После Нового года Сторожкова вызвали в Москву. Он должен был вернуться через неделю, но не вернулся. Миновала еще неделя — ни его, ни известий о нем.
По заводу (как всегда бывает в подобных оказиях) прошел шепоток, что Сторожков с директорства снят. И (как всегда в этих случаях) одни огорчались, а другие, сперва осторожно, а потом все слышнее, загудели о том, что так, мол, ему и надо, зачем командовал, был нелюдим, не советовался с народом. Кончилась третья неделя — нет Сторожкова, пропал!.. И еще громче заговорили о том, что Сторожков отпелся, назначен другой директор. А где Сторожков? Был, да весь вышел! Но почему? Значит, так нужно. Значит, что-нибудь искривил.
Все это было нежданно-негаданно, но самое неожиданное заключалось в том, что Храпова-секретарша вдруг остро почувствовала, что ей не хватает директора. И не вообще директора, а именно Сторожкова. Его резкости, нетерпимости, молчания, а также вечерних бодрствований в ожидании Звонка. Это было тем более удивительно, потому что Сторожков всегда возбуждал в ее душе неприязнь. Правда, не слишком сердитую.
И все же именно этого ей не хватало: и Сторожкова и ее неприязни к нему.
В тревоге она шла к Соломону, чтобы допытаться — что же, собственно, могло произойти. Где застрял Сторожков? Почему и как?
— Почему? — говорил Соломон. — Вы не понимаете — почему?
И бегал по комнате, вздымая руки. И сжимая голову.
— Не верю, что вы не понимаете — почему!
Он тревожился нестерпимо, но выражал свое беспокойство чересчур экспансивно, как-то совсем не по-нашему. Верный друг, преданный друг, но не наш!
Сторожков возвратился через три с половиной недели, бодрый, веселый. И понемногу (окольными тропами, потому что он, как всегда, молчал) выяснилось, что он не только не впал в немилость, но, напротив, заслужил всемерную похвалу. А задержался на секретнейшем совещании у Верховного по координации снабжения боевыми машинами всех фронтов. Заседания проводились на Даче — въезд и выезд строжайше запрещены, телефоны отключены, сообщение с внешним миром отрезано. Поэтому он не мог ничего сообщить о себе.
Весной на заводе вспыхнул пожар. Павел Архипович непосредственно руководил тушением. Горящая балка пришибла его. Отвезли в больницу.
Дней десять он был в беспамятстве. Рваное множество чего-то невнятного, увиденного или сказанного, обрадовавшего или огорчившего, забытого, затерянного и теперь вдруг тяжело ожившего мчалось и болезненно спотыкалось в его плохой голове.
Прошло десять дней, и однажды утром он впервые открыл глаза. И понял, что умирает.
— Вот и весь сказ! — сказал он себе.
И, лежа и глядя в последний раз на все то малое, пыльное, мутное, что видят в больничном окне, он думал о том, что вот столько читал о смерти и тысячу раз себе ее представлял, а все оказалось таким спокойным и ровным. Теперь он видел, как легко умирать: ни смертного ужаса, ни невыносимой тоски — чего только не насочиняют люди! Все просто и обыкновенно — как дождь, зевота, крик петуха.
Впрочем, он ошибался: он выздоравливал, а не умирал.
Прошло еще время, и, снова очнувшись, не открывая век, он почувствовал чьи-то проворные руки, хлопотавшие рядом. Руки ловко, легко, удобно поправили простыни, одеяло, протерли спиртом лицо и грудь. Нет, это не были руки жены — у той пальцы доцента химии, прочные, точные, уверенные в себе, в разумности своего наличия на планете.
Тут было нечто другое, что-то доверчивое, пугливо стремившееся исцелить.
То была Храпова. Она стояла над койкой на обшарпанном больничном паркете, приготовляя Сторожкову врачующее питье. И во всем ее облике, в нежном овале лица, туго скрученных волосах, простодушной курносости, было нечто милое, чернобровое, удивительно русское, придававшее всему ее облику легкую, проворную стать.
Сторожков выздоравливал. Блаженное чувство ног, рук, дыхания, речи, наливавшихся силой, владело им. Молчаливый и жутковатый, он стал вдруг смешливым и говорливым, словно близость смерти и ее внезапный отбой преломили его. Будто он скинул мундир, который надевал каждый день, направляясь в жизнь. Все, что сушило, леденило его, вдруг ушло. И оказалось, что Павел Архипович умеет петь песни, шутить, даже смотреть человеку в глаза. Просто-напросто он прошел высшую школу просушивания и курсы усовершенствования в умении молчать.
Они с Тавочкой судачили в больнице обо всем — о важном и чепуховом, о путях человечества и о собаке Тюльке, что повизгивала под окном. Храпова уже не казалась директору пустым номером с индюшиной судьбой. Он даже (с каким-то не очень понятным удовлетворением) убеждался, что ей присуща прицельность суждений, и, случалось, различал в них нечто такое, что потаенно и немо, в сокрытых недрах, лежало и в нем — за пределами суши, пустыни да нескольких пальм.
В конце месяца врачи подняли Сторожкова с койки, разрешив помаленьку ходить — сперва по палате, а потом и в саду. В этих слабых, предписанных медициной прогулках они с Тавочкой спорили о политике, совести, господе-боге, гражданских обязанностях и ходе войны. И, естественно, об искусстве. А порой и о счастье.
Храпова спорила упорно, отважно, отчаянно, даже тогда, когда все было ясно, давно установлено и бесспорно закреплено. В почву, что насквозь пропахали Великие Умы, она пыталась втиснуть свою рассаду, свое отношение к людям, событиям, обстоятельствам, свою пылкость и безрассудство. Легкая, ласковая, она в спорах становилась грубой и неприятной. Она как бы нарочно, наперекор противилась всему закрепленному, установленному, правомерному, уверенному в себе, сведенному в правила безошибочности и похвальности. Не слишком ли мы добродетельны, упорядоченны, рассудительны и логичны, спрашивала она. Не чересчур ли отрегулированы в том, что можно и чего нельзя? Не есть ли то, что мы именуем счастьем, всего лишь то, что мы условились так называть?
Теперь, выздоравливая, Сторожков добродушно входил в такой диспут. Он окончательно перестал молчать — ускользнув от Безносой, он не мог наговориться. В его выздоравливающих глазах, становившихся с каждым днем все более выздоравливающими, засветилась неожиданная доверчивость. Храпова каждый день приходила к нему в часы посещений, и они шли на прогулку в лазаретный парк и гуляли долго, и он объяснял ей все: жизнь, смерть, ветер, тучи, осеннюю слякоть, всплеск рыбы в реке, бараки Магнитки, тюремные камеры, свист заполярной пурги. Он растолковывал ей Россию, народ, его быт, надежды и песни, он рассказывал ей так о войне, как никто (хотя никогда не бывал на нынешнем фронте), а кстати и о себе — с деревенского детства до встречи с Голосом в его дачном доме, где белки, койка на втором этаже и портрет хозяина из еженедельника «Огонек», прикнопленный к стене, недалеко от вешалки с фуражкой и длинной шинелью.
И пораженно она понимала, что этот непробиваемый гражданин, казалось, во всем утвердившийся, твердый как глыба и которого все так боялись, видит, ищет, тревожится, как она, и чувствует все как она, разбираясь в самом хрупком и неуверенном. И значит, не поносить его надо, а, напротив, оберегать, утешать, защищать — то есть делать все то, к чему она, воспитанная в семье, где уже дед состоял адвокатом, была так пригодна.
Возможно, за это открытие она и полюбила Павла Архиповича. А может, за понимание ломкого, трудного в душе человека. За что любит женщина? За силу? За слабость? Или за то и другое, слитое в одно?
А может быть, и за то, что невыносимо одной среди Мировой войны и Великого времени.
Кто нам ответит — она полюбила! Да так, как никого, никогда. Но не было между ними даже поцелуя.
В середине лета Сторожков выписался из больницы. Храпова проводила его на завод.
На прощание он обнял ее.
— Чудесный вы человек! — сказал он. — Будьте истинно счастливы! Чистейшая вы душа. Только надо быть пожестче и похрабрей в жизни.
Еще раз обнял ее и поцеловал. И пошел к себе в кабинет мимо радостно и беспокойно приветствовавших его сотрудников.
С того времени он раза два звал ее на вечерний чай в ожидании Голоса.
— Садитесь. Рассказывайте!
— О чем?
— О чем хотите.
Он листал и подписывал бумаги, а она рассказывала. Правда, было все меньше и меньше о чем рассказывать.
Он молчал. Все шло как всегда. Ночь, бумаги, молчание. Ожидание Звонка.
Однажды она решилась.
— Павел Архипович! Я вас люблю.
Полагая, что это шутка, он, чертя сердитую резолюцию на очередном отчете отдела снабжения и принимая игру, спросил:
— И очень?
— Очень.
Сказано это было твердо. Сторожков подозрительно покосился на Храпову, все еще предполагая шутку.
— Надолго?
— Да! — холодно и решительно сказала она.
Только сейчас он понял, что тут не игра.
— Ну, вот что, — обронил он. — Придите в себя. И принесите мне памятную записку из штаба Первого Белорусского.
И Тавочка двинулась за запиской из штаба. На следующий день вышел приказ о переводе Алевтины Васильевны Храповой назад, в бухгалтерию.