кощунство по отношению к её поцелуям.
Солнечным утром идёшь к общежитию, заходишь со стороны обрыва. Вдали, за поймой Казанки, зеркально сияют туманы. Запах душисто взопревших с утра берёз, томящихся лопухов, птицы в кронах ошалело озвучивают долгожданные каникулы.
Бьёт в глаза осколочный блеск неметёного асфальта, сверкает всё – торец общежития из силикатного кирпича, испарина на кончиках твоих пальцев, даже на ресницах…
В северном окне второго этажа створка приотворена внутрь, в темноту, отражает какое-то здание. Камешек шлака летит в стекло – створка отходит глубже, в сумерках – зелёная парча, красный кокошник; чей-то приглушённый визг…
Опустив голову, она семенит в твою сторону полными красивыми ногами. Вместо парчи – платье из зелёного ситца со шнурками на груди, под красным кокошником – шёлковой косынкой, завязанной на затылке, – спрятаны бигуди.
Садитесь на лавочку и, щурясь, улыбаясь, разглядываете друг друга, будто нагие. Опять целуетесь. Её утренние губы уже не отдают помадой, вечерней романтикой, стилем. С их припухлостей, фигурного очерка ты вбираешь солоноватый вкус простой девичьей плоти, чьей-то дочки…
С этим вкусом на губах, да и вообще всё в мире теперь пахнет ею! мчишься на другое утро на железнодорожный вокзал – она уезжает к родителям в Сарапул.
Составы сибирского направления стоят в отдалённой роще, недалеко от речного порта. На перроне и в поезде – ни души, летом в Сибирь никто не ездит.
Время есть, она решает искупаться, переодевается в тамбуре, спускается в одном купальнике. По тропе сквозь заросли поднимаетесь к дамбе. Она заплывает далеко, что-то кричит из воды. Затем лёгкими гребками приближается к берегу, выходит на щербатую твердь бетона, сильные мокрые бёдра блестят на солнце.
Перед самой отправкой она достаёт из сумочки и дарит тебе складной ножик, который купила вчера.
Садится в пустой вагон, на боковое место. Она и сидит там, а ты, не зная, как поступают в таких случаях джентльмены, торчишь на перроне. Вы смотрите друг на друга через пустой проход. Минуту, вторую… пятую… К ближнему окну она не подходит. А вы всё беспомощно смотрите, и это так нелепо!
Ты приседаешь и входишь под скрипнувший вагон. Смещаясь по ходу пахучих перекатывающихся колёс, оказываешься на другой стороне вагона. Стучишь в немытое плотное стекло ногтем и шагаешь за вагоном, расплываясь в улыбке. Она крутит у виска пальцем…
Взрослым ты поймёшь, что это был суицид, обыкновенный юношеский суицид, когда кажется, впереди сто жизней. Из-за твоей уверенности тебе повезло, но ты бы тогда не пожалел, если б она над тобой рыдала – своим грудным, бабьим голосом.
Вы договорились переписываться. Но ты отправляешь письмо лишь на четвёртый день. В ответ приходит ругань – «…я не знаю, что удержало меня, чтоб не выпотрошить сумку почтальона!» Она пишет горячо, несвязно, рвано, затем цитирует мрачного Сенеку, холодно колит кинжалами, и ты, мальчишка, не сразу понимаешь, что студентка ждала твоё письмо с нетерпением, и этот ответ – расплата за её мучения!
Взбалмошная, но себе на уме, она без снисхождения, с ребячьей наивностью, относится на равных к тебе, десятикласснику. И вчерашний отрок, молясь на её образ с нездешним типом лица, с красивой, породистой челюстью и уральским говором, ты страдаешь и тайно, без причины плачешь.
Так тебя раздавила удача!
В пышном шёлковом платье с крупными голубыми цветами, она выходит на высоких каблуках из двери общежития на солнечный свет.
– Привет, – говорит, щурясь, – сейчас в библиотеку идём.
– Я на велике, – киваешь на кусты, где спрятан велосипед.
– Да-а?! – восклицает она певуче. – Тогда отвези меня!
– Как?
– А на раме!
Ты подсаживаешь её на раму перед собой и, растопырив колени, крутишь педали. Она прижимается грудью к рулю, нос щекочет душистый её начёс. Шоссе пустынно. От Ершова сворачиваешь на Абжалилова – к зданию со шпилем, где находится библиотека.
– Так, ты любишь Пушкина. Давай возьмём тебе Тынянова, он интересно о нём пишет. А вот – разбор его стихотворений, – говорит она в прохладной тенистой библиотеке с заботливостью старшей сестры.
Вы встречаетесь в эти дни по три раза – утром, днём и вечером. Подруги разъехались, она живёт одна. На столе трёхлитровая банка зелёных маринованных помидоров, жареная картошка в сковороде. Мир закрыт, в знойной, липкой, как плавленый сыр, атмосфере всё посвящено вашим отношениям, ощущениям, и часто по мелочам («ты не так сказал», или «ты сегодня смотрел пустыми глазами») случаются досадные ссоры.
Прощение стоит больших усилий, клятв, поцелуев – в висок, в локоток, когда она в обиде лежит ничком на панцирной кровати, – прощение иногда со смехом, когда клюнешь, как птичка, в темя.
Иногда она прощает печально – снисхожденьем обнажённого соска, вечером тугого, к утру испитого, бледно-красного, как ягода малины в допитой чашке чая.
В августе она работает на стройке. За Танкодромом, на каких-то Первых Горках, где ты никогда не был. Но ты привык видеть её каждое утро, и отправляешься искать на велосипеде. Кочки, пыль, зной, грохочущие по пустырям самосвалы, вот какая-то стройка, дальше – совхозные поля Салмычей, тех самых Салмычей, где ты окапывал до мозолей вишнёвые кустарники. Вот строится дом, кладка из силикатного кирпича в два рваных этажа. Кричишь людей в пустые глазницы окон. Какой-то парень из лабиринтов отвечает:
– Здесь нет людей, одни студенты!
По трапу сбегает Наташа, сияющая, в завёрнутых на икрах трико и выгоревшей маечке, на голове серая от цемента косынка. Как ребёнок в пионерском лагере, к которому приехали родители, – радостна. «Увези меня!» Сажаешь её на раму и, топыря коленки, виляешь в пыли меж кочек. Выруливаешь наконец в тень вязов на Отрадной, тащишь велосипед через овраг в гору – к роще вдоль станции Ометьево. Шина то ли прокалывается, то ли надрывается от вашего веса. Идёте пешком. Несчастный велосипед, изделие Пензенского велосипедного завода, отслужило вам в тот день последний раз, ночью из кустов его угонят.
Первого сентября ты берёшь портфель и шагаешь в десятый класс, а её группу отправляют в колхоз. С распоротой и зашитой рукой после тяжёлой и драматической драки ты летишь к ней в Бегишево. Потерявший много крови, испытываешь головокруженье в проваливающемся АН-24.
Её студенческая бригада работает на аэродроме.
В ежедневных письмах из Бегишева, иногда по два раза в день, она слёзно просила прощенья (драка произошла из-за неё). Но ты был по-юношески непреклонен и жесток. «Гляжу, как безумец, на чёрную шаль, и хладную душу терзает печаль», – твердил сквозь зубы. Выплакавшись вдоволь, она восстала. На твой садизм, который ты считал лишь выражением обиды, в ответ пришло слово «ненавижу!» – большими буквами на всю страницу, поверх твоих вдруг обесценившихся нравоучений. И вот ты летишь к ней «навсегда проститься» (вы и до этого почти каждый день «навсегда» прощались).
В выгоревшей до белизны шатровой палатке, где осталась дежурить по кухне (в связи с твоим приездом), она негодует. Перешагивая через мешки с крупой, оборачивается, о чём-то кричит, возбуждённая и очень красивая, требует, чтобы ты уехал немедленно.
Ты падаешь на колени…
Она кормит тебя. Очень заботливо и вкусно.
Вы гуляете по опушке. В облетающем лесу, звонко ломая сучья, бродит стадо коров.
Вернувшись в Казань, ты пишешь зарифмованное письмо:
Осень. Тянулась небесная муть
С криком гусиным над лугом.
Я отшатнулся, на бойкую грудь
Глянув с ребячьим испугом.
Ветер сквозил в обречённых глазах,
Локон у лба поднимая…
Ты поняла мой мальчишеский страх,
Может быть, этим святая.
Робость претила движеньям любви…
Сучья трещали, и снова
Дико мычали коровы: живи!
Мудрые эти коровы.
Эти мгновенья тогда и теперь
Время уносит в укоре,
Где неосознанных наших потерь
Плещет холодное море.
Будет уютно и будет тепло.
Скажешь, припомнив с испугом:
«И хорошо, что всё это прошло
С криком гусиным над лугом».
В октябре начались лекции в КИСИ.
Ей давно уже двадцать. Надо учиться. Думать о будущем. А ты, школьник, приходишь в общежитие хмельной и устраиваешь драки с дружинниками.
Расстаться вы не можете. Во дворе какой-то школы на Искре она лежит навзничь на ворохе листьев, на каком-то деревянном щите – в модном своём клетчатом пальто с капюшоном. Безысходная тишина, холод и полутемень.
Она садится, обнимает руками колени.
– Всё это кончится плохо…
Качающаяся на ветру лампа освещает её лицо – то справа, то спереди – то детское, то взрослое.
Порой она в отчаянье, отказывается выходить к тебе из общежития, запирается в комнате. В дни примирения приходит на свидание к вечному огню, заботливо поправляет твой шарф на груди и застёгивает верхнюю пуговицу на пальто.
– Слушай, – говорит однажды, уже в декабре. И шагнув вперёд, выбирая дорогу в сугробе вдоль Арского кладбища, в такт шагам читает:
И что же?
Спалить огнём влюблённых глаз?
Молить, чтоб разлучили нас?
Сказать тебе: придёшь весной,
А если снег – уйдёшь с другой?
И что же?
– Это ты сочинила?
– Да.
Сегодня тебе – семнадцать, вы сидите в пустом ресторане речного порта. За огромными заиндевелыми стёклами на Волге дымятся торосы, а здесь уют, тишина и живая печаль об утраченном лете…
На холодном причале, в простенке у кассы, поцелуи обветренных губ. Ты впервые на минуту – это тебе в подарок на день рожденья – запустишь руку в её пальто.
Над заиндевелой рощей у станции Ометьево (из-за ремонта вы оканчивали десятый класс в 93-й школе) встаёт ледяное январское солнце. Ты убегаешь к ней с урока в одном пиджаке – до окончания занятий гардеробщицы пальто не выдают. Как раз Наталья выходит из умывальной, лицо мокро, всё в каплях, – полотенце у ней в комнате. Ты хватаешь её, мнёшь и целуешь в коридоре ещё спящего общежития, – пьёшь её губы, щёки, всю её суть, и, как вампир, набравшийся крови, полный сил и счастья бежишь в своих кедах опять на урок.
Восьмого марта в комнате общежития – застолье, вино и самодельные пельмени. Вы поссорились. Но тебя приглашают. Исполняется индейская песня – El condor pasa – «Парящий кондор», песня с криком чаек, ставшая вашим гимном, – та песня, под которую в жарком июне ты признавался ей в любви. Тогда вы заперлись в комнате, ты был неистов, говорил шёпотом, но рук не распускал, – и, боясь тебя, а больше себя, она с вытаращенными глазами уползала в угол кровати.
Застолье пополняется вином, танцуют пары. Ты куришь в коридоре, к тебе подходит чернявая девушка и говорит, что во время медленного танца пьяная Наталья поцеловала Савкина. Об этом Савкине ты уже слышал: достаёт где-то модные тряпки, бюстгальтеры; Наталья вроде как к нему неравнодушна…
Ты знаешь, что в таких случаях дерутся. Вызываешь Савкина в коридор, и тогда распахивается из комнаты дверь и высыпает обеспокоенная толпа: «Вон они!», – скорей, чтоб не успели развести, наотмашь бьёшь Савкина по щеке ладонью.
Нарочно ладонью, сильно и хлёстко, чтобы прозвучало в гулком коридоре, как удар калошей; тебе нечего уже терять.
«Не его надо было!», – цедит девушка, между тем прикрывая тебя. Друзья Савкина пришельца не топчут, не выбрасывают в окно, как-то опешили. Наталья кидается жалеть Савкина.
А утром, когда ты опять пришёл в общагу, похмельный и грустный, пятикурсник Давыдов, местный качок и защита, сажает тебя за стол, наливает горьковатый «Портвейн 777» в гранёный стакан.
– Ты молодец, – говорит, – а Савкин – тряпка.
Ты не боишься ничего. Ты и с Давыдовым летом дрался: летя в обнимку с лестничного марша, вы пробили сплошное стекло двери, и оба поранились.
Кто-то приводит Наталью. Её сажают за стол, печальную, как чужую невесту, кладут в тарелку картофельное пюре и кусок тушёного кролика, наливают вина и заставляют выпить.
Вы сидите молча, иногда исподлобья поглядываете друг на друга.
– Теперь и ты, и Савкин для меня – ноль, – говорит она после опохмелки – уже после полудня, сонная, усталая, сидя на подоконнике лестничного марша. Вскидывает руку, в вырезе майки груди – как в люльке два близнеца.
– Слышишь, зеро!
В кружке, сложенном из её пальцев, в ноле – ты видишь горько плачущие глаза…
Закончив школу, ты начинаешь бриться и чаще выпиваешь. Ставишь на общаге крест. Но в такой же день, Восьмого марта, через год, опять идёшь в здание с запахом жареной картошки и ментоловых сигарет. Шарахаешься в распахнутом пальто по комнатам, ища живых людей, и, наконец, находишь за столом целую компанию. «Проезжающему человеку! Господа, умоляю!.. У меня есть вино!..» – растерянный, едва не рыдающий, будто просишь пощады у примолкнувших за столом людей.
Вхолостую скрипит игла проигрывателя. Лампочка горит лишь у двери, слабо щепит свет на стёртую охру пола, но в дальнем углу ты уже разглядел опустившую глаза Наталью. Там же сидит знакомая пара:
– Штрафную! Налейте ему штрафную!
Наталье ты не вымолвишь ни слова. Ты не знаешь, кто ты теперь для неё. Ты немного повзрослел, и уже понимаешь, что иногда должно допускать, что твою любимую может ласкать кто-то другой; от тебя уже ничего не зависит.
Ближе к полуночи гости расходятся. За столом остаются три человека: ты, она и какой-то очень высокий и сухой парень.
Сидите молча, все трое уставившись в стол. Проходит несколько минут. В конце концов, высокий не выдерживает, поднимается и, загребая стулья, выходит вон. Ты молчишь и не двигаешься. Наталья, та взбалмошная Наталья, бросается к тебе на колени, обнимает и горячо целует: «Как хорошо, что ты пришёл! А то бы я была с ним!»
Ты много чего тогда совершал, над чем нынче респектабельная молодёжь откровенно смеётся, и не будешь писать роман, как мучил и мучился. А она мечтала о счастье – не с баламутом, а с мебелью и степенным мужем. Идеалист и бунтарь, ты в тот шкаф не влезал.
Ты застал её в постели. Разбудил сразу, не удержался, как только обнаружил в Интернете номер её телефона – в кризис она, специалист-проектировщик, искала высокооплачиваемую работу. Сонная, разбуженная среди ночи неизвестно кем, а потом, когда ты представился, осознав в рокочущем облаке тебя, – она растерялась… Ты чувствовал, как она вдавилась в постель, и вы надтреснутыми голосами обращались друг к другу на «вы».
Вы говорили несвязно. Отдельными фразами. Перед глазами проплывали годы, обломки чужих судеб…
– Там кто-то плачет?
– Это внук.
Как быстро нынче ими становятся! Милых дам, что ещё влюбляются, танцуют и поют, которых завлекают, любят, бросают, и они плачут у окна, кусая губы в детской обиде, – как быстро их настигают внуки! Как детки Кроноса – рождаются, чтобы убить-огорчить званием «бабушка».
Мечты её сбылись. Они всегда сбываются! Но только как-то не так. Когда уже неинтересно. У неё состоялась квартира в Москве. Наверняка, с хорошей мебелью. Но по частям был растерян преуспевающий муж, копчённые в медных трубах члены которого в другом городе теперь обгладывали молодицы.
Ты думал о ней все эти годы. Нашёл.
Но в минуты раздумий – у огня ли, плавящего кожу лица в старческий воск, на морозном ли крыльце, восседая в тулупе и валенках, как одинокий дачный царь, с чашкой дымящего кофе в руке, ты начинал вдруг зябнуть и кутаться преждевременно – стал осознавать, что оттягиваешь встречу, что тебе нечего ей сказать. Обвинить в измене, когда ты служил родине? Но была ли она, измена? И ведь прошло столько лет!
Ты бежал от прилетающих фото, как от града камней: зачем?! – ведь ей уже не девятнадцать! Открывали на мониторе свои лица её взрослые дети. Как зеваки на чужеродном рынке, резиноволицые, чужие. Они ступали в твою келью с горных кручин, со ступней мексиканских пирамид, являлись, как подобает молодёжи, – нагло, без приглашения. Зачем? Чтоб ты лгал ей, что её дети тебе понравились? И если ты вглядывался в подобия оригинала, в искажённых линиях пытался угадать лишь овалы соперника, к которому, впрочем, был насмешливо равнодушен.
У вас не было мясной любви, ты считал её сестрой и боялся кровосмешенья. Но ты уверен: её никто не любил так самоотверженно, так чисто!
Дембель с аксельбантами, ты плакал, хороня в хрустальном гробу лицо.
Целовал в губы и опечатал склеп губами.
Та печать, ёмкая, как субстанция свинца, источала иллюзии, предположения – а как могло бы всё быть? Так продлилось бы до конца твоих дней – до воскового лба с мистическим сиянием хранителя тайны. Но теперь пломба сбита, дверь распахнута, хлынувший воздух обрушил дорогие черты в пепел. Лишь слабо трепещет в склепе свеча, дымится…
Дембель, переодетый в штатское, ты щурился на июньском солнце, стоял посреди города, в котором её уже нет.
Ты обманул дембеля-моряка Славку, что хорошо бы проведать Наталью, помнишь такую? и вы едете в первое общежитие на Ершова.
Ворчливая вахтёрша, которая не раз сдавала тебя нарядам милиции, когда ты лазил в окна через пожарную лестницу, злорадно сообщила, что Наталья Штин вышла замуж и давно уехала; посмотрела на твою короткую стрижу:
– А ты откеда – из тюрьмы?
И тогда подводник Славка, растопырив колени в клёшах, взял в кулак свою флотскую пряжку у живота и, тряхнув великолепными клёшами, сверкнул якорем перед злыдней:
– Отседа!
А ты, приехавший туда лишь вдохнуть запах общежития, жареной картошки и ментоловых сигарет – частицу её запаха, глянуть на дверь комнаты 214 – частичку её образа, ты вновь, неожиданно для себя, как будто в первый раз, о её замужестве услышал.
Собственно, ты и приехал туда за ней, за обидой.
Ещё тогда – за точкой в вашей взбалмошной повести.
Ноябрь, 2010 – ноябрь, 2014