В ту пору Глеб жил в деревеньке близ Вязьмы, где в шалашах и избенках размещалась редакция фронтовой газеты, а вместе с ней и корреспонденты московских газет. Московские жили скопом, не считаясь чинами. Их избу называли шалманом.
Сюда журналисты приезжали с передовых, писали очерки и заметки, упаковывали катушки с пленкой, отсылали все это в редакции и опять подавались на передовые. Взамен приезжали новые, шалман был всегда набит до краев — ели, писали, стирали, отсыпались, снова ели, опять писали. А по ночам, утолкавшись, начинали великий спор.
Обо всем. О том, как же это могло получиться, что немцы рядом с Москвой. Правильно ли ведется война. Хороши ли военачальники. Должным ли образом воспитывалась молодежь — безмерное возвеличивание успехов, замазывание неудач. А также о том, — не слишком ли много было бахвальства и пустой болтовни.
Нигде люди не бывают так раскрыты душой и мыслями, как на войне.
Но ни один из самых тертых газетчиков, даже тех, кто легко разбирался в проблемах Индии и Венесуэлы, не умел вразумительно дать ответ на все это. И споры не прекращались — долгие, раскаленные, забиравшиеся туда, куда до войны не допускалось даже приблизиться.
А если не спорили, то вспоминали: о мирном житье, к которому в прежние годы было немало претензий, но которое вспоминалось теперь как самое ласковое на свете.
Работа Глеба и тут, на войне, отмечалась редакцией с похвалой. Он был энергичен, общителен, храбр и без особых забот ловил своей фотокамерой то, чего коллеги его ни в жизнь не смогли бы добыть. Его окопные фото были и вправду окопными, его танковые бои — подлинными битвами танков, его лица бойцов под снарядами — настоящим лицом человека, когда ему грозит смерть. Он не выстраивал кадров, не надевал на бойцов перед съемкой защитных касок, которых в те времена почти никто не носил, не добивался суровости взоров и доблести выправки. Он снимал как есть. Если была доблесть, он снимал доблесть. Если не было, он ее не снимал.
Едва ли не первый он стал фотографировать быт войны — не одни лишь военные действия, а именно быт во всем его незатейливом, пестром существовании, с куревом, пилотками на затылках, с его походной помятостью, мужской неумытостью, — тот самый разнокалиберный, неприбранный быт, который он, Глеб, хлебнув войны, считал бесценнейшим материалом для летописца. Он фотографировал толпы беженцев, просящих о хлебе, стада, гонимые неизвестно куда, старух, потерявшихся на дорогах, овцу с простреленными ногами. Он фотографировал награждение героев и расстрел дезертиров.
Во всем этом он находил какую-нибудь деталь, которая работала как залп. Некую частность, вонзающуюся в сердце. Он это искал и был прав: подробность — вот сила искусства и документа.
Вначале, с ходу, и эти фото получали редакционную апробацию, однако по мере того, как длилась война, Глеб все чаще стал получать из редакции разъяснения, что газета нуждается в снимках, поднимающих на борьбу, а не в лирике. Ему предлагалось сосредоточиться на ключевом, перспективном. И Глеб стал посылать все, что до известной степени можно было считать по тем временам перспективным: подбитый немецкий танк, сгоревший и рухнувший «мессершмитт» да пленного фрица, у которого на пряжке пояса, удерживающего штаны, значилось: «С нами бог».
Но все же так, для себя, про запас, продолжал снимать все тяжелое, застланное пылью и дымом, все беды, невзгоды, отчаяния, которые на сегодняшний день редактору не нужны, но которые люди, возможно, когда-нибудь все-таки захотят увидеть.
Он задумал снять серию под названием «Глаза». Глаза бойцов за обедом, глаза раненой медсестры, глаза сапера, нащупывающего мину. Глаза, глаза… Восторженные, задумчивые, бойкие, погибающие…
Для редакции он снимал пленных фрицев. Впрок, для себя, он снимал глаза.
Так же впрок он отщелкал серию «Ноги»: пехотные, беженские, молодые, старушечьи, девичьи, генеральские, в кирзе и хроме. Это была фотопоэма ног, опять же сегодня никчемная, однако, насколько можно предугадать, пронзительная для завтрашнего дня.
Много раз он мог быть убит, если бы пуля летела малость не так, как летела; нередко его миновала смерть, потому что именно в это мгновение он случайно сделал шаг в сторону или присел на пенек. Но он, Глеб, муж Алевтины Храповой, как раз сделал шаг в сторону и, значит, остался жить. И всякий раз живой, невредимый возвращался в шалман и расстилал свою плащ-палатку на том самом месте, откуда уехал.
В шалмане же все было по-прежнему — шел нескончаемый спор. Глеб не спорил, ибо сразу набрасывался на письма от Тавочки. Тавочка писала нежно, ласково, но как-то отрывисто. Можно было понять, что она работает секретаршей на каком-то заводе, у какого-то строгого человека; что жива-здорова и что часто думает о Спасопесковском, о птице, распластанной на стене, а также о том, как им там было прекрасно и как однажды, шутливо писала она, они едва не свалились с кровати в порывах любви. Но скоро мы опять будем вместе, писала она, и уже на всю жизнь. «Целую тебя, мой родной, — стояло в конце письма. — Только бы ты был жив, — писала она, — мой хороший, единственный».
Прочитав эти письма, Глеб отправлялся в темный чулан проявлять то, что снял на передовых. Потом развешивал сушить пленку. И уже только тогда ложился на плащ-палатку. Засыпал быстро, но все-таки успевал подумать о Тавочке, и о том, как он любит ее, и о том, как они с ней однажды действительно чуть не свалились с кровати.
Больше он уже ни о чем не думал — он спал.