В ближайший же свободный вечер Гульшагида зажгла настольную лампу, укрыла плечи тёплой шалью – уселась читать третью тетрадь Зиннурова. Она мгновенно перенеслась мыслями в казанскую больницу. Перед глазами – Абузар Гиреевич, Магира-ханум, Диляфруз, «Сахалин» с его больными.
«…В нашей палате больные довольно часто меняются: через неделю-другую, смотришь, кого-то выписали, кого-то перевели в другую палату, к выздоравливающим. Такая смена, пожалуй, на пользу нам, длительно пригвождённым к постели. Каждый новый человек вносит в нашу палату новый кусок жизни. Иногда слышишь удивительные рассказы, перед глазами мелькают своеобразные характеры. Когда мы здоровы, встречаем людей гораздо больше, характеры у них не менее интересны, но обилие и разнообразие жизненных впечатлений рассеивают наше внимание, и мы, словно войдя в чудесный сад, не знаем, какими цветами любоваться, порой так и уходим из сада, не собрав воедино свои впечатления, не удержав их в памяти. Здесь, в больнице, наблюдения ограничены, человека, способного наблюдать, ничто не рассеивает, будто он вбирает впечатления «на одной и той же волне». Человек – словно под стеклянным колпаком, ему никуда не нужно торопиться, он никуда не опаздывает – лежи, наблюдай, запоминай.
После Ханзафарова в нашу палату поместили средних лет мужчину, по национальности татарина, со странной фамилией Париев[32]. Он оказался «руководителем средней руки» в одной из организаций, ведающих капитальным строительством в колхозах и совхозах. До сих пор я не знал, что выражение «руководитель средней руки» имеет своеобразное толкование: «Заслонка спереди, заслонка сзади, а в середине, как рыба в садке, плавает средний руководитель», – знающе объяснял нам Париев. «Если в верхах грянет буря, она падает на голову старшего начальника, если буря снизу – на какого-нибудь кладовщика или на другое материально ответственное лицо. А ты, «деятель средней руки», живёшь себе да поживаешь: и дела большого не делаешь, и от дела не бегаешь. В одной только нашей организации не сосчитаешь высших и низших работников, слетевших со своих постов. А вот я, Париев, во все времена, после всех бурь оставался и остаюсь на своём месте».
Первый откровенный разговор с ним завязался при своеобразных обстоятельствах. Однажды вечером актёр Любимов долго смотрел на него и вдруг спросил:
– Пари, друг, сейчас мы все, как перед богом, одинаковы. Нет для нас ни милиции, ни прокуратуры, ни бюро, ни выговоров… Скажи, положа руку на сердце: много ты жульничал на своём веку? Много добра сплавлял «налево»?
Париев сидел на койке, свесив ноги. Он неудержимо захохотал, раскачиваясь всем туловищем.
– Николай Максимович, душа моя, очень многого ты захотел! Если бы ты, к примеру, согрешил перед женой, а потом пришёл домой, взял бы да и выложил ей всё начистоту? Могло так случиться?.. Или если бы я находился сейчас не в больничной палате, а на том свете и грозные ангелы Мункирь и Нанкирь снимали бы с меня первый допрос, – ты думаешь, я сказал бы им правду? Как бы не так! Нет, братец, напрямки-то и с самим господом богом не сваришь каши. Надо маневрировать! Только дурак подрубает сук, на котором сидит. И ещё – в любом случае надо иметь про запас бумагу на руках. Документ – великая сила. Один мой приятель говаривал: «Беда заставит – можно из-под могильной плиты вылезть, но из-под хорошо составленной бумаги сам шайтан не вытащит». На своём веку я не раз давал людям взбучку – и не за то, что они погрели руки за казённый счёт, а за то, что не сумели должным образом «оформить» и «организовать»…
Приведу такой пример. В те годы, когда только что приступили к выполнению проекта «Большая Волга», опять же нашей организации пришлось переселять из районов, подлежащих затоплению, много деревень и сёл. За переноску, скажем, жилого дома выплачивается определённая сумма, а за бани, амбары, надворные постройки – меньше. Проверяю однажды и вижу: все старые бани, сараи и хлевушки превратились в жилые дома. На бумаге, конечно. Выходит, все деревни на Волге превратились в сёла, дворов этак в пятьсот – шестьсот. Пустячная ревизия – и всё раскроется. Нет, говорю, так не пойдёт. Если вы, друзья жулики, обозначили на бумаге, что в селе подлежит сносу и оплате столько-то домов, пусть так оно и будет. Но коль скоро вы превратили все сараюшки и хлева в жилые помещения, так составьте акты: дескать, был дом, но по ветхости хозяин разобрал его и хотел было строить новый, однако не успел – село начали переносить. Так будет правильно. И ты, друг жулик, сдерёшь и с Министерства финансов, и с хозяина. Хозяин не дурак, с ним можно найти общий язык. Если всё будет оформлено бумагами, – добро пожаловать – хоть специальная комиссия, хоть ОБХСС… Ещё спасибо скажут, что всё так толково сделано. Вот как оно бывает! Поняли, дорогой Николай Максимович?
– Гладко работаете! – подивился артист.
Эта похвала пришлась по душе деляге. Он лукаво подмигнул и сказал:
– Это только вы в театре показываете, будто все карты раскрываются. В последнем действии у вас приезжает ревизия – и всем шахерам-махерам конец. В жизни-то по-другому случается.
– Вы ходите в театр?! – приятно изумился Николай Максимович. – Один дядька, лежавший на вашей койке, за всю свою жизнь ни разу ни побывал в театре.
– Нет, я время от времени хожу. Полезно бывает поглядеть, как на сцене раскрываются махинации… Если уж вы справедливо подметили, что все мы сейчас равны перед богом, так я скажу два словечка и о вашем театре, – смеясь, проговорил Париев. – Коли борьба с жульничеством и впредь будет вестись так, как вы изображаете, то настоящие жулики на веки вечные останутся безнаказанными. Очень уж у вас, Николай Максимович, легко ловят всяких фармазонов. Ваши контролёры на сцене дуют только на пену, а пена для того и всплывает на поверхность, чтобы лопнуть. Вот так-то!
Не пролежав и недели, Париев выписался. На прощание сказал Николаю Максимовичу:
– Задумаете построить дачу на Волге – наведайтесь ко мне. Чем сумею, помогу.
– Спасибо! Я уж попрошу Андрея Андреевича соорудить мне дачку из песка, – ответил артист, кивнув на Балашова.
Париев приложил руку к сердцу:
– Воля ваша! Но я думаю всё же, что артист прикидывается простачком только на сцене.
Как-то странно шевельнув густыми бровями, Париев вышел. Николай Максимович долго смотрел на его опустевшую кровать и произнёс философски:
– Жаль, рано выписался этот тип. Мне, бывалому актёру, полезно бы присмотреться к нему.
В жизни случаются всякие казусы. После Париева на эту же самую койку поместили старого большевика Леонтьева. Его перевели к нам из другой палаты, он уже ходил. Мы все полюбили его. Да и было за что. Каждый день он приносил нам свежие газеты, спрашивал, нет ли у кого каких поручений. Если кто из нас хотел по телефону сообщить что-нибудь домой или на работу, он охотно всё исполнял. Очень точно передавал и наши просьбы, и ответы нам. Если забудут кому-либо дать вовремя лекарства или у кого-нибудь ухудшится самочувствие, он сейчас же позовёт сестру. В больницу частенько наведывались наши друзья, чтобы справиться о здоровье, настроении. В палату их не всегда пускали. Тогда Леонтьев, наш безотказный «полномочный представитель», выходил к ним, потом возвращался со всякими новостями, – было такое ощущение, словно мы сами повидались с друзьями.
Он и с виду был приятен, этот добрый старик: волосы совершенно белые, но лицо ещё свежее, взгляд ясный. Когда-то он работал в Московском Кремле, общался с Лениным. Вечерами он долго рассказывал об Ильиче. Даже Николай Максимович, предпочитавший всегда рассказывать сам, слушал его с большим вниманием и старался выказать Леонтьеву уважение.
Был в нашем отделении ещё один старый партиец – Иван Фёдорович Антипов. Я и раньше немного знавал его.
– Что ж, выходит дело, и ты приболел? – сочувственно сказал он, зайдя ко мне в первый же день своего пребывания в больнице. – Умственная работа по сердцу бьёт. Надо бы тебе садом обзавестись. Вот я как начал возиться с садом, сразу почувствовал себя легче. Да вот маху дал: потный выпил холодного кваса – и прихватил жестокий бронхит.
У Ивана Фёдоровича привычка – сопровождать каждую фразу любимым присловием «выходит дело». Он произносил эти слова как-то по-своему – кругло, тепло, и мне казалось, что они только ему и присущи. В произношении другого человека, думалось мне, они потеряли бы своё звучание и естественность. Эти слова – опять же казалось мне – как нельзя более отвечали его высокому росту, крупным, рабочим рукам, всю жизнь имевшим дело с железом, его простоте и прямоте, присущим старым мастерам своего дела. Он был рабочим до революции, не ушёл из цеха и после Октября, хотя ему предлагали завидные должности. В нём воплотилась кристальная чистота простого народа, вера во всё лучшее. Но стоило разгореться спору и – не дай бог – кто-то начинал «гнуть не в ту сторону», – у Ивана Фёдоровича пропадала вся его деликатность, он резал правду-матку, не стесняясь в выражениях.
Я, признаться, любовался им. Часто задумывался над их дружбой с Леонтьевым. В этой внешне суховатой, немногословной, лишённой сентиментальности дружбе двух старых, испытанных коммунистов чувствовались по-настоящему искренние отношения. Если одному принесут из дома передачу, он не притронется ни к чему, пока не попробует товарищ; кто-то из них вдруг почувствует себя плохо – другой не отойдёт от него. Такую привязанность к другу я наблюдал только у подростков.
Когда Леонтьев, поправившись, выписался, в нашу палату положили ещё одного старика. Сначала санитарки притащили его неисчислимые стеклянные банки со всякими домашними лакомствами. Банки не уместились в его тумбочке, часть оставили на нашем общем столе. Потом заявился сам владелец банок – носатый с обвисшим, жирным подбородком и большим животом. В руках – толстая, суковатая палка. В ответ на наше «добро пожаловать» он проворчал, как индюк, что-то невнятное. Мы с первого же дня прозвали его Ворчуном. За несколько дней насквозь узнали его характер. Ворчун почти не разговаривал с людьми, беспрестанно ел и спал. Но прежде, чем уснуть, очень долго что-то бормотал сам с собой, как человек, у которого вконец испорчено настроение. Должно быть, такая болезнь у бедняги, решили мы.
Николай Максимович вознамерился было установить с ним добрососедские отношения, не раз пытался заговорить с присущей ему словоохотливостью. Но старик сразу оборвал его:
– Вы случайно не из сумасшедшего дома?
Находчивость помогла Николаю Максимовичу обратить всё это в шутку, хотя тоже не безобидную.
– Ещё несколько месяцев пролежу вот так, на спине, действительно попаду туда, – сказал он. – А вы, извините, только что оттуда? Как там жизнь?
Ворчун поднялся с кровати, побагровел, надулся и, сердито бормоча, вышел из палаты. Мы с Андреем Андреевичем посмеялись, а Николаю Максимовичу было невесело.
– Эта Магира Хабировна и в самом деле хочет свести меня с ума, – пожаловался он. – То какого-то хана положит рядом со мной, то шайтана в образе человека, а теперь, пожалуйста, брюзгу подсунула… И вы тоже хороши! – налетел он на нас. – Нет чтобы возразить… Писатель вымолвит за день одно-два слова – и то событие, а конструктор и того не скажет.
Претензии свои артист однажды высказал Магире-ханум. Ей был неприятен этот разговор, она нахмурилась. Весь этот день Магира-ханум говорила с нами строгим тоном… Позже узнали причину плохого настроения. Оказывается, после несчастья с Анисой Чиберкеевой Алексею Лукичу и Магире Хабировне горздрав записал по строгому выговору. До нас дошло, что по этому поводу в больнице было шумное собрание персонала, приезжал сам Тютеев. Наверно, это была правда. Тютеев вместе с главврачом прошёлся по палатам, расспрашивал нас, довольны ли лечением, нет ли у нас жалоб, претензий. Тогда мы не знали, чем вызван этот обход. После, когда уже пошли всякие слухи, я однажды, пользуясь тем, что Магира-ханум подсела к моей койке, спросил:
– У вас какие-то неприятности по работе?
– Пожалуйста, не напоминайте мне об этом, – сказала она страдающе. – Я думала, что после этого страшного события у некоторых спадёт чёрная повязка с глаз и они поймут весь ужас происшедшего. Но Тютеевы остаются Тютеевыми – им бы только проформу соблюсти…
В тот день мы ещё не знали этих подробностей, и Николай Максимович жалобы свои на неприятных соседей закончил в обычной для него шутливой манере:
– Дайте мне руку… – И он, не дожидаясь разрешения, поцеловал руку Магире-ханум. – Только я могу это сделать, другие не сумеют! – победно заявил он.
Магира-ханум грустно улыбнулась.
– Вы неисправимы, Николай Максимович.
Больница отапливалась газом, поэтому кочегары не жалели топлива. Жарили днём и ночью, когда надо и не надо. В палатах стояла духота. Не хватало воздуха. Время от времени мы звали санитарку и просили открыть форточку. А Ворчун не терпел этого. У него в горле что-то бурлило и скрежетало от негодования.
Как-то вечером в нашу палату вошла с ведром и тряпкой санитарка Маша. Николай Максимович любил подшучивать над этой хохотушкой.
– Вам приходилось слышать такой смех? – обращался он к нам. – Будто серебряные колокольчики звенят. Если б проводились состязания хохотушек, Маша, несомненно, взяла бы первое место. Люблю женщин, умеющих смеяться!
Вот к этой Маше Ворчун стал придираться с первого же дня. Нарочно уходил из палаты, когда она появлялась, и, усевшись где-нибудь в укромном месте, принимался стонать, будто от нестерпимой боли, а когда кто-нибудь из сестёр или врачей наталкивались на него и спрашивали, что с ним, он недовольно отвечал:
– Мне в палате покоя нет.
Мы не знали об этом раньше. Дошло до нас только после того, как Магира-ханум пожурила нас за то, что причиняем беспокойство новому соседу.
Ночью все мы, трое «старожилов», плохо спим. Зачастую и снотворное не помогает. Стонем, бредим, храпим. Неприятно бывает, но ещё никому не приходило в голову жаловаться на нас. Ведь при сердечной болезни так дорог и нужен сон, с таким трудом забываешься. И вот только забудешься, в ту же минуту Ворчун привстаёт и, ухватившись обеими руками за спинки двух кроватей – за свою и за соседскую, раскачиваясь, принимается дико гоготать: «Го-го-го!» И не умолкает до тех пор, пока не явится кто-нибудь из сестёр или врачей. Тогда его берут под руки, укладывают в постель, и он замолкает. Но едва больные начинают засыпать, он повторяет всё сначала. Или учиняет новую обструкцию: стуча своей толстой палкой о пол, направляется к телефону в дальнем конце коридора. Этот стук разносится по всем палатам, погружённым в тяжёлое забытье, и у многих на всю ночь пропадает сон. Во всяком случае, сам я не раз просыпался от стука, отдающегося в мозгу, и уже до утра мучился бессонницей.
В больнице ничья личная жизнь не может оставаться в тайне. Здесь очень скоро всё узнают. Оказывается, Ворчун только в прошлом году женился на женщине лет на тридцать моложе его. Правда или нет, но женщина якобы позарилась на квартиру Ворчуна и теперь надеется, что муж не вернётся из больницы. А сам Ворчун, проверяя, не затеяла ли жена шашни, ночь-полночь – звонит из больницы домой. В коридоре тихо, поэтому мы слышим каждое его слово.
– Милая, ты дома одна? – спрашивал он. – Хорошо, я верю… Прошу тебя: экономь деньги, не транжирь на конфеты и шоколад. Соседей в квартиру не пускай, а то ещё стянут что-нибудь. Принесут мою пенсию – никому не давай в долг…
– Ужасное духовное убожество! – однажды воскликнул актёр, когда Ворчун закончил свой очередной разговор. И всем нам стало как-то не по себе: очень грустно и неловко.
Сегодня наша хохотунья Маша пришла почему-то невесёлая и ни разу не засмеялась даже шуткам Николая Максимовича.
Ворчун, как только явилась Маша, по своему обыкновению, встал и вышел.
– Маша, с мужем, что ли, поссорилась? – не унимался актёр, пока Маша прибирала в палате.
– Ах, Николай Максимович! – вдруг с горечью воскликнула санитарка и, не выпуская мокрой тряпки из рук, уткнулась лицом в стол и заплакала.
Мы растерялись от неожиданности. Особенно неловко чувствовал себя артист – он ведь хотел развеселить Машу.
Причину мы узнали позже. Маша не обиделась на Николая Максимовича. Оказывается, она уже еле сдерживала слёзы, как только вошла к нам. Вчера этот самый Ворчун пошёл к главврачу и нажаловался на ни в чём не повинную санитарку, – будто та невнимательна к больным, только и умеет, что хохотать. Главврач вызвал Машу и довольно сердито отругал.
Если бы нам разрешалось ходить, мы все трое немедля пошли бы к главврачу и защитили несправедливо обиженную санитарку. Действительно, каким неисправимым брюзгой надо быть, чтобы злиться да ещё жаловаться на человека, который своим чистосердечным смехом скрашивает жизнь тяжелобольных!
На другой день мы высказали своё мнение Магире-ханум. Но она почему-то постаралась замять разговор, причём мы заметили, что она отвернулась, прикусив губу.
Я ждал Диляфруз, чтобы выведать у неё эти маленькие тайны, столь важные в нашем однообразном, скучном быту. Как только она вошла в палату, я подозвал её, коротко рассказал о случае с Машей и кстати спросил, почему Магира-ханум сегодня не в настроении, даже не обратила внимание на наше возмущение кляузами Ворчуна. Диляфруз доверительно сказала мне, что Ворчун пожаловался не только на Машу, но и на нашего лечащего врача, – Магпре-ханум пришлось объясняться с начальством.
Нашему негодованию не было границ.
Случилось так, что после того, как Леонтьев выписался, Иван Фёдорович Антипов перестал наведываться в нашу палату. А нам нужно было посоветоваться с ним. Мы пригласили его через санитарку. Иван Фёдорович вскоре пришёл, подсел к моей койке. Ему, оказывается, на несколько дней был прописан постельный режим, потому он и не навещал нас.
Ворчуна в палате в эту минуту не было. Мы рассказали Ивану Фёдоровичу о неприятных выходках нашего соседа и попросили повлиять на него. Точнее говоря, мы считали, что Ворчун должен был извиниться и перед Машей, и перед Магирой Хабировной. Надо же было случиться, что Ворчун как раз вошёл в палату. Иван Фёдорович со свойственной ему прямотой тут же обратился к нему:
– Выходит дело, старина, ты разводишь здесь всякие кляузы?
В горле у Ворчуна что-то забурлило. Он хотел было сейчас же уйти, но Иван Фёдорович удержал его за руку:
– Подожди, сядь. Торопиться тебе некуда, на работу не опоздаешь. За что ты невзлюбил врача и санитарку Машу? Почему жалуешься на них?
– Не учи! – огрызнулся Ворчун, задрожав всем своим массивным телом. И несколько раз стукнул палкой об пол. – Досталось мне…
Это было неожиданно для нас. Возможно, все странности в характере Ворчуна и вызваны тяжёлыми испытаниями, выпавшими на его долю.
Но тут неожиданно вмешался Андрей Балашов:
– А моё поколение в восемнадцать лет надело шинели и отправилось защищать родину от фашистов. Обвязавшись гранатами, ребята бросались под вражеские танки, шли на воздушный таран!.. Но мы не хвастаемся этим, не изображаем из себя мучеников. И вам свою трагедию… как бы сказать… не следует возвеличивать по каждому поводу. В данном случае мы возмущены тем, что вы третируете женщин, отдающих нам столько внимания и сил. Вот о чём речь!
– Верно! – поддержал Иван Фёдорович. – Очень правильно! Невелико уважение народа к тем инвалидам, которые, обнажив свои культи, трясут ими на перекрёстках, прося милостыню. Настоящий мужчина никогда не похвастается и не пожалуется на свои раны. А ты вот скажи, – он взял Ворчуна за руку, – кто сделал за годы пятилеток и после войны столько великих дел?.. Ну, что молчишь?
Ворчун вышел из палаты и… уже не вернулся к нам. Потом санитарки унесли его банки и склянки…»
На этом фактически заканчивалась тетрадь под номером 3. Дальше следовала одна чистая страничка. Должно быть, позже, когда уже начал ходить, Зиннуров другими чернилами дописал в тетради ещё один эпизод.
«Старый орёл со сломанным крылом», – прочла Гульшагида заглавие эпизода.
«В коридоре терапевтического отделения начал появляться новый больной, который привлёк моё внимание: худой, седой, на горбатом носу очки. В одной руке у него всегда палка, а вторую он держал за спиной и ходил согнувшись, прихрамывая. В моём представлении он был похож на старого орла со сломанным крылом. Пропуская встречных, каждый раз прижимался к стене коридора, поводя глазами по сторонам. Взгляд у него гордый, независимый, таится в этом взгляде нечто такое, что не всегда понятно нам, земным обитателям. Должно быть, мы выглядели перед ним слабыми, бессильными существами, и он смотрел на нас снисходительно, а, может быть, и с презрением. В коридоре он ни с кем не заговаривал, молчал и у себя в палате. Не удостаивал общепринятым «благодарю» даже в том случае, когда ему поднимали оброненную палку.
С окружающими он довольно бесцеремонен. В комнате отдыха ему ничего не стоит растолкать людей, собравшихся в кружок, и, ни у кого не спрашивая согласия, выключить телевизор и также молча уйти. Он часто останавливается у окна в коридоре, но не смотрит прямо перед собою, а задрав голову, уставится взглядом в верхние рамы, будто ищет леток, чтобы вырваться из клетки. Я даю волю фантазии: если бы он смог улететь, то взвился бы в голубую высь и уже не вернулся бы к нам, бескрылым…
Я кое-что разузнал о нём у врачей. Недавно ему сделали операцию: извлекли из бедра пулю, которую он носил с 44-го года. Больше о нём ничего не мог узнать. Заговорить с ним не решался: это был очень гордый или же обозлённый человек. Возможно, он, подобно Ворчуну, настрадался от каких-то несправедливостей. Удивительны бывают тайны человеческой судьбы…»
Вот и всё, что успел Зиннуров записать о «старом орле».
Гульшагида недвижимо сидела, опёршись локтем о стол. Очень интересно читать обо всём знакомом. Кажется, будто и не читаешь, а просто смотришь на привычную тебе жизнь, думаешь о чём-то своём, близком. Вновь переживаешь, что было пережито. Разница лишь в том, что все – и поучительные, и драматические, и нелепые – факты видишь выпуклее, чем в жизни. Она задумалась о Магире-ханум. Немало пришлось натерпеться ей в связи с гибелью Чиберкеевой. А разве Магира Хабировна повинна в этой драме?.. О Саматове в тетради ни слова. Этот налим и тут выскользнул! Неужели и в министерстве не разобрались, – если уж с кого взыскивать за смерть Чиберкеевой, так прежде всего с Салаха Саматова… Может, написать письмо Магире-ханум?..
Так и не решив ничего, Гульшагида открыла последнюю тетрадь.
«…Есть на свете самонадеянные люди, считающие себя мудрецами. Они полагают, что достойны и вправе выносить свой приговор во всех случаях, по любому поводу. Мало того, – решение, вынесенное ими, они считают единственно правильным и бесспорным. На меньшее они не согласны. Именно один из таких людей и поселился в нашей палате после Ворчуна.
Ему было под пятьдесят, на голове лысина. Лицо какое-то рыхлое, расплывчатое, незапоминающееся. Что он краснобай, мы заметили сразу. Болтая о том о сём, он чёрт знает что проделывал со своими толстыми губами: дергал, шлёпал, чмокал ими так быстро, что невозможно было уследить. По разговору, по манере держаться он походил на недоучку, набравшегося верхушек. Наспех схваченные знания и наблюдения беспорядочно перемешались в его голове. Он любил изъясняться по-книжному, но, если подмечал, что собеседник образованнее его, вдруг обижался на что-то.
В больнице уже через два-три дня можно безошибочно установить, о чём любит поговорить тот или иной человек, если он вообще способен говорить. Фатхерахман – так звали нового обитателя нашей палаты – предпочитал всему другому вопросы любви, и в качестве примеров почему-то чаще всего брал врачей.
Фатхерахман, кажется, с самого начала определил, что единственный человек в нашей палате, достойный его внимания, – это артист. Он обращался только к нему, сам слушал только его – и слушал внимательно, преданно, глядя в глаза, даже руки потирал от удовольствия. Но это не мешало ему спорить с Любимовым, пытаться поучать его, как и других.
– У врачей, Николай Максимович, не может быть чувства настоящей любви, – уверенно заявил Фатхерахман уже на второй день пребывания в нашей палате.
– Почему вы так думаете? – поинтересовался артист.
– Ибо они, милейший Николай Максимович, слишком хорошо знают природу существа, именуемого человеком, – неважно, мужчина это или женщина. Им известно, что душа этого существа полна эгоизма, цинизма, самомнения, а тело подвержено множеству неприятных и мучительных недугов. Именно эти недуги управляют, распоряжаются душой человека. К примеру, если у человека ноет зуб или болит печень, – вот у меня, говорят, полна печень камней, – или у кого-то селезёнка распухла, – благодаря богу, и я не лишён этого удовольствия, – так ему все эти Ромео и Джульетты, Лейли и Зухры попросту ненавистны. Ради того, чтобы растворились проклятые камни в печени, он готов растереть в порошок и бросить на ветер всех этих красавиц и красавцев, столетиями превозносимых до небес всеми поэтами мира. Поверьте мне, – он слегка постучал кулаком в грудь, – развеет этот порошок и даже не поморщится. Если человеку скажут: «Это исцелит твоё заплывшее жиром, вялое, еле бьющееся сердце или облегчит дыхание», – он согласится, пыхтя и отдуваясь, бесконечно сидеть в ванне, приготовленной из слёз всех несчастных влюблённых вселенной, точно так же, как сидит в радоновой, сероводородной, хвойной или нарзанной ваннах, ничуть не считая это бесчеловечным.
Врач ежедневно наблюдает эти настроения больных. Он ни минуты не живёт в мире высоких, прекрасных чувств. Страдание, боль, крики, стоны, ругань и проклятия – вот среда, в которой он проводит своё время с утра до ночи. Все прочие мужчины пьянеют при виде прекрасного женского тела, в известные минуты готовы целовать ноги женщине. А врач знает, что женщины, – как и мужская половина рода человеческого, – начинены болезнями, воспалениями, уродливыми образованиями…
– Хватит! – перебил Николай Любимов. – Я не намерен больше выслушивать философию циников. Это – издевательство над человеком, презрение к нему.
Фатхерахман снисходительно улыбнулся, быстро-быстро зашлёпал губами.
– Дражайший Николай Максимович, – обратился он, – я охотно понимаю вас. Вы иначе и не могли сказать, вам невыгодно говорить по-другому. Ведь ложные чувства, идеализация этих чувств – ваша профессия и ваш хлеб насущный. А я человек, когда-то мечтавший стать врачом, даже работавший некоторое время в области медицины, – я-то знаю, что говорю. Вот вы называете себя деятелем освобождённого искусства. А животик-то ваш думает иначе. Я в своё время тоже преклонялся перед искусством, но что поделаешь, если правда жизни перешибает все красоты. Я давно понял это и повернул свой путь на сто восемьдесят градусов и от медицины, и от искусства…
– И правильно сделали! – вставил актёр. – Это единственно правильный поворот для тех, кто исходит из интересов желудка… Впрочем, – поправился он, – смотря по тому, куда повернули. Может быть, напрасно трудились. С вашей «философией» вы вряд ли где уживётесь.
– Не в этом премудрость, чтоб ужиться, Николай Максимович, – продолжал Фатхерахман, ничуть не обидевшись. – Вы поняли меня слишком упрощённо. Речь идёт о сущности человека. Ведь человеку что надо? Чтобы у него ничего не болело, не ныло, чтобы ничто его не беспокоило, не мешало ему, чтобы все думали только о нём, старались бы угодить ему – кормили, поили, укладывали спать, одевали, ублажали…
– По-вашему, только это и нужно человеку? – нетерпеливо переспросил артист.
– Да, это для меня самое главное.
– А по-моему, вы говорите не о человеке! – запальчиво возразил актёр, ткнув пальцем в грудь Фатхерахмана. – Вы имеете в виду кондового мещанина, сиречь двуногую свинью!
Фатхерахман начал было опять часто шлёпать губами, но артист остановил его:
– Помолчите! Я долго слушал ваше лопотание, теперь послушайте меня. Эта ваша песня, дружок, очень стара. Всё это я слышал так давно, что успел забыть. Вижу, что в молодости вы действительно крутились где-то около театра, однако не различили, как Селифан гоголевский, где лево, где право. И сейчас, кажется, не различаете. Человек живёт вместе со своей эпохой, лучшими идеалами и творениями этой эпохи, человек всегда стремится к лучшему. Хорошие стороны его гораздо сильнее дурных и в конечном счёте победят всё дурное… Нигде больше не повторяйте своих рассуждений! Не повторяйте, – иначе будут смеяться над вами, как над злостным дураком.
Но не так-то легко было устыдить прожжённого циника и словоблуда Фатхерахмана. Он с ещё большим рвением принялся отстаивать своё мнение, приводя в доказательство «живые» примеры из биографий известных медиков и других знаменитостей:
– А такого-то знаете?.. Слышали о таком-то доценте? Думаете, он хорошо живёт со своей женой? Думаете, она не наставляет ему рога? Ещё как наставляет!
– Предположим, так оно и есть, – кивнул Николай Максимович. – Но откуда вы всё это знаете? Подглядывали в замочную скважину? Прятались под чужими кроватями?
Фатхерахман громко захохотал.
– Это не важно. Я просто следую тому, что нам долбят: «Изучайте жизнь, будьте реалистами». А вы пребываете в чистеньких идеалистах. О писателях я уже и не говорю, – он бросил в мою сторону презрительный взгляд. – У современных писателей нет и искры жизни. На сцене, по крайней мере, малость пощекочут красивых артисток, и те брыкнут ножками, а в книгах…
– Эх, тоска! – воскликнул Николай Максимович. – «Дубинушку», что ли, споём, братцы?!
Когда Фатхерахман вышел из палаты, Николай Максимович с горьким смешком сказал:
– Счастье так и валит к нам, ребята! Какой фрукт, а?!
Вечером Фатхерахман счёл нужным извиниться перед Николаем Максимовичем: «Кажется, я погорячился в споре, лишнего хватил, возможно, немного обидел вас».
Вскоре мы убедились, что это привычка у него: утром наболтает всяких гадостей, а вечером извиняется. Так случилось и на этот раз. После завтрака Фатхерахман возобновил свои проповеди. Теперь он принялся изобличать меня:
– Вон писатель лежит, – небрежный жест через плечо в мою сторону. – Он тоже не согласен со мной. Но один мой знакомый – неплохой сочинитель – не перестаёт жаловаться: «Не дают развернуться. Режут самые лучшие страницы. Остаётся писать ради гонорара». Слыхали?.. «Ради гонорара»! То-то и оно!
Возражая ему, я напомнил, как высоко и чисто думали о своей профессии писатели-врачи Чехов, Вересаев. Тема любви в их произведениях не унижает, а возвышает человека.
– Предположим, они стремились к этому, – кивнул Фатхерахман. – А врача Н. знаете? Он довольно известный в городе человек. Жена у него в своё время одной из первых красавиц была. В прежние годы брала на балах призы за красоту. Казалось, молиться бы следовало на неё. Так вот, в прошлом году я лежал вместе с этим врачом в больнице. В одежде он – похож на человека. А разденется – мяса на теле вороне поклевать нечего. Я подумал, что это хворь извела его. Нет, не угадал…
Слушайте дальше… В нашей палате лежал один человечек, большой мастер на анекдоты. И всё про женщин. Находился среди нас и учитель. В один прекрасный день этот учитель, точно так же, как вы, Николай Максимович, начал придираться к любителю анекдотов: «Вы пошляк! Вам нужно отрезать язык!..»
Вот тут и вмешался врач Н. Он оказался тоже противником нескромных анекдотов. «Нет, – заговорил он, – отрезать язык – слишком лёгкое наказание. У японцев есть казнь: человеку капают на выбритую голову холодную воду. Чудовищное наказание! Капля ведь и камень долбит. Или другая, не менее ужасная казнь. Накидывают петлю на шею человека, но не затягивают сильно – конец верёвки привязывают к вершине бамбука. Бамбук растёт довольно быстро и в течение дня неуклонно затягивает петлю. Человек задыхается в длительных муках. Но, – продолжал врач, – и этого наказания мало для нашего рассказчика сальностей. Вот я нашёл бы ему подходящее наказание! – воскликнул доктор. У него даже скривились лицо и рот, глаза засверкали. – Я нашёл бы! Женил бы его на моей жене и заставил прожить с ней… ну, хотя бы год! Тогда бы он узнал, какие бывают на свете пытки!..» Теперь поняли? – с торжеством воскликнул Фатхерахман. – Поняли, как «счастливо» этот врач прожил свою жизнь с красавицей женой?!
Никто не ответил ему. В отдельных случаях всякое бывает. Но при чём тут профессия врача?
Откровенно говоря, этот Фатхерахман опротивел нам больше, чем Ханзафаров и Париев, вместе взятые. В моём представлении он походил на омерзительную ящерицу.
К счастью, пребывание вместе с Фатхерахманом оказалось недолгим. И всё же оно доставило нам немало неприятностей.
Как-то Фатхерахман с обычным для него цинизмом заговорил о враче М. X. Николай Максимович тут же взорвался:
– Замолчите! Я считаю эту женщину святой. Если б не она, я бы давно лежал в сырой земле.
– Она обязана лечить вас – только и всего. Ведь она деньги получает за это… – начал было Фатхерахман без тени смущения.
Мы закричали на него с трёх сторон, и он вынужден был опять удалиться из палаты.
В ту ночь мы все трое почти не спали. Утром Диляфруз убедилась, что и температура у нас подскочила, и пульс участился. Только у Фатхерахмана – никаких изменений.
Диляфруз объявила нам серьёзный выговор:
– Плохо ведёте себя. Слишком много спорите, волнуетесь. Сколько раз предупреждала – это вредно для вас. Не слушаетесь. Придётся доложить лечащему врачу.
Несомненно, она так и сделала.
Через день Фатхерахмана перевели в другую палату…»
На этом и обрывались записи Зиннурова. Наверно, он ещё вернётся к ним: обработает, свяжет воедино.
Но и эти отрывки иногда волновали Гульшагиду. На этот раз её больше всего затронул эпизод с упоминанием М. X. Нетрудно было угадать, кто скрыт под этими инициалами.
И она ещё раз подумала о том, что врач не отделён от больных стеной: за ним смотрят, порой наблюдают. И это снова и снова обязывает врача следить за собой, оставаться безупречным в глазах больных.
Всё это так. Но что она сможет ответить Зиннурову? Какое у неё сложилось мнение о записках в целом? Очень трудный вопрос. Брало верх то одно впечатление, то другое. Её смущало, в частности, что в конце записок больше всего говорится о плохих людях. Справедливо ли это? Для врача Гульшагиды больные прежде всего остаются больными. Они одинаково нуждаются в помощи. Зиннуров подходит к людям со своей моральной меркой. Он требует, чтобы настоящий человек и в беде оставался настоящим. Что ж, по-видимому, это его, писательское право. Во всяком случае, записки пробудили в ней много новых, интересных мыслей. Спасибо Зиннурову и за это.