А еще через месяц, списавшись с Алма-Атой, где в то время работала Московская киностудия, она отправилась туда на роль третьей подруги главной звезды.
Ее провожал Соломон.
— Да, сложное время! — говорил он, стоя у ступенек вагона, в сельмаговском картузе, заметном своей помятостью даже среди других картузов и кепок.
Она согласилась, что сложное.
Больше не о чем было говорить. За эти долгие месяцы Соломон привязался к Тавочке, но теперь, провожая, томился, маялся, не находя настоящих слов.
— Вот так, — повторял он. — Вот так.
С этим она и уехала — с памятью о нем, о его сельмаговском картузе и об этом «вот так».
В Москву, в свой Спасопесковский, она возвратилась только после войны, когда Глеб, ее муж, демобилизовавшись, снова работал в Центральной газете. Все было по-старому, довоенному в их комнате — и желтый с крупными пятнами потолок, и кровать, в одиночестве простоявшая всю войну, и шаль в виде птицы, обветшавшая за беспризорные годы. Глеб похудел, стал стройнее, решительнее, мускулистее, много курил и, рассердясь, цедил сквозь зубы слова как-то не по-граждански, а по-фронтовому. Он сделался знаменитым — один из самых смелых фотокорреспондентов военных лет. Ящики с разрезанной на кадрики пленкой покрывали уже все пространство стен за вычетом тех, где снова реяла полотняная птица.
Тавочка, чистосердечная во всем, не скрыла от Глеба своей любви к Сторожкову, простительную лишь тем, что была непорочной. Сперва Глеб, ставший таким решительным, вновь перебрался на раскладушку, но вскоре, невзирая на боевую непримиримость, перекочевал назад, на кровать. Вновь пошла у них хорошая жизнь.
Тавочка много снималась, однако теперь ее приглашали только на роли малозаметных подруг. Она не роптала, понимая, что время ее прошло, звезды из нее не вышло. И утешалась тем, что все же, бывало, перепадали ей роли заметных подруг. Не стала гнушаться она и массовками, когда в антрактах массовщицы (тоже в прошлом окончившие всевозможные Школы), сбившись в углу, говорили о детях, продуктах, мужьях, беременностях, абортах и неугасших надеждах на славу.
В середине пятидесятых Глеб с Храповой получили квартирку в бывшем Петровском парке, рядом с домом бывшего ресторана «Стрельня», где при бывшем царе свершались убийства из ревности и бушевали знаменитые кутежи. В этом районе до сих пор стояли вишневые заросли и мелкорослые домики с нужниками в виде косых одноглазых будок. Было много собак и кошек, а в теплые ночи слышалось, как квакают лягушки и где-то рядом поют соловьи.
Перебравшись, Тавочка без промедления стала вить гнездо. Она раздобывала свежую мебель, выбрасывала старую дрянь, хламье, мыла, чистила, прибирала, переставляла и добилась, что все вокруг заблестело, завеселилось и вместо тусклятины, мутноты стало светлым и ласковым. Светло-желтые стены, репродукции очень хороших картин, синий торшер, синий коврик, фото хозяйки в самых заметных ролях и все та же бумажная шаль из Спасопесковского, с которым было покончено навсегда.
Взялась Тавочка и за Глеба. Она решила устроить его персональную выставку и носилась по организациям, архивам и окантовочным мастерским. Это забивало три четверти ее дня. Остаток (если не было съемок) она отдавала общественной деятельности: ей поручили заведовать сектором вечеров и концертов в Клубе кинематографистов.
Сектор ведал культурными нуждами деятелей экрана. Тавочка организовывала встречи с учеными, руководителями промышленности, летчиками, полеводами, а также с певцами и моралистами всех тембров и диапазонов.
Как-то (не без труда) она сколотила вечер поэтов. В те годы в узких кругах было немало толков о поэте Разлогове, редко печатавшемся, но восторгавшем подлинных знатоков. С ним-то и захотелось Тавочке познакомить виртуозов киноискусства. Не легко было его словить. Он редко появлялся в Москве, всегда куда-то срывался на многие месяцы, исчезал, возникал, опять растворялся. То объявлялся он на Дальнем Востоке, в неведомых бухтах, в необозначенных горных хребтах, то в Прибалтике, то в Карабихе, временами — в степях, временами — в лесах, мгновенный и неуловимый, как бы всегда бегущий, взъерошенный, неприкаянный, словно бы не имевший (в противовес другим поэтам планеты) причала, где можно угомониться, прилечь, придремнуть. Он возвращался в Москву с мешками, набитыми древесными корнями, изогнуто, сюрреалистически напоминавшими руки, зверей, облака, с камнями черт-те откуда взятыми, с черепками, поломанной утварью и грудой бумаги, покрытой стихами, отдельными строфами или всего лишь невнятным сочетанием слов.
Таков был поэт Разлогов, и вот его-то и привезла в клуб моя героиня в такси на казенный счет. Один за другим появлялись на сцене поэты всех мирочувствований и жизнепониманий. Они были молоды, полны сил, и лавры, верные тем, кто строен и говорлив, осеняли их в облике шумных аплодисментов. Среди этих статных мужчин и томно подкрашенных женщин Разлогов, маленький, лысоватый, невнятный, косноязычный, провалился вдрызг. Он пробормотал нечто рифмованное, смутился, поник, постоял на сцене, а потом махнул рукой и ушел. Аплодисментов не было. Труженики кино проводили его растерянным ропотом.
На обратном пути в такси, оплаченном Клубом кино, он мучался, изнывал и все бормотал: «Да что ж это я!.. Да как же я!»
— Хотите я вам почитаю стихи? — вдруг несмело спросил он, когда такси подвалило к подъезду.
Тавочка согласилась. Они вошли к нему в комнату. То была обитель художника — именно та, какую молва приписывает поэту. Было даже странно, что все оказалось точно таким: пыль, сор, беспорядок, какая-то рвань вместо пледа, нечто густое, застывшее, недоеденное рядом на подоконнике, краюха ливерной колбасы, подвешенная за окошком, разбросанные бумаги; что-то обвислое и потертое в глубинах древнего шкафа, схожее с курткой, но одновременно смахивающее и на штаны. И лишь изумительные по изяществу, изгибам, изломам, по отчаянной ввысь простертой мольбе древесные корни, грубо и наспех приколоченные к облезлым, отпавшим обоям.
— Итак, почитать? — потерянно спросил он.
— Конечно.
Он стал читать. Это были диковинные стихи. О яблоке под ночным дождем. О лунном луче, застрявшем в граненом стакане; о тополе, разбросавшем свой пух. О бездомной собаке под солнцем — о псе и светиле, что проникают друг в друга, пес в солнце и солнце в пса, создавая единство, которое не опрокинуть ничем. О Лире, отдавшем свое королевство, и Гамлете, который отдал людям сомнения, — только всего!
Странные строфы! Они разрывали оболочку прямого, внешнего смысла, взмывали вверх, вкось, врассыпную, по сторонам, образуя слияния, отталкивания, сопоставления, обнажавшие их внутренний смысл, настоящий объем и прицел. Он читал, она не спускала с него глаз.
Был он приземист, в нем не было ничего от поэта. Читал он свои стихи скверно — то громко, напыщенно, то вдруг уходя в шепоток или вовсе в шуршание.
И морщился от отвращения.
Она спросила, где эти стихи печатались. Он пробубнил, что нигде: не берут, потому что пантеистичны. И внесоциальны, добавил он.