В поношенном демисезонном пальто, в калошах, надетых, на деревенский манер, на шерстяные чулки, Газинур, держа в своих руках руки Миннури, в последний раз заглянул в дорогие глаза. Хотя бессонная, полная тревог ночь и наложила печать грусти на её красивое лицо, на нём не заметно было ни отчаяния, ни растерянности. В её любящем взоре нельзя было прочесть обычного в таких случаях вопроса: «Что же я буду делать без тебя, одна, с двумя малыми детьми? Как буду жить?..» И только сейчас, в минуту прощания, когда Газинур взял Миннури за руки, длинные ресницы её дрогнули.
– До свидания, Миннури, душа моя, – тихо произнёс он. – До свидания, родная… Если обидел тебя когда, прости…
Обняв мужа обеими руками за шею, Миннури не могла оторваться, целовала его.
Возившиеся на кровати дети, почуяв в поведении родителей что-то необычное, уставились на мать и отца удивлёнными глазёнками.
– Не нужно, Миннури, не нужно, родная, не плачь. Разобьём фашистов и вернёмся… – голос Газинура надломился, стал тихим. Он подошёл к детям, взял их обоих на руки. – Расти большая, дочка, и ты, сынок… Растите большие и сильные сердцем, – говорил он, целуя то одного, то другого.
Миннури снова взяла себя в руки.
– О нас не беспокойся, – обняла она мужа, – в колхозе не пропадём. И детей воспитаю. Дни и ночи мы будем ждать твоего возвращения.
Газинур осторожно посадил детей на кровать.
– Я зайду попрощаться к отцу, Миннури. А ты иди прямо к подводам, – и он шагнул к двери.
Уже взявшись за ручку, он обернулся, взглянул на детей, на притихшую жену, подбежал к ним ещё раз, крепко перецеловал всех и, нахлобучив шлем, выскочил из комнаты.
Дойдя до середины двора, Газинур остановился, тяжело передохнул. От правления неслись звуки гармоники, песни, людской гомон. Мимо, окружённый своими родными, прошёл Газзан.
Не выходя на улицу, Газинур перемахнул через забор во двор отца. Мисбах уже был там.
На нарах стоял самовар. Молча выпили по чашке чаю. Затем Гафиатулла-бабай велел жене убрать посуду. На красной клетчатой скатерти остались только тарелка с нарезанными ломтиками хлеба и солонка. Наконец, на краешек нар присела и прибиравшая посуду Шамсинур-джинги. По дедовскому обычаю посидели с минуту в строгом молчании, и Гафиатулла-бабай дрожащим голосом начал прощальное напутствие.
– Вы уходите защищать родину, сыновья мои. Держитесь героями. «Храбрый джигит – краса войска», – говорили в старину… – Он помолчал немного и добавил: – Теперь вы слуги родины. Все взоры, вся надежда наша – на вас. Не беспокойтесь за семьи, не печальтесь о детях. Мы проживём тут, у нас теперь колхоз. Вместе всегда надёжнее. Возвращайтесь с победой живыми и невредимыми – вот вам моё пожелание, дети мои.
Старый Гафиатулла отвернулся, смахнул красным платком набежавшие на глаза слёзы. Братья отломили с тарелки по кусочку хлеба, слегка обмакнули в солонку пальцы, слизнули с них соль, проглотили хлеб и стали прощаться.
К дому правления – провожать уходящих на фронт – собрался весь колхоз. Подкатили тарантасы, запряжённые лучшими конями, они должны были довезти призванных до Бугульмы.
Держа под руки своих сыновей, Гафиатулла-бабай медленно идёт по улице. На нём короткий казакин, из-под которого торчат длинные рукава и подол белой рубахи. Он идёт, тяжело ступая, ссутулившись, его плечи придавлены тяжёлым горем: вот уже дважды в течение полутора лет он первым в колхозе провожает на войну своих сыновей. Притихший народ уважительно следит за ним глазами.
– Вот мои сыновья, Ханафи, – сказал он, остановившись перед председателем. – Обоих своими руками отдаю на службу народу. Последнее моё им отцовское слово такое: пусть мужественно охраняют родину… и возвращаются победителями!
Никто бы не причислил Ханафи к разряду мягкосердечных, но и он в эту минуту с трудом нашёл ответное слово.
– Спасибо, Гафиатулла-бабай, спасибо! Большие слова ты сказал. Для солдата отцовский завет, как приказ командира, свят. Мы уверены, что твои сыновья никогда не нарушат его.
– «Человек без родины – что соловей без песни», – приходилось мне слышать от людей. Соловья красит песня, а человека – свобода. Их дело теперь, не жалея себя, защищать нашу свободную жизнь.
Ханафи сердечно пожал старику руку.
Гафиатулла-бабай отошёл к старикам, но недолго устоял на месте и, подойдя к тарантасам, принялся взбивать и без того хорошо взбитое сено. Делая это, он что-то горестно бормотал себе под нос. Глядя на него, женщины тихонько вытирали слёзы, лица мужчин всё более суровели.
Мальчишки-провожатые уселись на козлы. Ещё неистовее заиграла гармонь. Газинур подошёл к гармонисту и запел:
Винтовку крепко держат руки,
Нет, им не ослабеть в бою.
Не пожалею юной жизни
В борьбе за родину свою!
Ханафи взглянул на часы.
– Что ж, друзья, – сказал он, – хорошо, когда путник, собирающийся в дорогу, уже в пути, – и встал на подножку тарантаса.
Люди сбились поближе к председателю.
– Сегодня, товарищи, – говорил Ханафи, – мы провожаем на войну лучших своих работников. Завтра-послезавтра, возможно, придёт очередь и для других. Но колхозная работа не должна останавливаться. Не так уж далеко и до уборочной. Чтобы не оставлять посты уходящих без замены, мы будем работать с удвоенной, с утроенной энергией, но не ударимся в панику. Мы тут постоим за себя, а Красная Армия, знаем, там сумеет дать отпор врагу. Я не сомневаюсь, что наши колхозники, которых мы сегодня провожаем, не запятнают чести «Красногвардейца»!
На соседний тарантас вскочил Газинур. Лицо его было мужественно-сурово, глаза колючие, гневные.
– Одноколхозники мои! – воскликнул он. – Враг бомбит наши сёла и города, убивает наших людей, не щадит даже детей. Может, он мечтает добраться и до нашего «Красногвардейца»?! Не бывать тому! Это богатство, – раскинул он руки, как бы желая обнять родные просторы, – мы создавали не для того, чтобы его разграбили фашисты. И хоть нам больше по вкусу мирный труд, но уж если пришлось взять в руки оружие, мы не дадим наступить себе на мозоль. Отец, Ханафи-абы, – повернулся он к отцу, а затем к председателю, – будьте спокойны! Джигиты «Красногвардейца» не заставят вас краснеть за себя! А мы просим вас об одном: высоко держите знамя колхоза, работайте во всю силу!
И так же проворно, как очутился на тарантасе, Газинур спрыгнул с него, подошёл к группе стариков и каждому пожал руку.
– До свидания, Галяк-бабай, будь здоров!
– До свидания, Газинур, сынок, до свидания! Отцы наши говаривали, бывало: «Чтобы испытать коня, нужен месяц, чтобы испытать человека – год». На большое испытание уходите… Будьте джигитами!
Лошади тихонько тронулись.
Всё это время Салим не спускал с Газинура глаз. Улучив момент, он подошёл к нему. От прежней заносчивости Салима не осталось и следа, – беззвучно перебирая пальцами клавиши тальянки, он глухо заговорил:
– Газинур, я… был несправедлив к тебе. Много сделал нехорошего… и в лесу, и в колхозе… Думал даже, что побьёшь меня… Наверно, так и уезжаешь, считая меня своим врагом…
У этого долговязого парня был сейчас необычайно смешной вид. Но Газинур даже не улыбнулся. Торопясь к Миннури, которая терпеливо ждала его в сторонке, он бросил на ходу:
– То, что было, Салим, быльём поросло. Хорошо, если станешь другим. – И побежал к жене.
Салим ещё долго стоял посредине улицы, опустив голову. Какие чувства возбудили в его душе торопливо брошенные слова Газинура, он сам не мог толком разобрать: ему хотелось и плакать, и ругаться. Он поднял голову, со всей силой растянул гармошку и пошёл к собравшимся кучкой парням.
Уезжавших провожали до околицы. Там остановились Газинур и Мисбах, встав по обе стороны Гафиатуллы-бабая, в последний раз попрощались с отцом.
– Не горюй, отец, живы будем – вернёмся. Не оставляй без помощи невесток.
И пошли к жёнам.
Любимая, родная Миннури! В то время как жёны Газзана и Мисбаха, повиснув на шее у мужей, ревмя ревут, Миннури, судорожно глотая воздух, не роняет даже слезинки.
– Я верю в тебя, Газинур, джаным, – говорит она негромко.
Вот кони уже взбираются на исаковский подъём. Встав в тарантасе, Газинур без устали машет шлемом и, посылая последний привет, протяжно кричит:
– До свидания! До свидания! Мы вернёмся!..