К книге
Приход луныТри сценария. Полустанок (Заявка)
56%
Три сценария. Полустанок (Заявка)
23

Стояла солнечная, ясная зима, все вокруг по утрам было синим, даже деревья стояли синими, и только бродячий пес Гром оставался черным, но отливал синевой.

Андрюхин утром впускал его в дом и после псиных восторгов шел на кухню готовить завтрак. В этот предновогодний месяц он жил в своей подмосковной дачке один, совершенно один, без дел, просьб, похвал, нареканий. Без опеки дочки. Вот так — весь день один. И по вечерам один.

С отпуском он опоздал: все лето пробыл на пусковом объекте, а когда объект наконец вступил в строй и объявилась возможность рвануть на юг, отдохнуть, подвинтиться, уже твердо стояла зима. Впрочем, здоровье Андрюхина было и без юга на славу, а к кипарисам уже не тянуло: пятьдесят восемь лет! Вот он и решил податься на дачку, здесь рядом, недалеко, — старый домик, доставшийся в наследство от предков, с печью, двухспальной кроватью и рукомойником, прибитым гвоздем к стенке. Не жирно, зато один. Какое счастье побыть одному.

Спозаранку он топал по синему снегу на полустанок за газетными новостями. Декабрь выдался солнечный, блеск, переливы, окна дачек забиты, сосны одеревенели. Белая пустота. И только женщины с ведрами у колодца: еще не дополз до поселка водопровод, хотя окрест уже пользовались культурным водоснабжением.

В половине восьмого московская электричка выбрасывала на полустанок газеты, и именно в этот час, к обратному поезду в город, сюда и подбегали те, кто постоянно жил в дачном поселке, но работал в Москве. И неизменно видел Андрюхин, как бежит к полустанку некая женщина. Не вполне молодая, однако и не пожилая. В сапожках далеко не модных, однако не так чтобы вовсе старозаветных. Не шибко красивая, однако никак не мурло. Она подбегала точь-в-точь к отходу и втискивалась сперва на подножку, а после в тамбур, напрягая силенки, чтобы пробить колышущуюся толщу людей. Но вот, протиснувшись, она возникала где-то в пучине, сердитая и помятая, в шапочке, сдвинутой чьим-то плечом набекрень. Поезд отчаливал, а Андрюхин, зажав под мышкой газеты, шел на прогулку — сперва по дороге, потом без дороги, по тонкой, как шнур, тропинке, вдоль ельника и сугробов, промерзших, угрюмо предостерегавших: да, солнце и тихо и звонко, но бродит по белу свету злосчастье — прощупывай, братец, ногой синий снег, чтобы не обвалиться.

Солнце, нежное небо, мороз.

Женщину, что ежедневно в половине восьмого утра втискивалась в электричку, звали Галей. И так как ей было за сорок пять, то величали порой Галиной Сергеевной. Особенно на работе. Правда, не все.

Работала она в Управлении трудовых резервов Госкомитета. Работа нелегкая, было немало претензий и неувязок, впрочем, как и на всякой другой работе. Требовались нервы и твердость. А чтобы докопаться до сути, сотрудникам приходилось все время выезжать на места.

Галина как раз и была тем сотрудником, которые выезжают.

Что можно еще сообщить о ней? Крайне хотелось бы придать ей нечто особенное, подчеркнуть добродетели, выделить чем-нибудь из потока тех, кто продирается по утрам в электрички. Но чем? Обычная жизнь, до такой степени, что даже как-то неловко останавливаться на ней. Окончила экономический, родила, работала на заводе, потом в Госкомитете. Дочь нарекла Клеопатрой, растила ее одна, без отца, потому что тот вскоре слинял в поисках лучшей подруги.

Отдел, где она работала, был (как и немало других отделов на свете) по преимуществу женский, и тут кроме глобальных проблем всякий день обсуждались вопросы узкие, пустяковые, начиная от способов стирки цветного белья до тонкости обхождения с сильным полом. Мужчины — коллеги по штатному расписанию, — конечно, давным-давно наладили свою личную жизнь, замшели, встали на вечный прикол. Сотрудницы же в пугающем большинстве все еще грезили и метались, бросали якорь, срывались, куда-то мчались, чтобы застрять на самом шатком причале навсегда.

Однажды, задержавшись допоздна на работе, Галина Сергеевна ехала на электричке домой. Вагон был на девять десятых пуст. Некий субъект, лет этак под шестьдесят, маячил у самого выхода, не то бодрствуя, не то в дремоте, как впрочем, и все другие в вагоне. Внезапно он отверз взор и долго смотрел на Галю. Потом встал, подошел, сел наискось.

— А я вас знаю, — проговорил он. — Вы та, кто бежит к электричке в половине восьмого утра. Будем знакомы. Андрюхин, — представился он.

И протянул руку. Она протянула свою. Он был в пальто с меховым воротником, не пьян, вежлив, и это рассеивало сомнения. Впрочем, Галина была не из робкой когорты.

Так они встретились. И повели разговор в этом сонном и пахнущем сном вагоне. Обо всем, о чем говорят в вагоне. И еще до прибытия на полустанок она поведала ему о себе, о сложностях с трудовыми резервами и о своем начальнике Колобушкине, весьма нелестно аттестовав его. Но это всего лишь ее личное мнение, оговорилась Галя. Она вообще строга к людям, — подчеркнула она. И тем не менее, пошутил он (и тут они вылезли из электрички), он рискнет рассказать ей о себе. И пока они шли по ночной, черной дороге к поселку, он действительно малость порассказал; что проводит свой отпуск в старой дачке, сам варит и парит, и что в Москве у него есть дочь Серафима, которая ведает его домом, кончила философский и пишет сейчас кандидатскую о французском экзистенциализме.

— Такая ученая? — не без насмешки бросила Галя. — А сами вы кто? — спросила она.

И оказалось, что сам он, Андрюхин, не кто иной, как главинженер стройуправления весьма достойного Главка весьма почтенного министерства.

У двери ее домика они распрощались, она любезно пригласила его заходить.

— Когда будет скучно, — уточнила она.

— Я скоро уеду, — ответил он.

— Вот и зайдите, пока не уедете, — сказала она.

На этом дело и кончилось. Однако Галина не удержалась и рассказала в своем отделе об этой встрече.

— Хватай! — рекомендовала ей Куманькова, куратор по Казахстану, сверкнув очами и ни на секунду не оторвавшись от своих бумаг.

— И не стыдно тебе! — возразила Галя.

Еще до Нового года Андрюхин убрал в шкаф тарелки, кастрюли, постель, навесил на дачу замок, загородил окна щитами и уехал в Москву. Отпуск кончился.

Андрюхин был вдов, вдовец с налаженным бытом: дочь Серафима в свои двадцать семь была мирной, ласковой, но до отчаяния некрасивой. Кроме экзистенциализма она знала толк и в хозяйстве. Комнаты тщательно прибраны, всюду порядок. Все в жизни ей давалось легко, но по части личной судьбы ничто не светило. И это серьезно тревожило отца.

Впрочем, неизмеримо острее тревожили его дела службы, где с немалыми трудностями рождался еще один завод. И в феврале Андрюхин надолго отбыл на стройку.

В марте несколько полегчало, Андрюхин вернулся в Москву, и как-то за завтраком, в воскресное утро, внимая рассказу дочери о юности Сартра и Бовуар, вдруг, между яичницей и гречневой кашей, вспомнил о декабре, синем снеге, гудках электрички и женщине на пределе сорока пяти, в шапочке, сдвинутой набекрень.

— А не поехать ли мне на дачу? — спросил он себя.

Дочь между тем рассказывала о Камю. Осенью она побывала в Париже, в местах, где когда-то встречались экзистенциалисты, в кафе «Два Магога» и «Флора» на площади Сен-Жермен де Прэ. И теперь горячо говорила о знаменитом квартале интеллектуалов, сползавшем к реке, о старом храме с башней и палисадником, о криках торговцев каштанами и о церковном сквере с бюстом поэта Аполлинера, созданным гением Пикассо.

— Поеду! — ответил себе Андрюхин.

Приближался апрель, Андрюхин с великим трудом отомкнул калитку, потом дверь, вошел в дачу. Тут было холодно зимним, стоялым холодом, вещи, оставленные Андрюхиным в декабре, казались продрогшими и несчастными, и даже дрова, сваленные в углу на случай нечаянного приезда, глядели обманутыми судьбой. Андрюхин сгреб эти обманутые дрова, покидал их в печку, скрутил жгутик бумаги, поджег. Огонь рванул, побежал, стены повеселели.

Однако печка по сырости не разгорелась. Андрюхин постоял, повздыхал, надел шапку и снова вышел на улицу. Кругом было снежно, как в декабре, и все же это был какой-то другой снег, в недрах которого зрела не смерть, а жизнь. Подходила весна.

— Зачем я приехал сюда? — говорил сам себе Андрюхин, шагая по тропке. — Ну скажите, зачем я приехал сюда?

Тянулись окоченевшие дачи, он шел по наледи, провожаемый трубным лаем собак, ошалевших без дела. Подошел к реке, где в тумане брезжили рыбаки, снова взобрался на косогор, опять прошел мимо дач. Заново вспыхнул затихший было собачий хор.

— Зачем я приехал сюда?

Он остановился возле одной из калиток, скинул щеколду, шагнул сперва на аллейку, потом на ступеньки крыльца. Позвонил.

Отворила Галина Сергеевна. В тот выходной у нее шла стирка, было дымно и жарко, и вся она была мокрая, быстрая, с влажными волосами, с руками до локтя в мыле.

— Откуда вы? — огорошенно спросила она и вытерла лоб ладонями, от чего он сразу стал мыльным и радостным. — Как вы попали сюда?

— Вы, кажется, заняты? — в полной растерянности пробормотал он. — А я вот шел, шел и зашел, — объяснил он.

— Так заходите же, заходите!

Она сняла передник, сполоснула руки, и с минуту они стояли друг против друга, не зная, о чем говорить. А после вдруг разом разговорились, да так легко и свободно, что она позвала его отобедать. Он согласился не сразу, помялся, но согласился. И Галя стала быстро и ловко стряпать, а он сидел рядом и удивлялся, как это все у нее проворно и просто.

Конечно, дочь его Сима тоже на славу кухарила, но у нее это получалось чрезмерно интеллигентно, возвышенно и с укором. Здесь же все было весело, путано, по-простецки — и стряпня и еда. Без рассуждений о цели жизни и судьбах страны. Однако борщ имел вкус борща, а мясо — мяса. Все было неслыханно вкусно, и оказалось, что можно потрясающе пообедать, не зная о существовании Бодлера, Кандинского, Шагала и русского декаданса начала века.

И они с аппетитом обедали и говорили обо всем, что взбрело на язык, о милой всячине и бесхитростной ерунде, обрывочно, вперемежку, не заботясь о том, чтобы быть умнее, чем ты есть, — а ведь эта забота едва ли не самая нудная и тяжелая на свете.

Андрюхину хорошо было, и Галине Сергеевне было хорошо, и так как им было хорошо, то они, слово за слово, рассказали друг другу все о себе. И оказалось, что у Гали (мы знаем это) был муж, но она с ним бог знает когда расплевалась — история слишком обычная, чтобы на ней тормозить, разве только так, для порядка. От мужа осталась дочь Клеопатра. Патя (так звала ее мать) окончила школу тут, в этом поселке, но провалилась при поступлении в Московский университет. И, срезавшись, отправилась к тетке в Астрахань, где стала студенткой педвуза. История тоже обычная, не всем кончать курс в Москве, надо кому-нибудь и на периферии. На это тоже не стоило жаловаться, если бы не одно обстоятельство: Клеопатра влюбилась. Да, Патя врезалась там, в своей Астрахани, и пишет матери, что намерена выйти замуж. Однако это еще полбеды. Но Патя, вы представляете, просит мать закруглиться в Москве и приехать к ней в Астрахань, чтобы вести на первых порах хозяйство, дом дочери и ее грядущего мужа, потому что у них экзамены на носу.

Конечно, такая просьба была по меньшей мере ребяческой, — ведь у Галины работа, завал в делах, не исключена и личная жизнь — она не старуха.

— Не обращайте внимания. У детей вечно что-нибудь да не так, — сказал Андрюхин.

А дел и забот у Галины было и вправду невпроворот. Особенно в эти месяцы. Еще осенью она вручила начальнику памятную записку, где утверждалось, что многие министерства и ведомства, направляя в вузы заявки на специалистов-выпускников, не обеспечивают потом этим молодым кадрам ни жилья, ни работы. В общежитиях нет свободных мест, в цехах выпускники используются на подсобных работах.

Ее вызвал к себе сперва самый ближний начальник, потом начальник подальше и покрупнее, вразумили, что она очерняет действительность, что ее докладная записка поверхностна, не учитывает динамики, перспектив и путает временное с постоянным. На этом особенно настаивал тот, кто был покрупнее, предупреждая, что ее меморандум пугающе близок к ревизии самых основ нашей кадровой тактики и продиктован полным непониманием социальных процессов, происходящих в стране.

Но эта игрушечная, карманная женщина не только не притихла, но сочинила еще одну докладную, на сей раз — министру, с цифрами, диаграммами, с марксистско-женскими аргументами, хотя и вызывающими улыбку, но все же… И дохлопоталась до того, что учредили комиссию для уточнения взгляда на поднятый вопрос.

Где уж тут Астрахань, Патя, ее жених и все прочее! Галя только и делала, что готовила уточнения к докладной. Разъяснения, справки. А кто не знает, как много сил отнимают справки…

Но сегодня все к черту, сказала Галя себе. Сейчас у меня в гостях этот Андрюхин, не знаю, кто он, но добрый и умный, хоть и покашливает и староват. К черту заботы! И все, что уточняет и детализирует их.

Весь этот день Андрюхин провел на даче и поздно вернулся в Москву. И дочь его Серафима, зорко следившая за тем, чтобы он невзначай не женился, недовольно отклеилась от своих фолиантов.

— Ты где бродишь-то допоздна? — спросила она.

— Гулял, — мирно ответил Андрюхин. — Мне нельзя погулять?

В ту ночь приснилось Андрюхину, что он умер. Он лежит в гробу на столе в большой комнате, где при жизни жены собиралось немало друзей. Завешены зеркала. Цветы, венки. К его изголовью подходят начальствующие и подчиненные. Одни целуют его в мерзлый лоб (странно, но у покойников лоб не холодный, а ледяной), другие с приличествующей скорбью глядят на его неподвижность.

Всю жизнь Андрюхин чертовски боялся смерти. Всегда говорил, что ему наплевать, но это было не так. Ему было не наплевать.

И вот смерть пришла. И оказалось, что весь этот страх — ерунда. Миг, удушье, слепящая вспышка, отблеск какой-то знобящей тоски — к все позади. Ты умер. Нет ни ужаса, ни сожаления. Конец.

И вот он в гробу и видит скупую цепочку людей, пришедших проститься. Видит не снизу, не сбоку, а как бы со стороны, издалече, словно он тут, но его тут нет. Все как всегда, как на всяких похоронах (сколько он их повидал!) — душно, тесно, неловко. Впрочем, он так себе это и представлял, когда воображал свою смерть. Но гораздо меньше людей, чем он себе рисовал. Не пришли икс и игрек. Никого из Коллегии. Нет альфы и беты. С десяток родственников. Жидковато. Это обидно. И Андрюхин (странно!) горько чувствует эту обиду, хотя все земное уже позади. К слову, не столь безутешна дочь Сима, как он себе мыслил. Вот она быстро подкрасила губы и мельком взглянула на кого-то из рослых мужчин его Главка. На Хлебникова или Сухопорова? Ее можно понять: не замужем, скоро третий десяток пойдет. Боже, чем заняты его мысли в смертный, последний час!

Церемония кончилась, гроб унесли, но это уже не имело значения, потому что Андрюхин, покойник, как бы уже окончательно покинул это место прощаний и скорби. Он плыл по невнятному коридору. Теперь, когда он избавился от зрелища своих похорон, от бесцельных сопоставлений громады труда, которую он провернул на земле, со скукой и духотой своего погребения, когда все счеты, сетования и сожаления были по меньшей мере смешны, ему стало легко и свободно. Он избавлялся от привязанностей и любви — одно из великих достоинств смерти. Какая-то сила упрямо тянула его назад, к венкам, гробу, но он рывком справился с ней. Вперед, если все же имеется коридор после смерти! Ведь если есть коридор, то, может, вообще не существует исчезновения!

Коридор кончился, Андрюхин встал на ноги. Земля, по которой он шел (впрочем, была ли это земля?), оказалась плоской и мягкой, было легко и удобно идти. Вскоре Андрюхин отметил, что он среди этой земли (земли?) не один: там и сям подвигались люди. Куда они шли? Он не знал. И так как не знал, куда сам идет, то шел туда, куда все.

Он нагнал одного из шагавших.

— Привет!

— Привет! — сказал Встретившийся. — Кто ты есть?

— Андрюхин. А ты?

— Васюков. Помер?

— Да.

— Я тоже, — сказал Васюков. — Значит, нам по пути.

— А куда мы идем?

— Куда? — удивился Встретившийся. — На Страшный суд.

Андрюхин остановился в ошеломлении.

— Значит, бог все же есть? — спросил он.

— Бога нет, — сказал на ходу Васюков. — Но Страшный суд есть. И есть Высший разум.

Зал Страшного суда, как оказалось, был совсем не таким, как его изображали киношники и живописцы. Не было ни ангелов, ни чертей, ни праведников, ни блудниц, ни белых одежд, ни пекла. Просторная горница, скорее сельская, чем городская, балочный потолок, кадушка с водой в углу, печь, два ухвата. Пахло щами. За длинным столом сидел под расшитыми полотенцами старичок, потертый, замшелый, в немощных пестрых штанах, в рубахе навыпуск и дряхлых штиблетах. Это и был Высший разум.

Усопших и приплутавших на Страшный суд оказалось (во сне Андрюхина) не больше семи-восьми. Высший разум вызывал их по очереди, спрашивал и отпускал без задержки, вручая талончик на жительство: все это была шушера, мелкота, середка наполовинку, людская манная каша, забившая все норы и щели там, на земле. С Андрюхиным, однако же (в его сне), Высший разум подзадержался.

— Давай! — сказал он. — Рассказывай о себе. Кто ты есть? Как жил? О чем думал? Какие имеются жалобы?

Было как-то не по себе. Не то шумело в ушах, не то томило под ложечкой.

Все это лето работа держала Андрюхина за горло. Время выдалось трудное. Он побывал на многих объектах своего Главка и особенно занимался решающей стройкой в Донецких степях. Там выявилось много просчетов. Не раз летал он туда и обратно. Но вот и это утрамбовалось, и он вырвался в Крым покупаться и перевести дух. В Крыму все как всегда: волны, чайки, гиканье катерков, глицинии, олеандры. И радио на откосах сухих, острых гор, распевавшее, поучавшее и игравшее на электрогитарах. Все жившие в здравнице много гуляли, и каждый хвалился, что гуляет больше других. Андрюхин тоже гулял и тоже хвалился.

Как и другие, он радовался, что худеет, хотя зачем было ему худеть — ведь и без Крыма он по осени, в нервотрепке враз входил в габариты. Часто играли в преферанс и много спорили по международным проблемам. В глобальных делах и в картах все были мастаки.

Однако всему на свете (к несчастью и к счастью) приходит конец, и вот Андрюхин опять в Москве, в своем кабинете, снова входят к нему с докладами, опять приемная вечно в приезжих с мест. Кроме, конечно, суббот и воскресений.

Миновала неделька-другая, схлынуло накопившееся, и мой герой решил поехать к себе на дачку. «Зачем?» — спросил себя опять. Да как бы вам потолковее объяснить? Ни с того ни с сего.

Стояла поздняя московская осень, дачники давно умотались, их объедки и мусор вымокли в осенних дождях. Палые листья и тишина. Какая смирная грусть, какой послушный русский покой после соленых волн и преферанса.

Андрюхин не стал заходить в свою дачку, он прямиком направился к знакомой калитке. Позвонил в знакомую дверь. Отворила незнакомая молодая женщина.

— Мама, к тебе гражданин! — крикнула она в комнату.

Возникла Галина Сергеевна, некрасивая, неприметная, и душа Андрюхина засветилась и затрепетала от того, что она тут, рядом с ним.

— Вы? — оторопело пролепетала Галина. — Вот нежданно-негаданно! Какими судьбами? — спросила она.

— Да вот шел, шел и зашел.

— Чудесно! — сказала Галина Сергеевна и стала поспешно развязывать фартук. — Знакомьтесь, это моя дочь Клеопатра.

— Патя, — представилась молодая женщина и протянула руку.

— Айда пить чай! — сказала Галина, как-то не в меру суетясь. — А я уже думала, что вы совсем забросили дачу, — добавила она, покраснев.

И это смятение и этот румянец не укрылись от взора Пати.

— Я крайне вам благодарна, что вы посещаете маму, — сказала Патя, нарезая к чаю домашний пирог. — Мама так одинока, — пояснила она.

— Да он вовсе не посещает! — запротестовала Галина Сергеевна. — Просто сосед. Случайно зашел.

— Ну, случайно или не случайно, — Патя снова зорко взглянула на них, — не будем вдаваться… Итак, вы начальник какого-то крупного Главка? — уже другим тоном, по-деловому спросила она, разливая чай.

— Всего инженер, — ответил Андрюхин. — Правда, главный.

— Не возьмете к себе на работу одного молодого парня?

— Патя! — с упреком прервала Галина Сергеевна.

— А что? — удивилась дочь. — Парень дельный. Мой однокурсник.

— Патя! — опять перебила Галина.

— И мой жених, — уточнила Патя.

— А что он умеет делать? — спросил Андрюхин.

— Он лингвист.

— Видите ли, — проговорил Андрюхин и овладел еще одним куском пирога, уж очень пирог пришелся ему по вкусу, — мы ведь строители. Лингвисты нам не нужны.

— Да разве это решает? — отрезала Патя. — Переквалифицируется в строителя. Сколько таких!

— Товарищ Андрюхин! — совершенно смешавшись, пробормотала Галина. — Не обращайте внимания. Девочка влюблена. Рвется замуж. Вы только подумайте — в девятнадцать лет!

— Что же мне, в семьдесят выходить? — законно оспорила Патя. — Молодость быстро проходит, — резонно добавила она.

Андрюхин развел руками.

— Вся беда в том, что она не проходит, — как-то странно проговорил он.

В прихожей, когда он надевал пальто, собираясь уйти, Галина Сергеевна подала ему его массивную трость. Он взял ее, поцеловал руку Галине.

— У вас так хорошо, — от всей души сказал он. — Замечательно посидели!

— Волшебно! — откликнулась Галя. — Спасибо, что забрели.

И с женской заботливой сноровкой она поправила завернувшийся воротник его пальто.

— Может, как-нибудь вместе двинем куда-нибудь? — несмело предложил он.

— Но куда?

— Ну, может, в театр… В кино.

— Да, да, — согласилась Галина, — только ведь я всегда занята. Дела!

— И у меня дела, — молвил, вздохнув, Андрюхин. — Простите, что навестил не спросясь. Привет вашей милой дочери.

Он ушел. Галина Сергеевна возвратилась в столовую. Там ее дочь Клеопатра собирала посуду.

— Кто этот фрукт? — спросила она.

— Ну почему ты так? — с укором откликнулась мать. — Я говорила тебе — сосед. Интеллигентный, начитанный человек. Он тебе не понравился? — спросила она и начала мыть посуду.

— Нет.

— Почему.

— Самонадеян и фанфарон.

— Он? — Мать в негодовании даже перестала мыть тарелку. — Самонадеян? Он?!

— А почему ты так его защищаешь? — спросила не без иронии Патя. — Уж не втюрилась ли?

— Не мели чепухи!

— Втрескалась! — злорадно и с торжеством определила дочь. — То-то я смотрю, что ты какая-то не своя.

— Как — не своя?

— Не своя! — решительно заключила Патя. — Это в твои-то годы!

— А в какие это — в мои? — вскинулась мать.

— Тебе не тридцать. На полголовы седая.

— Ну, вот что! — строго сказала мать. — Это верно, я на полголовы седая и поэтому буду решать свою жизнь без твоих указаний. Потрудись говорить со мной уважительно. И серьезно.

В Галине Сергеевне удивительно сочетались решительность и беззащитность. Этот сплав давал порой пленительный всплеск.

Ее тон несколько озадачил Патю, и она сказала:

— Хорошо, тогда давай по-серьезному. Уж не забыла ли ты, что я выхожу замуж?

— Это бесповоротно?

— Да. И повторяю, ты мне будешь нужна.

— Зачем?

— Как — зачем? — удивилась дочь. — Могут быть дети. Их надо растить.

— А ты? Ты и твой муж? Это был нелепый вопрос.

— Мы? — переспросила дочь Патя. — Но мы ведь студенты. Впереди еще столько учебы, потом диплом. Без тебя нам не выбраться.

— Позволь, — проговорила Галина Сергеевна и даже села на табуретку, обмахиваясь полотенцем. — Разве я тебе не помогаю? Четверть зарплаты отсылаю тебе.

— Теперь этого будет мало, — возразила, подумав, дочь. — Тут надо что-то решительно предпринять! — Она обняла мать. — Мамочка, дорогая моя, любимая, — горячо и нежно сказала она, тесно прижавшись к ней. — Я люблю его. Понимаешь, люблю! И не могу без него. Он — хороший. Ну что же, если он лингвист? Он будет доцентом, профессором. Ты знаешь, как его хвалят! — горячо проговорила она. — И выбрось это из головы!

— Что?

— Этого франта, который тут был, — с острой ненавистью пояснила Патя. — Зачем он тебе? Жила без него и живи. Он — мужик, а я — дочь. Кто дороже?

— Да вы все с ума посходили! — закричала Галина. — Какой франт? Что значит — жила и живи. Да нет у меня никого, кроме тебя, на свете, — в слезах сказала она.

— Я так скучал. Все время думал о вас, — тихо сказал Андрюхин Галине Сергеевне.

— И я, — сказала Галина Сергеевна.

Они сидели вдвоем за дальним столиком театрального буфета и пили антрактный чай с пирожными и лимоном. Стоял обычный в таких обстоятельствах шум: щебет людей, разминавшихся после долгого созерцания театральных бед и театрального счастья.

— Мне вас так не хватало, — добавил Андрюхин и придавил в своем стакане лимон.

— А почему не звонили? — спросила она.

— Да так, — сказал он. — А вы почему?

— Да так, — сказала она.

Вокруг колготня, антракт был в разгаре.

— Знаете, мне часто снятся разные сны, — сказал Андрюхин. — Вот и вы мне недавно приснились. Будто мы с вами идем…

— Куда? — спросила она.

— Не знаю. Идем. Я что-то говорю, говорю, а вы — нет. Ни слова.

Он снова примолк.

— И это весь сон? — спросила Галина Сергеевна.

— Весь.

— Ну, знаете, даже странно, — обиженно вымолвила она. — Почему я приснилась такой безмозглой?

— Безмозглой?! — запротестовал он. — Да что вы! Город, улица, люди, машины, мы идем, вы молчите… Поразительный сон!

Она недоверчиво покосилась на него — не шутит ли. Нет! Он с восторгом смотрел ей в глаза. И она, как это часто бывало с ней, вдруг сразу стала пунцовой.

— Вы позволите? — спросил солидный мужчина с бутылкой пива в руке. Он указал на свободный стул.

— Прошу, — приветливо отозвался Андрюхин.

Мужчина сел, налил с размаху стакан, залпом глотнул.

— Ну, как вам? — спросил он.

— Что?

— Эта пьеска, — сказал мужчина. — Вот уж точно галиматья. Такое время, весь мир вверх дном, столько кругом проблем, на карте судьба человечества, а придешь в театр — «люблю — не люблю», — передразнил он. — Тьфу! Скулеж. Вздохи.

— Ну, не совсем это так, — возразил Андрюхин.

— А что еще?

— Чувства.

— Да кому нужны ваши чувства?! — грянул мужчина. — Гибнет культура, империалисты готовы на все! Везде провокации, того гляди, — бомба! Стране нужны подвиги, а не слюни. Ну, ладно бы молодежь, понимаю, — с упреком выговорил он. — А вам-то стыдно!

Он яростно встал и ушел.

Помолчали.

— Пойдем, — сказала Галина Сергеевна. — Правда, как-то неловко, — с усмешкой сказала она. — Столько дел, а смоталась в театр, смотрю про любовь, пью чай, разморилась. Зачем пришла, чего мне тут нужно?

После театра в тот вечер Андрюхин проводил Галину Сергеевну на полустанок, потому что был поздний час, сыро и ветрено, зябко и скользковато. Электричка вскрикнула и ушла, осталась глухая платформа, и очень черная чернота, и дремучий ноябрь, особенно слякотный, когда ночь и ветер.

Они сбежали вниз по деревянным ступенькам в промозглость, в мокрядь, на дорожку, где было еще больше ветра, и пошли вдоль безжизненных дач, не огибая луж, так как не видно было во тьме, где эти лужи, какие они и есть ли смысл обходить. Пусть летят брызги, вперед и вперед, чтобы вляпаться в новую лужу, может поменьше, может побольше, дьявол с ней, главное, чтобы было смешно и взрывались хляби и чтобы, взвизгнув от брызг, Галина на миг нечаянно припадала к нему — он мужчина и, значит, заслон от беды.

Они подошли к ее домику, и Галина сказала, чтобы он зашел обогреться и перекусить. Поужинаем, сказала она, у меня есть каша и молоко, знаете, я уже не веду хозяйства, ведь нет ни минуты свободной, с утра в бегах. И они зашли к ней, съели кашу, и он обогрелся, и они говорили обо всем на свете, и им было любо-дорого, так, как не бывало давным-давно. Но когда глянули на часы, то оказалось, что уже за полночь и никаких электричек нет. Да, ничего не попишешь — придется Андрюхину подождать до утра.

Галина Сергеевна постелила ему на диване в столовой, он разулся, заметил в смятении холостяцкую дырку на правом носке и лег. А утром, проснувшись, сообразил, что это уже не диван, а кровать. И что рядом с ним — Галя.

Надо ли объяснять, как все это произошло? Каждый из нас, прожив век, знает, как это происходит. А тот, кто не знает, тому и не следует объяснять. Да и не объяснишь.

— Ну, я слушаю, рассказывай о себе, — сказал Высший разум на Страшном суде и раскрыл Бессмертную книгу. — Говори, кто ты есть. Что видел. Чем жил. Какие имеешь претензии.

Андрюхин, помявшись, заговорил, а затрапезный старик записывал, листая кофейными пальцами страницы. Писал он грошовой ручкой (которую в прежние, слава-те, господи, минувшие времена называли запросто палочкой), стальным пером, обмакивая в фиолетовый пузырек с чернилами. Писал дряблым почерком, кривовато, роняя кляксы и с досадой высасывая их розовой гимназической промокашкой.

Жизнь Андрюхина, которую затасканный старичок вносил в Бессмертную книгу, была, как мы знаем, не слишком затейливой. Случись свести все это в анкете, явилась бы односложность, из смысла которой явствовало, что Андрюхин начал свой путь с незаметного работяги, стал прорабом, заочно окончил Строительный институт, работал на многих объектах. Женился, имеет дочь Серафиму, знает английский язык. Бывали ли неожиданности? Пожалуй. Однажды жена изменила ему и даже ушла от него, но вскоре вернулась, говоря, что туман развеялся, а с ним наваждение; что любит, любила и будет любить всю жизнь одного Андрюхина и умоляет простить ее. «Ты добрый, прости!»

И так как Андрюхин и впрямь был добрым, то, похмыкав, простил. «Хорошо ли быть добрым?» — спрашивал он себя не раз, да так и не нашел ответа.

Лет через десять после войны жена умерла, и Андрюхин был безутешен, потому что все же, невзирая на многое, это была жена, и вместе прожит великий Век, и столько общих воспоминаний. Да, она изменяла ему, но, как ни суди, была самым близким, родным, понимающим человеком на свете. А что такое неверность по нынешним временам? Дым! И истинный семьянин не станет из-за такой игры случая калечить семью, которую так трудно устроить, а устроив, сохранить налаженный ритм и ход.

Стальное перо скрипело без передыха, строки падали в Бессмертную книгу одна за другой.

Течение жизни? Строил в Поволжье, потом в Средней Азии, перевели в Москву: сперва завотделом, потом главинженером Стройуправления. Знающий, авторитетный. В меру требовательный, в меру скандальный. Костит капитализм, но и своим не дает пардона. Дочь Серафима после кончины матери, с двенадцати лет, ведет дом. Не замужем, непорочна. Говорит, что не хочет замуж, но говорит потому (так втайне полагает отец), что никто не берет. А не берет потому (в чем тоже втайне уверен отец), что чересчур непорочна.

— Ну, что же, вполне терпимая жизнь, — сказал Высший разум, занеся все это в Книгу и окончательно просушив промокашкой. — Ты свободен, иди отдыхай. Кто следующий? — оборотился он к очереди.

Однако Андрюхин не уступил табуретку следующему.

— У меня есть дополнение, — упрямо проговорил он.

— Ну, что? — спросил досадливо старикан.

— Даже дополнения, простите, не знаю, как вас величать, — поправился мой герой.

— Говори! — поморщился Высший разум.

Шли недели и месяцы. Прошло много времени. Работы у Андрюхина было привычно невпроворот. Завершалась одна из самых значительных строек Главка, планировались новые, на долгие годы. Бушевала текучка, досаждали промашки и неувязки. Андрюхин докладывал, и ему докладывали. Он ожидал в приемных, и его ожидали в приемной.

Папки, рулоны, цифры, запросы, ответы.

Ужин неизменно готовила ему дочь Серафима, искусная кулинарка, хотя так и осталась в девках и занималась французскими интеллектуалами, отвергавшими, впрочем среди другого, зависимость мыслей и чувств человека от его занятий и материальных забот.

Дочь, естественно, была теперь уже вполне взрослой, по всем параметрам взрослой, однако Андрюхин прекрасно помнил то время, когда он рассказывал ей, трехлетней, про Иванушку-дурачка. Про немыслимые подвиги Дурачка, надеявшегося обрести Принцессу.

— Но вот, — вел свой рассказ Андрюхин, — все подвиги позади, принцесса досталась Иванушке, и они живут-поживают в хрустальном дворце в любви и счастье до самой смерти.

— А что такое любовь? — спрашивала Сима.

— Это когда тебе хорошо-хорошо, — говорил он, укрывая ее крохотным одеяльцем. — А теперь — спать! Все дети уже давно спят.

Но девочка Сима не хотела спать.

— А что такое счастье? — спрашивала она.

Это был трудный вопрос. И чтобы уйти от ответа, Андрюхин прибегал к обходным маневрам. Он говорил, что счастье в том, чтобы быть добрым к людям и помогать им во всем.

— А что такое смерть? — спрашивала Сима, укрытая коричневым одеяльцем.

Теперь-то она выросла, стала большой-пребольшой и, конечно же, знала, что такое любовь и смерть. Но знала ли она, что такое счастье?

То была серьезная дочь, очень серьезная, с прочными взглядами на все. Нрав имела приветливый. И во всем (и в походке и в мыслях) была как бы увальнем, не склонным ни к беспричинным улыбкам, ни к необъяснимым слезам.

Но сегодня, когда Андрюхин явился домой опять к утру, он застал дочь в сильном гневе.

— Где ты опять шатаешься по ночам?! — яростно выкрикнула она.

— Видишь ли, моя дорогая, — сказал Андрюхин, натягивая халат и вознамерившись отшутиться, — у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь.

— Не паясничай! — закричала дочь, и это было уже так на нее не похоже, что Андрюхин едва не выронил туфли, которые держал в руке. — Какая тайна? Какая ночь? Просто-напросто у тебя появилась женщина. Для меня это ясно. Кто она?

— Потрудись говорить пристойно, — сдержанно предупредил отец.

— Кто она? — закричала дочь Серафима. — И тебе не стыдно? Что ты задумал? Погляди на себя. Ты в своем уме?!

— В полной мере, — сказал Андрюхин. — И оставь этот отвратительный тон.

— Чем тебе плохо со мной? — проговорила дочь, и слезы брызнули у нее из глаз. — Разве ты не ухожен? Все прибрано-подано. Разве я не берегу тебя? Что тебе еще нужно?!

— Счастья, — сказал Андрюхин.

— Че-го? — изумилась Сима.

— Счастья, — повторил он.

— А, вот ты чего захотел! — воскликнула дочь. — И не совестно? Вспомни о моей матери, твоей покойной жене!

— Я помню ее всегда.

— Нет, ты забыл ее! Забыл! — вне себя закричала Сима.

И так как он и вправду ее несколько подзабыл среди этой своей деловой и лирической суматохи, то рванул в ответ:

— Ладно! Ты угадала: я полюбил.

— Но это же подлость! — вскричала она.

— Возможно. Не всем быть такой, как ты.

— Какой?

— Старой девой. Не замужем в тридцать лет.

Дочь обомлела.

— Спасибо! — выговорила она. — Отблагодарил. Неужели неясно, что я не замужем потому, что сама не хочу.

— Так говорят все, кто не замужем.

— Значит, ты попрекаешь меня, что я в память матери осталась с тобой, — горько сказала Сима. — Что отдала тебе жизнь. Жизнь! — повторила она.

И заплакала. К рухнула на диван, рыдая. И все было в ней так несчастно, погублено, так потеряно, одиноко, что Андрюхин кинулся к ней, обнял ее, покрыв покаянными поцелуями.

— Ну, не надо, не надо, моя дорогая, — бормотал он. — Никуда я от тебя не уйду. Ни к кому. Никогда. Пока я жив, ты со мной. Но и ты не оставляй меня одного. Мне что-то жутковато.

— Уйди! — отстранилась Сима.

— Ну, что ж, — обиженно проговорил он. — Я уйду.

— Уходи! — сказала она. — Я говорила, что у тебя есть баба!

Он встал и вышел из комнаты.

В воскресный день на улицах было поменьше бензоугара, зато куда больше семейных пар с потомством и без. Особенно на бульварной аллее, где мрачно вышагивал Андрюхин. Здесь гоняли подростки.

Андрюхин присел на скамью. Примчался восьмилетний малец, уткнулся ему в колено — видать, шла игра в прятки. Вспорхнул и исчез. Плюхнулся рядом какой-то прохожий.

— Гуляете? — спросил он.

— Да.

— И я.

Помолчали. Слышался треск костяшек.

— Мы оба гуляем, — установил прохожий. — И что? День выходной. Почему не погулять?

— И правильно. Почему бы?

Андрюхин решительно встал и пошел к метро.

Он привычно сошел с электрички на памятной нам дачной платформе. Привычно зашагал по аллее.

Открыл калитку Галины. Взошел на крыльцо. Отворила Галя.

— Ты? — удивленно спросила она. — Ты же предупреждал, что не приедешь сегодня?

Она казалась взволнованной.

— Да вот приехал, — сказал он, целуя ее и снимая плащ. — Кто это? — спросил он, кивнув на пальто на вешалке.

— Приехала Патя.

— Дочь?

— С мужем. Идемте, я вас познакомлю, — подчеркнуто громко проговорила она, давая Андрюхину понять, что именно так, на «вы», следует теперь перед дочерью говорить.

— Мы с ней знакомы, — сказал Андрюхин.

— Ведь верно. Я и забыла.

Они вошли в комнату. Дочь Клеопатра и муж ее Клим, очень худой, симпатичный, многоволосый, пили чай с пирогом.

— Итак, — с приметной Андрюхину напряженностью представила Галя, — это дочь моя, Патя, это ее муж, а это, — она кивнула в сторону Андрюхина, — сосед по даче.

— Да мы с ним знакомы, — в свою очередь объявила Патя. — Сколько прошло с той поры, как я приезжала? — приветливо спросила она. — Два года. Садитесь. Пирог кушать будете? Он с капустой. Сама пекла.

— Она так печет! — восторженно подтвердил Клим.

— Ну, не захваливай, — скромно прервала Патя. — Ему все во мне нравится, — пояснила она. — Влюблен. И я в него влюблена, — светло и радостно сказала она. — Вы часто сюда заходите? — спросила она Андрюхина, протягивая ему кусок пирога.

— Захожу, — не солгал Андрюхин.

— Как сосед по даче, — чуть-чуть поспешно повторила Галя.

И как раз эта поспешность снова не ускользнула от Пати.

— Так! — Она опять искоса глянула на Андрюхина. — А кто вы, простите, по роду занятий? Где работаете? Жена-дети есть?

— Что за тон? — вспыхнула Галя, краснея. И оттого, что чувствовала, что пунцовеет, становилась еще краснее. — Повторяю тебе: он главный инженер Главка крупного министерства.

— Точно! — откликнулся мой герой. — Вы надолго в Москву? — в свою очередь спросил он, чтобы уйти от этого разговора.

— На три дня. Хочу мать познакомить с Климом. И предупредить ее, чтобы собиралась.

— Куда? — Андрюхин отложил нож и вилку.

— К нам. Верно, Клим?

Клим согласно мотнул головой. Он был курчав и немногословен.

— А зачем ей к вам? — глухо спросил Андрюхин.

— Вопрос! — откликнулась Патя. — Она нам теперь — до зарезу! Я беременна, через полгода рожу. У нее будет внук, я одна не справлюсь.

— Сладишь! — бросила Галя. — Я одна тебя вытянула. Справитесь.

— Сравнила! — передразнила Патя. — Это когда было? При царе-Косаре? Теперь все по-другому… И почему бы тебе не поехать к нам? — примирительно продолжала она. — Ты тут одна. А у нас там все как в Москве. Дом ученых, каждый день лекции, диспуты, встречи. Театр всесоюзную премию получил. Строится киностудия.

Так говорила Патя. Она была энергична, настойчива. Звонкая, как струна.

— Верно, Клим? — поворотилась она к мужу.

— Верно, Патя, — мотнул головой Клим.

Помолчали.

— А ты не подумала, — вдруг спросила Галина Сергеевна, — что я еще не совсем старуха. И у меня может сложиться личная жизнь?

Этот вопрос поверг дочь в изумление.

— «Личная жизнь»? — пораженно переспросила она. — У тебя? Поглядись в зеркало. Нет, вы только представьте себе! — засмеялась она. — Простите, что мы при вас обсуждаем наше, семейное, — учтиво оборотилась она к Андрюхину.

— Да чего уж, — пробормотал Андрюхин. — А ведь действительно у Галины Сергеевны может быть нечто подобное.

— Что?

— Личная жизнь… Впрочем, точно, вам следует обсудить это без меня.

Он не спеша встал, поклонился, вышел в прихожую. Галина пошла за ним. Патя и Клим молчали. Стукнула выходная дверь. Галина вернулась. И Патя уже каким-то совсем иным, острым вонзающим зрением оглядела ее.

— Кто он такой? — спросила она.

— Я тебе говорила: сосед.

— Ты живешь с ним? — спросила дочь.

— Да.

— Клим, уйди! — приказала Патя.

И супруг испарился.

— Это правда? — спросила Патя.

— Что?

— То, что ты сейчас говорила?

— А что я сейчас говорила?

— Что он твой любовник?

— Правда, — сказала Галя. — И что?

— Но это ужас! Зачем это тебе?

— Я хочу счастья, — сказала Галя.

— Какое счастье! Одумайся. Он тебя бросит через полгода.

— Этот не бросит.

— Бросит! — сказала без тени сомнения Патя. — Надо хоть на мизинец разбираться в действительности.

— Слушай, Патя, — проговорила Галина Сергеевна. — Я никогда не любила. Ни разу в жизни. Даже твоего отца. А теперь это пришло. Почему ты имеешь право любить, а я — нет?

Дочь не заставила ждать ответа.

— Потому что мне двадцать два, а тебе сорок семь! Откуда в тебе эта наивность? Ты и во мне воспитала доверчивость. И это мне так мешает!

— Я люблю его, — упрямо повторила мать.

— Ненормальная! — крикнула Патя. — Ну, хорошо, понимаю, он главинженер, это неплохо. Но у него, разумеется, есть семья.

— Он вдовец. Есть взрослая дочь.

— Поздравляю! — язвительно поклонилась Патя. — Эта-то не подпустит тебя на выстрел. Подергаешься и отстанешь. Не чуди! Ну, вспышка, дурь, все бывает. Но женщине надо вовремя брать себя в тормоза. Это неопровержимо! К тому же ты мне сейчас зверски нужна. Клим хочет ребенка. Клим! — позвала она.

В соседней комнате Клим стремглав придушил сигарету. Вошел.

— Клим, ты хочешь ребенка? — спросила Патя.

— Хочу, — кивнул Клим.

— Понятно? — спросила дочь Патя у матери Гали. — Итак, решено. Выкинь блажь, закругляйся с делами и кавалерами. Через полгода мы будем тебя встречать.

— Не встречайте, — сказала мать. — Я не приеду.

В тот год у Галины Сергеевны была уйма работы. Комиссия по упорядочению трудрезервов, созданная отчасти по ее докладным, уже работала. Однако гораздо медленнее, чем хотелось: все члены комиссии были загружены по макушку другими делами — все это были люди занятые, награжденные, нарасхват. Галине, которая была назначена к ним, приходилось все время готовить справки и дополнения, полчища уточнений и цифр. И даже наглядные схемы распределения выпускников, отраженные в диаграммах и чертежах. А ведь ко всем ее недостаткам, столь чаровавшим Андрюхина, она еще не умела чертить.

Встречались они не часто, нестерпимо не часто. Но вот однажды, с утра, когда Андрюхин и дочь его Серафима сидели за завтраком, неожиданно позвонила Галина Сергеевна.

— Нам надо сегодня встретиться, — сказала она. — Сразу после работы.

— Где?

— Там, где всегда.

— Прекрасно.

Она положила трубку.

— Кто это? — спросила дочь Сима, когда Андрюхин вернулся к яичнице.

— По делу.

— Уж не та ли? — спросила язвительно дочь.

— Та! — спокойно сказал Андрюхин. Яичница была съедена, он встал. — Не хочешь ли ты, чтобы я перестал встречаться со всеми, кто тебе не по нраву? — спросил он.

— Встречайся с кем хочешь, — заметила Сима. — И делай как знаешь. Но помни: я не позволю ввести в этот дом никого. Тут хозяйкой была моя мать.

— Не позволишь?

— Нет! — вспыхнула Сима. — И повторяю, что я сама во имя тебя и покойной мамы не устроила свою жизнь.

— Напрасно, — сказал Андрюхин. — Женщина, у которой нет мужа или любовника, — ничто, — сказал он.

— Ах вот ты какой! — закричала Сима, и слезы привычно хлынули у нее из глаз. — Какие возвышенные мысли! Так знай: ни одна шлюха не переступит этот порог! Или я убью себя! — исступленно крикнула она. — Слышишь? Убью!

Андрюхин привычно встал из-за стола, привычно вышел в прихожую, надел пальто и хлопнул входной дверью.

Местом, где они постоянно встречались, была станция метро «Комсомольская». Андрюхин увидел Галину Сергеевну сразу, как только сошел с эскалатора. Они обнялись.

— Что случилось? — спрашивал он. — Что-нибудь произошло?

— Присядем.

Они примостились на бронзово-деревянной скамье в самой середке платформы. Сюда с двух сторон ежеминутно причаливали метропоезда. Платформа то опустошалась, то помаленьку опять наливалась людьми (как это было некогда с электричкой), все это теснилось, скручивалось и вдавливалось наконец в двери вагонов. Створки сдвигались, и опять — пустота.

Без лишних подробностей, прямо и ясно, приученная к этому долгим стажем докладов в директивных узлах, Галина оповестила Андрюхина, что пришло письмо от дочери Клеопатры. Клеопатра писала, что у них с Климом полный порядок, родился сын Коля. Загвоздка лишь в том, что теперь она, Клеопатра (или попросту Патя), не может, как и предполагала, справиться в одиночку с хозяйством, Колей, Климом, дипломом и заклинает Галю немедленно выехать к ним и помочь. «Мама, родная, хоть на полгодика, — писала Патя. — Дорогая, любимая, помоги!»

А в приписке стояло, что самое лучшее, если бы она вообще переехала к ним насовсем и они бы жили одной семьей, дружной и в радости и в печали.

Снова застопорил метропоезд, снова всосалась в него толпа, сдвинулись створки дверей, поезд вздрогнул, застучали колеса. И Галя сказала Андрюхину, что никуда не поедет, потому что не может расстаться с ним. Что любит его, как никого не любила, пускай и говорила не раз другим все должные слова. Пускай и делала все, чтобы казалось, что у нее есть дом, как у всех, и муж, как у всех, и с мужем все как у всех, отчего рождаются дети. Но дети рождаются и тогда, когда нет любви, хотя это очень противно, сказала Галя. И вот теперь она полюбила Андрюхина и не отдаст его никому, не может ни жить, ни дышать без него. И сколько бы Патя и муж ее, у которого полный порядок, ни нуждались в ней, она не поступится даже крупицей своего счастья. Пусть она скверная мать, да, мерзкая, ужас, но надо же быть хоть чуточку не такой, как все, когда дело идет о любви и единственном, кого полюбила.

И Андрюхин сказал, что она права, они теперь муж и жена навсегда, что то, о чем он мечтал с юных лет, пришло, что все прошлое: жизнь, супружество, дочь, тарелки, стулья, обои с печатными оттисками картин Репина и Дейнеки — муть и мгла. И ему наплевать на все это, лишь бы они были вместе.

Потом они шли по городу. И не только шли, но порой прислонялись к осветительному столбу, чтобы поцеловаться, — чертовски, вовсю, как целуются в молодости, на удивление и зависть прохожим.

…Рассвет застал их на холме, над городом. Они сидели в беседке. Внизу по-ночному лучились огни, но восток уже розовел, подземное пламя медленно расползалось по облакам.

— Никуда я от тебя не уеду! — еще раз сказала Галя, прижавшись к Андрюхину. — Никогда! Никуда!

— Граждане, предъявляйте билеты, — провозгласила контролер аэропорта у входа на летное поле. — Не все разом. Никого из вас не забудем, — пошутила она. — Никто не останется в Москве.

Андрюхин и отлетавшая к дочери Галя припали друг к другу. Он поцеловал ее, она целовала его, и летные пассажиры досадливо обходили их.

— Граждане, оторвитесь! — уже непосредственно к Гале с Андрюхиным адресовалась контролер. — До ночи еще далеко, — опять пошутила она.

И, очевидно, удачно, потому что кругом засмеялись.

Галя выскользнула к толпе улетавших, и Андрюхин видел, как, в последний раз помахав ладошками, она влезла в автобус. Автобус двинулся к самолету. И Андрюхин уже не видел ее.

Вечером Сима спросила:

— Ну, как? Улетела?

— Кто?

— Эта дачница. К дочери. Проводил?

— Откуда ты знаешь?

— Сказала твоя секретарша.

— Занятно!

— Ну а теперь будь умником, — сказала дочь Сима. — И забудь все это.

— Что забыть?

— Всю эту чушь, которую навыдумывал. Ведь умный же человек.

Он не ответил.

— Ничто не принесло человечеству столько беды, сколько любовь, — сказала Сима. — Ни холера, ни войны. Это подтверждено статистикой.

— А на мой взгляд, — заметил Андрюхин, — любовь сберегла человека.

Дочь пожала плечами.

— Мне ее показали, эту твою, — сказала она. — Серятина. Что ты в ней нашел?

— Я люблю ее, — ответил Андрюхин.

— Скольким женщинам ты это говорил?

— Увы! Те, кому нравился я, не нравились мне. Тем, кто нравился мне, не нравился я.

— А эту вдруг полюбил?

— Да! — ответил отец. — Эта преданная, хрустальная душа.

— Она? Инспектор по кадрам? Она же прожженный деляга!

— Нет! — сказал мой герой. — Правда, в наш век к этой душе подключились отчеты, доклады, ревизии, планы, графики, процентовки, но она осталась чистой, ясной, наивной, как рождена.

— Посмотришь, как эта душа обштопает тебя!

— Да?

— Да! И ты останешься в дураках!

— Не исключено.

— И все-таки любишь ее?! Фантастика! — крикнула Сима. — Приди в себя! Ну, был грех, попутал нечистый. С мужчинами это бывает.

— А с женщинами? — спросил Андрюхин.

— С распутными… Однако о чем мы с тобой? Я все разузнала: она уехала, и надолго. У нее дочь, внук, зять, своя жизнь. А у нас своя! Гляди, как у нас хорошо, — она нежно прильнула к отцу. — Светло, уютно, красиво. И нам не нужен никто. Ни тебе, ни мне. Выбрось из головы! Ну, выбросил? — смеясь, но в горячей надежде затормошила она отца.

Андрюхин встал, поцеловал Симу в лоб и ушел к себе в комнату.

Опять и опять бежало время. Дела в стройуправлении Главка двигались своим порядком, впрочем, с колдобинами и ухабами, знакомыми всем, кто ведет дела. И опять и опять люди самого разного возраста, пола и назначения входили в кабинет Андрюхина и выходили оттуда. Он приказывал, и ему приказывали. Он гневался, и его распекали. Он спускал директивы, и ему их спускали. Заводы, стройки, подъездные пути, отчеты, паводки и заносы, план выполнен, план на срыве, и люди, люди, радующиеся и озабоченные, уверенные и потерявшиеся, — все это пестрело в его голове. Это был умный, толковый, отличный работник, близкий к пенсии. Он часто вступал в спор с министром, который был тоже умный, отличный, но не всегда толковый.

Андрюхин приходил домой, грел себе снедь, которую заботливо оставляла ему Серафима, редко бывавшая дома по вечерам: она посещала и лекции, и концерты, и, уж конечно, все диспуты в университете и вне. Она знала не только новинки всех театров, но и всех драмкружков и студий, ютившихся в подвалах, рядом с домоуправлениями, впритык со складами мяса, сладостей, овощей.

Вот и нынче Андрюхин явился домой не рано, разогрел, пожевал, лег в постель. Взял было книгу, но отложил. Погасил лампу. Повернулся к стене, на левый бок.

…— Говори! — поморщился Высший разум.

Вновь мы в просторной горнице, где Страшный суд, где в головах за длинным столом, под вышитыми полотенцами сидел задерганный старичок в штиблетиках на резинке, в галстучке, ручейком спадавшем на тощую грудь, с крохотным хохолком над пергаментным лбом — Высший разум.

— Я долго жил, много думал, — начал Андрюхин. — Учился, работал. Достойно помер и торжественно погребен. И все-таки кое в чем я так и не смог разобраться.

— В чем?

— Где искренность, а где пустые слова, — сказал Андрюхин. — Где честность, а где бесстыдство.

Высший разум поднял глаза от Бессмертной книги. Они были древние, вытертые, повидавшие все на свете, полуприкрытые поношенными ресницами.

— Сдурел? — спросил он. — Все это невесть когда определено и разобрано. И вам давным-давно даны указания.

— Об чем?

— Что истина, а что ложь. Где убежденность, а где притворство. Написаны горы книг, прочитаны миллиарды докладов. Проделана неслыханная массовая работа. Все ясно насквозь.

— И тебе? — спросил Андрюхин.

Старичок помолчал, поморгал. Посветил потрепанными глазами.

И не ответив, вдруг встал, прикрыл Бессмертную книгу, приблизился. Пиджачок, галстук ленточкой, дрянные штиблетики.

— Слушай сюда! — сказал он (во сне Андрюхина). — В этой конторе (он обвел горницу рукой) побывали лучшие умы человечества. И каждый из них говорил мне, где истина и где ложь, где искренность, а где лицемерие. Я слушал их тысячелетиями. И знаешь, к чему я пришел?

— К чему?

— Вы так все запутали, что я и сам уже ни в чем не могу разобраться…

Штиблетики, галстучек. Потрепанный старикан.

— Выкладывай, что у тебя ко мне? — приказал он Андрюхину.

— Я полюбил, отец, — признался Андрюхин.

— Выкинь из головы, — без колебаний сказал старик.

— Но я люблю ее! Люблю! — закричал Андрюхин.

Старик свернул самокрутку.

— Парень, — проговорил он (так приснилось Андрюхину). — Вы там, внизу (он ткнул пальцем книзу), все испробовали: метались, свергали, смирялись, благоговели и снова буянили. Так слушай же. Ты пришелся мне по душе, и я открою тебе (одному!), в чем состояло наше намерение, когда мы вас создавали. Что было заложено в вас по рабочей схеме. Вам по идее и чертежам предназначалась склонность к порядку, покою и тишине. Холодный расчет, здравый смысл. Скромность в еде, сдержанность в выражениях. Поиски истины, впрочем праздные. Таким видели мы человечество, когда его намечали. Оно должно было стать вершиной всего, что мы сочиняли. Полетом стрелы. Но что получилось?

— Что?

— Вы придумали чувства — и все испоганили. Раскиселили, размягчили. Все идет вперекос. Да поймите же вы наконец, что вы не запрограммированы на чувства.

— Пустомеля! — подумал Андрюхин. — А на любовь? — спросил он.

Старик аж вскочил.

— Отродясь! Это хуже всего! — грянул он. — Самое отвратительное! Где порядок, если любовь? Осмысленность? Сдержанность в выражениях? Чувства! — с омерзением повторил он. — Человечество погибнет не от атомной бомбы, а от вздохов и воображения!

— Дубина! — подумал Андрюхин. — И этот хомяк создал жизнь! Вселенную и букашку? Невероятно!

— Слушай меня, — сказал старичок (так приснилось Андрюхину). — Зачем тебе это? Ты спокоен, здоров, на хорошем счету. Жизнь твоя сделана, насколько это возможно в жизни. Ломать, корежить, кромсать? Это ведь только с пылу кажется, что легко. Это страшно. Выбрось эту любовь из головы.

— Как?

— Так.

— Совсем?

— Совсем.

— А не кажется ли тебе, что это было бы подло? — язвительно спросил мой герой.

— «Подло»? — Высший разум поднял глаза. То были древние, выцветшие глаза, но в их бездонности было что-то. Да, было что-то.

— А знаешь ли ты, — сказал он, — что много-много столетий назад я хотел создать жизнь, основанную на подлости? На ненависти и злобе? И это была бы жизнь, со своими законами, правилами, моралью и совестью. Со своими кумирами. Случайно я создал все по-другому… И что это мне принесло? — спросил он. — Только кляузы и жалобы… Одумайся! Столько дел вокруг! Решающих. Мировых. Какая любовь! — махнул он рукой и стал действительно совсем старичком, участливым, добрым. — Через год будешь бегать — искать, где повеситься. Забудь!

— Насовсем?

— Насовсем.

Забыть? Разве можно забыть ту синюю зиму, и снег, и дрова в огне, и обед вдвоем, и рассвет, и прохожего, и последнюю электричку? Неужели поддаться бреду этого галстучка и штиблет с их захарканными словами?

— Ни за что! — Андрюхин решительно встал.

И оттого, что он так решительно встал, он проснулся.

Было раннее утро, начало работы, Андрюхин только-только вошел в свой управленческий кабинет, когда прозвучал телефон. Он поднял трубку.

— Доброе утро, — сказал женский голос.

— Галя! — крикнул Андрюхин. — Галенька! Ты приехала?

Да, это была Галя. Она приехала — и тут же назначила встречу.

— Там, где всегда, — пояснила она.

Какая же это была радость снова встретиться тут, среди бронзы, былинных картин и скамеек из лучших пород кустарника и деревьев. Снова они целовались, и еще, и еще, вызывая бурчание пассажиров, рвавшихся на посадку.

— Ну, покажись, покажись, — радостно говорила Галя и поворачивала его голову так и сяк, с нежностью вглядываясь в его черты. — Прекрасно! Даже похорошел, — хохоча, говорила она. — А я в Москву всего на два дня, — сообщила она.

— На два дня? — удивился и огорчился он.

— Надо выбить отпуск еще на полгода. Без содержания, — уточнила она. — Патьке не справиться без меня, это исключено. Ну, чего затуманился? — теребила она его. — Где мы обедаем?

…Они сидели в Парке культуры, недалеко от эстрады, но на отлете, где можно было обняться и поговорить.

Отсюда была прекрасно видна эстрада, где работал артист оригинального жанра. Долетали аплодисменты.

— Господи, как я соскучилась по тебе! — ликующе говорила Галя. — Истерзалась. Нам надо о стольком поговорить. Я все обдумала.

— Но мы же столько говорили по телефону.

— По телефону — это совсем не то! — горячо возразила Галя. — Надо прижаться друг к другу, вот так! — сияя, приникнув к нему, повторила она. — Прижаться и говорить… Согрей мне руки.

И он нежно и бережно брал ее руки в свои и повторял, что любит ее, никого, никогда не любил, кроме Гали. Жену (если начистоту) не любил, девушек до жены не любил. Только ее, Галю, вот эту ликующую, быструю, что-то солнечно говорящую и глядевшую на него восторженными глазами.

— Ты только подумай, — твердила она. — Ведь мы могли с тобой и не встретиться. Ведь могли? Жить, помереть — и не встретиться. Никогда! Кошмар!

Зазвучали аплодисменты: там, далеко на эстраде, артист оригинального жанра извлек цыпленка из шляпы.

А Галя опять повторяла, что все обдумала. Им следует записаться в жилищный кооператив, а пока снять комнату или две: она ни за что не хочет жить вместе с Симой. Пусть он простит ее, но Сима черства, как полено, вздорна, скандальна.

— Нет, нельзя жить с детьми, когда они взрослые, — из этого никогда ничего хорошего не выходит, — сказала Галя. — Надо жить порознь.

И вела и вела свой живой и счастливый рассказ. Рассказала, что уже приобрела кое-что для их будущего хозяйства, для домашности и уюта, правда самую малость: коврик, суповницу и кастрюли и много-много разных вещей для ванной. И даже приглядела там, в Астрахани, очень славный кабинетный ансамбль. Андрюхину будет нисколько не хуже, а даже лучше, чем в той квартире, где он сейчас с этой — пусть он ее извинит — занудой Симой, о которой все говорят, что она прокислая дева и злюка и критикует все, даже намерение человечества сделать жизнь легче, светлее. И в общем, сейчас, в эти полгода, когда они будут врозь, она еще очень многое приглядит и прикупит, это для нее не обуза, а счастье, и чтобы он не думал о хлопотах по устройству, потому что все это она берет на себя. Все! И хочет лишь одного — чтобы он любил ее так, как она любит его.

— Какое очарование! — говорил себе Андрюхин, слушая ее. — Возможно, чуть-чуть излишне восторженно, но сколько внутренней грации в ее хлопотах, любви и заботах о доме, который она создает. Сколько в этом истинно женского. Сильного, но в то же время и беззащитного.

— Слушай, а ты не придумала? — спросил, улыбаясь, он.

— Что?

— Что так любишь меня?

— Я? Придумала? — возмутилась она.

— Пойми, моя дорогая, — шутливо и ласково сказал он. — На свете есть то, что есть, и есть то, что придумано. И знаешь, придуманного все больше и больше.

Она озадаченно уставилась на него, стараясь понять, всерьез он это, или в игру.

— Зачем ты так? — сказала она. — Мне это больно.

Долетели аплодисменты: артист оригинального жанра вынул котенка из консервной банки для шпрот.

— А ты не боишься сломать свою жизнь? — вдруг неожиданно для себя спросил Андрюхин. И сам удивился вопросу.

Она отодвинулась от него и с каким-то женским растерянным недоумением глядела ему в глаза.

— Что с тобой? — спросила она.

— А что?

— Ты какой-то другой.

— Чепуха! — возмутился он. И крепко обнял ее.

— Ты никогда меня не разлюбишь? — внезапно как-то по-детски слабо и жалобно спросила она. — Не предашь? Не бросишь?

— Никогда!

— Дорогой мой! Единственный! — с великой любовью и силой сказала она. — И я тебя — никогда. Никогда, никогда!

Вдали на эстраде артист оригинального жанра извлек поросенка из наперстка. Прозвучали аплодисменты. Затихли. Андрюхин спросил:

— А ты не боишься? Будь честной.

— Чего?

— Бросать все привычное. Заводить жизнь по-новому. По-другому.

— Если любишь, ничто не страшно! — тряхнув головой, сказала она.

— Но я ведь не сахар, — сказал Андрюхин. — Я вздорен, требователен. Порой нетерпим. Я староват, наконец.

— Но я люблю тебя! Люблю, и все тут. Поцелуй меня!

Они поцеловались.

— Пойми, я думаю только о тебе, — от всей души проговорил Андрюхин. — О тебе одной. Нам не по двадцать лет. Ломать, корежить, менять… Это не так-то легко. Подумай, чтоб потом не жалеть.

— О чем?

— Что ты со мной навсегда. Не убежишь? Не будешь искать, где повеситься? — подшучивая, спросил он.

Она отодвинулась и снова некоторое время молча смотрела на него. А он продолжал:

— Конечно, любовь прекрасна. Неповторима. Однако не следует забывать, что она рвет по живому, рубит не глядя.

— Ты что-то задумал, — сказала она.

— Я всего лишь забочусь о тебе, — возмутился он.

— А чего заботиться? Ты любишь меня. Я люблю тебя. Вот и все.

— Нет, не все! Надо шире видеть реальность.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила она.

— Только то, что сказал.

— Ты не хочешь, чтобы мы были вместе?

— Я мечтаю об этом! — горячо вскричал он. — Но…

— Что — но?

— Да нет, ничего.

— Нет, ты сказал «но».

— Мало ли что я сказал!

— Ты сказал «но».

— Ну, сказал. И что? Ничего!

И действительно, все было ничего, совсем ничего. Однако в облике Гали вдруг что-то встревожилось, вздрогнуло и стало меняться. Она как-то сжималась на глазах.

— Что — ничего? — спросила она.

— Ну, ничего-ничего.

— Посмотри на меня! — приказала она. Он посмотрел. — Ничего? — спросила она.

— Ничего.

Она вдруг быстро встала и куда-то пошла. В испуге он кинулся за ней. Она остановилась возле большого дерева. Прислонилась.

— Что с тобой? — спросил он.

Она молчала. Потом приложила ладони к груди.

— Ой, не хватает сердца! — сказала она.

Так сложились дела, что назавтра им не пришлось повидаться. Галя была в суете, весь день провела в своем министерстве. У Андрюхина день был тоже дай бог — забит до упора: сперва коллегия, потом долгий и трудный спор с замминистра.

Но он железно решил на третий день спозаранку поехать к Гале на дачу, чтобы все уладить, снять это вздорное (с его стороны, покаянно признал Андрюхин), непонятно откуда взявшееся недоразумение, эту глупую сцену в Парке культуры, возле эстрады.

Ночь на третий день прошла муторно, он ворочался, долго не мог заснуть, а когда заснул, то проспал все на свете и надо было стремглав спешить в должность, чтобы продолжить спор с замминистра. Он ждал на работе звонка Гали, но Галя не позвонила.

В общем, они по всяким причинам так и не встретились в эти три дня. Галя уехала и с дороги прислала ему открытку, очень нежную, как всегда.

А потом Андрюхин выбыл надолго на первостепенную стройку, где возникли большие трудности и нужен был на месте отличный, знающий, волевой работник из Главка. А после, вернувшись, снова уехал на дальний объект, правда не столь масштабный, где все же нужен был именно такой человек. Когда же наконец, к осени, очутился в столице, то выяснилось, что никаких писем от Гали нет, и он послал ей ряд встревоженных телеграмм и получил наконец письмо, незначащее, торопливое, однако нежное, как всегда. Но накопился ворох сложнейших дел и неотложных вопросов, горы претензий и распоряжений, и все это следовало тщательно разобрать, провернуть: это были дела государственные, проблемы первостепенные, которые, конечно, не шли ни в какое сравнение с частной, личной стороной жизни, с кружением сердца, связанным с Галей, с тем чудесным, единственным, что было связано с этим существом. И так как это не шло ни в какое сравнение, то все частное, мелкое, плоскодонное стало выветриваться, потесняться. Да так, что его порой не сразу можно было сыскать.

Много раз среди деловых ураганов Андрюхин решал сесть спокойно за стол, собраться со всем, что кипело в душе, и написать Гале громадное, исполненное любви и раскаяния письмо. Но так получалось, что все дни и часы нарасхват.

Андрюхин приходил домой поздно. И редко встречался с дочерью Симой, которая тем временем с бесспорным успехом защитила доброе имя Сартра и стала кандидатом наук.

Однажды за ранним завтраком дочь Сима сказала:

— Знаешь, я видела эту, твою.

Андрюхин с удивлением взглянул на нее.

— Кого?

— Твою дачницу.

— Где? — изумился Андрюхин.

— В Москве. На остановке троллейбуса.

— Когда?

— Сегодня у нас воскресенье? — Сима подняла глаза к потолку, что-то высчитывая. — Неделю назад.

Андрюхин ошеломленно доел простоквашу.

— И что? — спросил он.

— Ничего.

— Ты не ошиблась?

— Нет.

— Странно, — проговорил он.

Они пили чай, и Сима спросила:

— Скажи, почему вы с ней поругались?

— Мы не ругались!

— Ну, хорошо, — мирно сказала Сима. Она была настроена благодушно. — Повздорили.

— Да так, ерунда. Какая-то чепуха. Пустяк.

— Странно, — сказала в свою очередь Сима. — Но все-таки, почему?

— А тебе зачем знать? — спросил он.

— Я все-таки дочь.

— Дочь! — крикнул он. — Дочь!

Он вскочил, быстро прошел в прихожую.

— Ты куда? — голос Симы стал медным.

— Не твое дело!

— Нет, мое! — закричала Сима, и голос ее стал чугунным. — Помни, я ее сюда не пущу. Будет крупнейший скандал.

— Не будешь ли ты диктовать мне, как жить?

— Я ее выгоню! — крикнула дочь. Дверь за отцом захлопнулась. — Я отравлю ее! — закричала Сима.

…Все было такое же снежное, синее и снежное, как тогда, когда мы в первый раз увидели Андрюхина на этой зимней, сверкающей поселковой дороге. Он быстро шел, даже временами бежал, направляясь к домику Гали.

Подошел к калитке. Тут висел замок. Андрюхин подергал калитку, застучал кулаком. Крикнул, надеясь, что его услышат, подергал калитку сильнее, все сильнее и сильнее, — казалось, вот-вот она треснет.

Никто не откликнулся. Зато поодаль, в другом домике, распахнулась дверь, на крыльцо, с мокрым бельем, вышла незнакомая тетка.

— Вам кого? — спросила она.

— Галину Сергеевну.

— Нету, — ответила тетка и стала развешивать на веревке рубахи, трусы и простыни.

— Где она?

— Пять дней, как уехала.

Снег, синее небо. Сосны в снегу.

— Как?! Куда?

— Совсем! — бросила тетка, распяливая кальсоны.

— Как — совсем? — обомлел Андрюхин.

— Да вот так, — подтвердила тетка. — Перевелась кудый-то на юг, на работу. И правда, что ей тут одной куковать? А там у нее дочь. Дите-то свое не бросишь, оно — единственное… А вы кто ей? Родной али так?

— Али так, — сказал Андрюхин. И пошел и пошел по привычной дороге, мимо озера, где туманно маячили над лунками рыбаки, к дачному полустанку, куда уже, гудя, подходила электричка.

Приблизилась. Пассажиры, теснясь, погрузились, электричка, вздрогнув, ушла, а Андрюхин стоял и стоял, словно окаменев. Пришла еще электричка, нагрузилась, ушла.

Платформа то наполнялась, то пустела. И только Андрюхин был неподвижен, будто стал памятником. Если не навсегда, то надолго.

Впрочем, было еще светло, когда Андрюхин попал в Москву. Огромный город, шумный бег улиц. Машины, прохожие. И среди них — крохотный Андрюхин, куда-то идущий в толпе, видимый с самой верхней точки, лучше всего — с вертолета.

Мчится жизнь. Так и не поспеваешь выполнить то, что обязательно надо бы сделать.

Вот и Андрюхину с той поры не пришлось повстречать Галину Сергеевну, хотя непременно следовало бы это осуществить. Почему не пришлось? Да, знать, как раз потому, что множество всяческой хлопотни. Мчится жизнь.

А может, и по чему-либо другому.

И только однажды Галина вдруг мелькнула в привычной московской толпе. Он заметил ее, бросился к ней. Но сдержал себя — прошло столько времени: как окликнуть ее, как подойти, о чем говорить? Как она его встретит? Ведь если бы она пожелала встречи, то позвонила бы, коли в Москве.

Она быстро шла, иногда останавливаясь перед витринами, разглядывая их. А он шел за ней, тоже останавливаясь поодаль. Она зашла в магазин, он зашел. Она вышла, вышел и он. Так они шли — он и она, — вместе и порознь.

— Что с тобой? — потрясенно спрашивал себя Андрюхин. — Ты же любил ее, так любил! Готов был сломать свою жизнь ради нее. Ну, подойди же, олух. Схвати, обними, прижми к груди. Плевать на зевак. Вот она тут, о которой ты так мечтал!

Но какая-то неясная сила непонятно, но прочно удерживала его.

— Действительность многолика, — говорила она ему. — Мало ли что бывает. Надо уметь (пусть это порой нестерпимо) видеть главное в прорве неглавного, решающее среди случайностей. Отделить, отколоть. В этом залог свободы от призраков, которые так и вьются вокруг, так и петляют, так и впиваются в душу.

Она шла, и он шел. Она шла, и он шел. И понемногу стал отставать, пока не потерял ее из вида.

…Он лежал в своей комнате, в своей привычной квартире. Белоснежные простыни, пушистое теплое одеяло. Уютно, светло. На стене репродукции, с заботой отобранные, — частью абстрактные. Заваленный папками письменный стол. И книги, книги по стеллажам. Лежа в кровати Андрюхин читал. Догорал вечер.

Вошла дочь Сима.

— Как у тебя хорошо! — сказала она. — Признайся, старый брюзга, я тебя хорошо устроила, — нежно сказала она. — Ведь хорошо? — весело спросила она. — Уютно, светло.

— Хорошо, — подтвердил Андрюхин.

— Ты знаешь, — Сима присела к нему на кровать. — По правде сказать, я так испугалась, когда увидела ее тогда.

— Кого?

— Ну, твою дачницу, — засмеялась Сима. — На остановке троллейбуса. Слава богу, что это в тебе прошло. Разум взял верх. Он во веки веков в конце концов берет верх. И в этом спасение человечества.

Он молча читал. Она поцеловала его.

— Я тебя никогда не оставлю! — сказала она. — Будем жить вместе. Ты да я. И никто нам не нужен.

Андрюхин отложил книгу.

— Я хочу спать. Иди к себе, — сказал он.

— Ну, спи, спи! — ласково и уютно проговорила она. — Погоди, я поправлю тебе подушки. — Она еще раз заботливо оглядела комнату. — Ах, как хорошо у нас! — сказала она. — Как хорошо! Чего нам еще? Мы ведь старенькие с тобой, — шутливо затормошила она его. — Старенькие-престаренькие!

— Уходи! — повторил Андрюхин.

Она ушла. Он повернулся на правый бок.

Вот ты и достиг, человек, того, к чему предназначил тебя Высший разум, когда гнул горб над проектом! Покой, тишина. Сила мудрости и твердость намерений.

* * *

Зачем я написал это сценарное повествование, которое, как полагаю, вряд ли станет кинокартиной? К чему? Чтобы в который раз доказать, что еще жива на свете любовь, омытая восторгами и слезами? Или, напротив, чтобы в который раз подчеркнуть, что уже нет такой любви, она выветрилась, изменилась, стала другой, такой другой, что место ее — совсем на другой орбите?

Не знаю. Но раз написалось, пусть так и останется.

Заявка?

Пусть так и останется заявкой.

Предыдущая главаГлава 23 из 41Следующая глава