Я вышел на станции метро «Кропоткинская», и вот я снова стою у ворот двухэтажного особняка. Он остался таким, каким был в тысяча девятьсот девятнадцатом, когда я служил тут писцом-регистратором в учреждении, называвшемся Центропленбеж.
При царе здесь жила знаменитая балерина: особняк был даром любви одного купца. Бывший швейцар балерины, работавший в девятьсот девятнадцатом завхозом Центропленбежа, рассказывал не без увлечения, как прежде гремели тут ослепительные балы, съезжались сливки коммерции и искусства. Однажды прибыл даже великий князь, и как-то раз пел Шаляпин.
Теперь, естественно, все было по-другому. Балерина бежала в Париж, купец — в Бухарест, дар любви был национализирован и передан государству. В Центропленбеже мы занимались розысками русских военнопленных в Германии. Я и другие писцы-регистраторы переносили на карточки списки, полученные из Берлина.
Учреждение наше было не из завидных, мы получали зарплату одними дензнаками, без пайка. И меньше всего этих дензнаков приходилось на долю писцов-регистраторов: из незавидных мы были самыми горемычными. Хорошую мебель увезли в учреждения более мощные, комнаты разделили перегородками, всюду стояли облупленные столы.
Нас, регистраторов, разместили в бывшем зимнем саду, другие отделы — в столовой, касса работала в будуаре. Заведующий помещался в бывшей спальне хозяйки. Стояла свирепая зима (она всегда бывает такой в голодные годы), всюду гудели печки-буржуйки на казенных дровах. Особенно страстно шумела буржуйка в кабинете заведующего, на том самом месте, где, по свидетельству швейцара-завхоза, была при царском режиме кровать балерины. Казалось, что именно этой печке оставила прославленная кровать свой пламень и жар.
Среди регистраторов, скрипевших перьями в зимнем саду, была девушка лет восемнадцати, смуглая, легкая, бойкая, с черной косой и быстрым лукавым взором. В нее я влюбился, мне было тогда девятнадцать.
По воскресеньям мы с ней ходили в Сокольники кататься на лыжах.
В Сокольниках снег был безлюдный, дачи слепые, с разбитыми окнами, можно было войти в любой сад, кричать, молчать — это никого не касалось. Просто не было никого.
За железной дорогой, где начинались холмы, держал при царе трактир некий Воробьев, или попросту Воробей, куда съезжались погреться и подзакусить лыжники со всего парка. Теперь, согласно революционным законам, этот частный трактир был закрыт, но сам Воробей существовал, он жил рядом, в крепком сарае, куда по старой памяти наезжали лыжные парочки, чтобы укрыться от холода и посторонних глаз. Воробей торговал самогоном, кое-какой снедью, ночлегом. Лыжи он давал напрокат.
К нему-то и шагали мы с моей чернокосенькой через всю Москву по выходным — не за ночлегом, за лыжами. Полдня мы скользили на лыжах в ледяной тишине и стопорили лишь для того, чтобы целоваться.
Нынче редко целуются на морозе, всюду тепло и светло, центральное отопление. Послушайте старого человека — попробуйте целоваться на ледяном ветру, в полусумерках, когда полыхают глаза, стынут уши. Рискните, вы не простудитесь, но постигнете, каким оглушительным может быть самый бесхитростный поцелуй.
Уже в темноте мы возвращались в сарай Воробья, и хозяин давал нам понять, что может сдать нам в аренду кровать, но я шарахался от него, мне это казалось ужасным: возможно, я слишком сильно любил мою чернокосенькую, ведь бывает и так.
Однажды она пригласила меня в свою семью на обед. Оказалось, что ее отец в дни империи командовал крейсером на Черном море, а теперь работал в Реввоенсовете на важном посту. Это был дом офицера российского флота, подтянутый, собранный, хранивший обычаи, точность и дисциплину. Стол был щегольски сервирован, салфетки стояли как вкопанные, ножи и вилки сверкали. Чечевичную кашу подали на серебряном блюде, мороженую картошку с кониной ели с тарелок изысканного узора. На сладкое был пирог из пшена.
Из приглашенных к столу был здесь кроме меня еще некий бывший гардемарин. Шел непрерывный спор. Хозяин доказывал, что истинный патриот обязан служить большевистской власти, потому что Россия остается Россией. Гардемарин, оспаривая его, утверждал, что Россия в принятом смысле слова исчезла, а если она и есть, то не здесь, а совсем в другом месте, а значит, именно там надо служить России.
Гардемарин этот сразу стал ненавистен мне. Возможно, из идейных соображений, но главным образом (не буду скрывать) потому, что, устанавливая гибель России и всего истинно русского, он все время с упором и нежностью и с большой выразительностью поглядывал на мою чернокосенькую. Да и она посматривала на него с нарастающим интересом, который после торта на сахарине стал, как думалось мне, заметным для всех.
Гардемарин был красив, отутюжен, и уже за чечевицей на серебряном блюде я стал себя чувствовать непричесанным, мятым, скомканным и каким-то немым.
Я убеждал себя втихомолку, что беспристрастному наблюдателю сразу ясно, насколько я умнее и культурнее этого балтийского франта, — ведь я читал Канта, Гегеля и уровень моего понимания искусства и философии был чрезвычайно высок. Все это представлялось мне очевидным, но я никак не мог выдавить из себя хотя бы несколько фраз, чтобы сделать это очевидным для всех.
А гардемарин между тем как ни в чем не бывало говорил о Ютландском сражении, итальянских певицах, маршале Фоше, Невском проспекте, парижских скачках, изящно кушал конину, красиво оглаживал волосы и бесподобно сморкался. Да, он понятия не имел о Якове Беме, Шагале, Малевиче, Ахматовой, Маяковском, но все же моя чернокосенькая, с которой нам было так хорошо на морозе, не отрывала от него глаз и ни разу, ни за пирогом, ни за чечевицей, не обратилась ко мне.
Это было невыносимо. Сжигаемый злобой и ревностью, я так потерялся, что уронил фарфоровую тарелку. Хозяйка при виде осколков едва не расплакалась, несмотря на всю свою военно-морскую сдержанность, да и хозяин не сумел скрыть печали и раздражения. И только моя чернокосенькая, у которой в Сокольниках так пылали щеки, не обратила внимания ни на погибший фарфор, ни на меня: она не видела ничего, кроме гардемарина.
Да и после обеда она не сводила с него глаз. Вскоре они ушли погулять, а я остался наедине с командиром бывшего крейсера и слушал о том, каков был идейный и нравственный путь, приведший его в Реввоенсовет.
Я так и не дождался тех, кто ушел погулять. Смертельная боль разрывала меня. И все же, шагая домой в безлюдье по мостовой, я еще раз продумал все касательно этой девушки из Центропленбежа и окончательно утвердился в том, что гардемарин ей не пара. Оставалось найти лишь слова и средства, которые бы заставили ее это понять и вернули бы ее на прямой, честный путь — к поцелуям в Сокольниках и к Воробью.
Но мне не пришлось применить ни слов, ни средств, потому что с этого дня она решительно меня избегала. А однажды, придя на работу, я вообще не обнаружил ее. Она не пришла ни назавтра, ни через неделю. Я навел справки — оказалось, что она уволилась навсегда.
Потом я узнал, что она вышла замуж за этого мореплавателя. Так еще раз подтвердилась извечная истина, что Гегель слабее гардемарина.
Прошло полвека. Однажды мне позвонили по телефону: какая-то женщина спрашивала — не забыл ли я ее. Голос был пожилой и томный, но я сразу понял, что не забыл. Мгновенно вспомнил я дом на Пречистенке, списки военнопленных, кабинет управляющего в балетной спальне и девушку с черными косами, исчезнувшую насовсем.
Женщина говорила быстро и сбивчиво, стараясь напомнить мне о себе, но мне не надо было напоминать: единым махом возникли в моей душе Сокольники, холодные уши, безлюдные дачи, зимний летучий лес. Я слушал ее, пораженный тем, что все это так яростно вмерзло в сердце, хотя, казалось, что там не осталось даже следа.
Все осталось! И Москва того времени, и военные эшелоны, и грозные ночи, и снег, и стрельба, и черные косы… И, стоя у телефона, я вдруг подумал о том, что если бы не этот гардемарин…
Впрочем, кто может сказать, что к лучшему и что к худшему в нашей жизни?
Голос женщины, торопясь и сбиваясь, продолжал говорить, втолковывал, горевал, смеялся и вдруг становился таким, как тогда. Держа телефонную трубку, я чувствовал сердцем и кожей тогдашнее время, тогдашний бег лыж. Все как тогда.
Но только теперь все это было слишком поздно.