К книге
Приход луныТри сценария. Композиция из пяти фигур. 7
29%
Три сценария. Композиция из пяти фигур. 7
12

Этим сюрпризом была война. Глеба тут же мобилизовали, зачислив в штат Центральной военной газеты. Он получил обмундирование интенданта второго ранга, пистолет ТТ в кобуре и через неделю выбыл с редакционным заданием на фронт.

Тавочка осталась одна.

Все до поры до времени было тем же — и все-таки было другим, потому что пришла война. Другими стали люди, заботы, несчастье и счастье. И комната на Спасопесковском также стала какой-то другой, хотя по-прежнему висел на стене полотняный платок, раскинутый в виде птицы. И даже подростки, дежурившие на крышах, сделались многозначительнее и прочнее.

А война все ближе подбиралась к Москве. Квартиры пустели, все становилось неслаженнее, нарушеннее и грязнее. Даже уборная через месяц перестала работать — та, что была теперь на их этаже.

Фильм, где Тавочка играла если не первую роль, то уж точно вторую, законсервировали. Ее мобилизовали, но по общественной линии, без обмундирования и пистолета, и включили в состав одной из кинобригад. Бригада давала агитконцерты в цехах, клубах и воинских подразделениях: сперва — доклад по ключевому вопросу, потом — скетчи и юморески. В одном из скетчей Храпова изображала секретаршу Гитлера, старую деву плоского прусского образца, падкую на адъютантов. Гитлер рычал на нее, она металась, все путала, опрокидывала, стреляя глазками в офицеров и время от времени обнажая на быстром ходу свои отнюдь не прусские, а, напротив, весьма соблазнительные коленки. Этот номер, заканчивавшийся куплетами, где Храпова, сбросив плоский немецкий облик и накинув на волосы кумачовый платок, изобличала бессилие нацистской камарильи, имел шумный успех.

Однако все это было в куплетах, а на фронте Гитлер рвался вперед. Настала пора эвакуации, и Тавочка вместе с другими актерами отправилась на Восток, покинув комнату в Спасопесковском и во второй раз замкнув ее на висячий замок.

Город, куда их привезли, был местом, воспетым в литературе, но в данное время настолько забитый приезжими, что новым беженцам смогли предложить для жилья только фойе одного из Домов культуры. В этом фойе, отгородившись шалями, простынями, военным брезентом, жили скопом — семьями и вхолостую — деятели экрана и театра, знаменитые и не очень, знакомые миллионам или совсем неизвестные никому.

Все они, вкупе или порознь, были люди хорошие, умные, порой даже мудрые, однако всего лишь люди, со всем, что присуще людям. А людям присуще не только играть на сцене, но и обнажать при особенных обстоятельствах то, что сродни кулисам.

Лежа на полу отведенного ей клочка зала, Тавочка не без замешательства убеждалась, что даже самым талантливым и по достоинству знаменитым свойственны сплетни, и пересуды, и ссоры из-за ерунды, и даже обжорство втихую, под одеялом, чтобы не заметил сосед. Все это было рядом, бок о бок, в одном клубке лиц, дыханий и тел, а значит, впечатывалось особенно точно.

Храпова не отличалась придирчивостью. Напротив, она была радостна сердцем, открыта душой, ее единственный недостаток (правда, заслуживающий всемерного порицания) состоял только в том, что она слишком часто влюблялась, все время влюблялась, всю жизнь. Но здесь, в этом зале, на этом куске пространства, перегороженном шалями и брезентом, в этом лежбище театрально-экранных звезд, спрессованных бездомностью и напастями, она ни в кого не влюбилась. И даже наоборот — ей стало невыносимо тут, и она ушла. Ушла, как влюблялась, — разом, вдруг!

Она пошла работать конторщицей на большой завод, эвакуированный из Москвы. Писала требования, составляла отчеты, подшивала входящие и выстукивала одним пальцем объяснительные записки. Ночевала в огромном каретном сарае, побитом старостью, непогодами. В этом сарае завод развернул общежитие для слабого пола самых разных профессий: штукатурихи, каменщицы, уборщицы, мотористки. Ночевали на сколоченных нарах, ложились, гасили свет, но долго не засыпали, рассказывая друг дружке о том, как жилось до войны. Эх-ма, бабья жизнь, бабья любовь, бабьи вздохи, бабьи надежды!

Сперва наша Храпова казалась среди всего этого дамочкой, белоручкой, чем-то вроде кавалергарда, разжалованного в пехоту, но мало-помалу пришлась ко двору. Она умела слушать, смеяться и даже всплакнуть — великое качество в женских пересудах. Порой, разрезвясь, она разыгрывала пестрые сценки, забавные или трогательные, расписывала чудачества из быта волшебниц экрана. И через месяц стала близкой и нужной всем каменщицам, уборщицам и штукатурихам каретного сарая — всем сообща и каждой в отдельности.

Прошло еще время, и заводской отдел кадров, присмотревшись, перевел ее в секретарши Директора, сочтя достаточно деятельной и смышленой для этого. Она получила право на письменный стол и три телефона в обширной приемной с дюжиной стульев, чугунной чернильницей в виде витязя и средствами непосредственного общения с директорским кабинетом.

Директор, Павел Архипович Сторожков, был почитаем в тяжелой промышленности. В эти трудные дни он руководил одним из самых заметных заводов страны — тем самым, о котором я веду речь. Правительство поручило ему эвакуировать этот завод и наладить на новом месте в самый короткий срок.

Свершилось диковинное: в старых цехах, стоявших пустыми, с дырявыми потолками и стертыми лестницами, расселились доставленные на платформах машины, печи, станки, сколотился некий порядок, тут что-то свершалось и образовывалось, несмотря на первозданную неразбериху. Неразбериха как бы даже необходимо вливалась в состав производства, к ней привыкли и приспособились и принимали за должное — без нее вроде было бы даже труднее и скучнее. Она стала неизменным звеном заводского дня, подобно пятиминуткам и перекурам.

Так продолжалось немало времени. Но постепенно — и в этом была вторая диковина — все встало на место, стройно, уверенно, приспособленно. Завод назначен был делать танки, и он делал танки.

Всем этим правил крепкой рукой и вообще был душой всему Павел Архипович Сторожков.

Никто тут толком не знал, откуда он, из каких краев, где был рожден, где рос. Знали лишь, что он из крестьян, один из героев Магнитки, что пострадал за вздорность идей, но с началом войны его нашли и вернули и дали директорство, а с ним и важнейшее поручение и исключительные права. И он стал работать. Но как! Ни отдыха, ни покоя. Всюду, во всем на заводе был он: по цехам, складам, подсобкам, все примечая и на ходу подкручивая короткими, отрывистыми приказами. И одно лишь сознание, что Сторожков где-то близко, возможно рядом, не допускало снижения оборотов труда.

Его очень боялись и крепко собачили в курилках, но, странное дело, — боясь и собача, любили. Вот уж кто знал, что русскому человеку в радость, а что — в зарез: не гудел над ушами, не трепал языком, не хвалился, что все понял в марксизме, не строгал речей. С ним было ясно: война, Россия, чего уж тут! Какие могут быть разговоры!

И вот, представьте, его любили, а тех, кто был вежлив, уступчив, запанибрата, старался войти в понятие, предоставлял поблажки, — не любили, хотя охотно пользовались поблажками. Те были как бы со стороны. А этот, крутой, был свой.

Он был молчалив, потрясающе молчалив! Из него трудно было выдавить лишнее слово. Командовал коротко, сухо, вздымая на подчиненных острый, режущий, быстротечный взор. Но Тавочка вскоре отметила, что глядит он и не в глаза, а как бы поверх глаз, на рубеж лба, а возможно, даже макушки. Далекий зрачок, словно бы уводящий себя от людей, стен, докладов, деревьев за окнами, телефонных звонков, плевательницы в углу.

Где и когда научился он такому молчанию, где и когда заимел этот странный зрачок? Может, с рождения, может, в Магнитке, а может, и там, за чертой, где он пробыл немало лет.

Тавочкой он тоже распоряжался отрывисто и сурово, глядя поверх пучка ее черных волос, и от его укороченных слов у нее леденели руки. Поздно вечером она приносила ему для подписи бумаги, скопившиеся за день. Сторожков подписывал молча, без канители, без добавочных справок и виз — Тавочку всегда удивляло, с какой быстротой он схватывает смысл этого вороха просьб, писем, наветов и объяснений.

После бумаг рабочий день Храповой считался оконченным, и она, вскипятив Сторожкову чай, отправлялась к себе, в каретный сарай. Засыпала вмиг, однако, проснувшись часа через три, долго бессонно ворочалась на своем жестком ложе и думала обо всем.

И горячее всего — о Глебе. Какой он славный, порядочный, повторяла она, какой честный и верный. И никто мне не нужен, кроме него, повторяла она, ну и дура же я была, очумелая дура, что тогда ушла от него. Сколько же я глупостей натворила!

Стояла темная тишина. Пахло чем-то каретным и шорным. Шуршало дыхание спящих женщин, плавал их крепкий, натруженный женский дух. В полночном восторге плакали комары.

— Люблю я его или нет? — спрашивала она себя о Глебе. — Люблю, люблю!.. Милый мой, дорогой, единственный мой, счастье мое! — отвечала она себе.

Жила она одиноко. Было немыслимо тяжело от всего, особенно ночами, в каретном сарае. Да и всем было тут нелегко, и только клопам было превосходно.

Сторожков сидел в своем кабинете до позднего часа — ему надлежало ждать Звонка из Москвы: едва ли не каждую ночь, в срок различный, неопределенный, некий Голос вызывал его к телефону и осведомлялся о ходе дел.

Всех, кого вызывал этот Голос, обычно охватывало чувство слабости во всем теле, и они разговаривали в каком-то внутреннем наклонении всего тела вперед, с готовностью к жертве и восхищению. У Павла Архиповича не было этого. Он был краток и тут. Однако далекий Голос, хотя и случилось у него до войны с директором Сторожковым недопонимание, завершившееся длительным пребыванием последнего за Чертой, ценил Сторожкова, вел с ним беседу мягко и с шуткой и отпускал, пожелав доброй ночи. Только тогда Сторожков ложился спать — койка стояла тут же, у телефона. А утром, в шесть, начинался новый рабочий день, и к этому сроку Тавочка уже сидела на своем месте в приемной.

Как-то вечером, после просмотра бумаг, Павел Архипович по обыкновению пробурчал:

— Товарищ Храпова! Чаю!

И по обыкновению Тавочка вскипятила чайник и заварила мелко порубленную морковь.

Директор достал из нижнего ящика пачку печенья «Ленч», полагавшуюся ему за директорский пост.

— Садитесь! — кивнул он на стул.

Это было так неожиданно, что Тавочка даже не сразу уразумела, к кому обращен призыв. Но в кабинете была только она. Она села на стул.

Сторожков помешал бледный сахар в морковном стакане.

— Пейте чай и рассказывайте! — буркнул он.

— О чем?

— О себе.

— С чего начинать?

— Сначала.

Сначала? Ладно, чего не сделаешь за печенье «Ленч»!

Сторожков перебирал бумаги, что-то стремглав помечая, а она, поедая печенье, рассказывала ему про свой родительский дом, про нравы его, обычаи и идеи. И чем дальше она рассказывала, тем сильнее поднималась в ней здесь, в войну, в этом малознакомом городе, перед этим немым, непробиваемым человеком, нежность к родному крову. Конечно, теперь, после того как она пообтерлась в житье-бытье, начиталась разумных книг и понаслушалась лекций, ей было ясно, что это и вправду наивный интеллигентский кров, где люди прекраснодушествовали, не принимая прямого участия в борьбе за лучшую жизнь, где твердили о справедливости и добре, ничего не делая для их реального осуществления. И все же нежность росла и хотелось плакать.

— Может, довольно? — спросила она.

— Валяйте! — сказал Сторожков.

И опять замолчал. Молчание было как бы его прозодеждой.

Что вызвало в Павле Архиповиче интерес к жизнеописанию товарища Храповой?

Возможно, желание поближе узнать, откуда берутся киноактрисы.

А может быть, и нечто такое: был, мол, дом, и росла в этом доме девочка в крахмальном передничке, с какао на завтрак. И вдруг грянул гром, не стало передничков и крахмала, и понеслась наша девочка по Неповторимому Веку, цепляясь за все, чтобы уцелеть. И пошла кружить да вертеть ее жизнь, а она плыла да плыла — поначалу отчаянно, а потом все смелее, барахталась и снова плыла, пока не оказалась в счастливой гавани — здесь, в сарае, построенном для карет.

Так или нет? Нелегко понять человека, который все время молчит. Да ведь и проще всего допустить, что он слушал Храпову лишь потому, что было скучно ждать Голоса, помечая бумаги.

Во всяком случае, он молчал. Говорила Тавочка.

Предыдущая главаГлава 12 из 41Следующая глава