После операции она жила три месяца. Когда наступил февраль и начались метели, она уже ничего не могла есть. Фекиля-апа исхудала, стала восково-жёлтой, а потом и вовсе чёрной, как старый воск.
Но она не была ещё мёртвой. Она ещё дышала и полузакрытыми глазами видела окружающий мир, потому что ей вливали глюкозу и кололи наркотики. После укола ей становилось легко, ничего не болело. Она слышала, как кричит петух у соседей. Как возле ворот Чтуп-дедей бранит мальчишек. И Фекиля-апа иногда даже улыбалась.
Она могла разговаривать, но о чём и с кем говорить? С людьми, которые рядом, обо всём уже было переговорено. Одно её беспокоило: она умрёт, и за шестьдесят лет не шагнув, а ведь старшие сёстры дожили до семидесяти, мать её умерла в восемьдесят восемь. Значит, было ей богом отпущено лет семьдесят, не меньше, но вот она умирает и никому не может отдать эти десять лет, как могла бы отдать неиспользованные деньги или одежды из сундука. Несправедливо. Но если она не может отдать, возможно, она ещё поживёт? Но зачем, зачем такие муки?..
Рак внутри её буйно торжествовал. Из желудка он полз к печени, к почкам, он поглощал всё, что попадалось на пути, и креп, весело разрастался. Знал ли он, что умрёт вместе с Фекилёй-апа? Он был жив, как жив огонь – дровами сегодняшнего дня. А завтра он был обречён. Фекиля-апа уже привыкла к нему, она даже хотела подумать о нём насмешливо, как о последнем ребёнке в себе, но уж слишком он был злой и жгучий, с ногтями на руках и ногах. «Скорее бы… – думала Фекиля-апа. – Я устала». Но дни шли за днями, а она не умирала.
Иногда мысли путались, окна и лица менялись местами, откуда-то из глубины в голову входил сладкий дурман, Фекиля-апа плакала, но снова темнел и обретал привычные очертания мир вокруг неё, и было слышно, как тикают на стене часы.
И снова тело её будто резали старой пилой, она задыхалась, стонала, говорила себе: «Всё… На этот раз всё…», но ей делали укол, и она смущённо радовалась возможности ещё раз посмотреть на родные стены, на рыжий мох между брёвнами.
Если она не может отдать своим четверым детям свои непрожитые десять лет – как раз бы по два с половиной года вышло… Что же она оставит им? Этот старый дом? Избу, в которой они выросли и из которой улетели? Но вся беда в том, что никому из них эта избёнка не нужна. У всех четверых есть свои дома, с газом, с водой, с баней и со всем прочим. Дворы, улицы их заасфальтированы, весной-осенью грязи нет…
«Все четверо оказались порядочными людьми, дети мои. Все четверо трудятся честно на своей работе, ни одна не вышла дважды замуж, ни один не женился дважды. До сего дня по дурной дороге не ходили, не воровали, в тюрьму не попадали. Теперь уже, своих детей родив, порче не поддадутся, я могу быть спокойна и могу спокойно умереть. Только вот этот дом… Никому он из них не пригодится. Я же не могу сказать – мол, бросив свой город, казённую работу, возвращайтесь сюда, чтобы эта печь жила, как жила она сто лет. Если им там нравится, пусть там и живут, что поделаешь. А то, что этот дом умирает вместе со мной, – что ж, он на мне и держался. После меня здесь начнут жить другие люди, деньги за эти стены дети разделят на четверых… Да, да, хоть деньги пригодятся!
Значит, после меня дом станет чужим. Вот о чём моё первое сожаление. А второе – не дожила до семидесяти. Хоть бы год ещё или два – погостить у детей по полгода, внуков понянчить, хорошим привычкам научить – чтобы руки мыли, морковь ели, маму целовали. Не получилось… Не успела я у них у всех побывать – только они у меня. Всё некогда, думала – потом, когда состарюсь. А смерть не стала ждать, когда состарюсь, взяла и приехала на санях. А может, ещё лето увижу, в последний раз? Господи, разве не я год назад своими руками картошку сажала, а осенью, всего, стало быть, семь месяцев назад копала её, в мешок складывала, сама в подпол ссыпала? Ещё соседка, больная Лукерья, говорила: «Молодая ты ещё, Фёкла!..» Вот и молодая. Вот и лежу.
О чём я ещё жалею? А больше ни о чём и не жалею. Была война, варили крапиву, ели ракушки из озера… Но ведь это разорение было у всех – значит, об этом нельзя жалеть. Голодной спала, раздетой ходила, как мужик, надрывалась на колхозной работе – брёвна ворочала, мёрзлую землю ломом долбила, тогда и опущение желудка, наверное, произошло… Тогда и вены на ногах вздулись, в чулках ходила, как старуха, с тридцати лет… Но ведь многие наши так – чего же жалеть? Не о себе пеклась, не себе пекла. Вон петух соседский поёт… Из моего, наверно, бульон сварили для меня, хоть и ни капли не могу проглотить… Жаль, если ребятишки подъедут дом продавать – даже закусить нечем будет.
Ничего, лишь бы жили честно. Не будет войны – будет мир. Будет мир – будет благодать. И еда вкусная, и мыло праздничное, которое земляникой пахнет, – привозил мне как-то из Казани покойный муж… Я им под конец только лицо мыла – а руки простым, хозяйственным.
Хоть и сказала я, что жили, как все, жили мы с мужем, конечно, беднее других. Так, наверно, нам нужно было.
Он – первый комсомолец на селе, активист, со скрежетом зубовным выступал против личного богатства. В избе шаром покати. Открой окно – на стол синицы не слетятся, ни крошки. Муж увидит хищным глазом в углу гвоздь – несёт в колхоз, вдруг он там пригодится. «Мы должны жить по-новому! – говорил. – Построим коммуну – хорошо заживём!» Может быть, он лишнего увлёкся этой самой коммуной, знаний-то у него не было. В отличие от своего отца буквы едва различал, ведь сыном пастуха был. Всё детство шагал по коровьим блинам, волочил за собою кнут, обливался потом и давил пауков на шее. Кто пограмотнее – не шли в комсомол, шли вроде моего – оборвыши с восторгом в глазах.
А коммуна не получалась. Видно, одних гвоздей и старых телег было мало. Позже, перед войной, и учить моего мужа пробовали, только на какие такие курсы его пошлёшь, если он еле-еле в грамоте кумекает? А тут война. Через четыре года вернулся коммунистом. «Всё! – говорит, – немца победили, теперь настоящую жизнь построим!» А мужиков нет. Временно председателем колхоза назначили его. Он порядок навёл – в четыре утра весь народ вставал, а дети честь ему отдавали. А тут уже своих четверо… Времени нет у человека. Бегает, орёт, воодушевляет. В складах пусто, что народится – всё увозят, поскольку колхоз не вылезает из долгов. Привезут зерно – увезут зерно. Конечно, увезут больше, чем привезут, но не намного. Кто-то ворует… Даже самогон гонит – а мы оладьи из картошки печём. Суп из картошки. Котлеты из картошки. А если дети рыбку поймают – праздник в доме, только есть её не могу – словно косточка в горло попала, сижу и плачу от счастья, какие дети у меня…
А тем временем молодёжь в колхозе подросла – грамотные парни, вот им бы руководить, но отец не мог и подумать об этом. Он ещё сильным был, горло зычное, глаза боевые… Но ничего, ничего не получалось. Видно, на одном «ура» не пройдёшь. Над нами смеялись – председатель, а дом как у нищего. Вон в соседних сёлах – если уж председатель, то крыша не соломой крыта, ворота не ветровые, из жердей, а бревенчатые, русские. Но отец хмурил брови, как вождь, и даже усы отрастил: «Нет! – говорил. – Мы не должны жить лучше других. Не имеем права!» В чём была его беда – он верил людям, особенно тем, кто из бедной семьи. Скажет – и думает, что дело будет сделано. А люди разные, даже кто из бедных. Вот и подводили его.
В районе видят – не тянет человек, и сняли его с председательского поста. Приехал муж домой и запил с каким-то пастухом в коровнике. Его бригада ждала, а он пил. Вызвали в партбюро, выговор вкатили – не перестал. Предложили заведовать фермой (тот же пастух, только на новый лад) – не пошёл. Опух, скрипел зубами, ворочал кулаки в карманах и пил, пил, как воду, самогон и брагу – на водку денег не было, а самогоном и брагой угощали односельчане – кто из жалости, а кто со злорадством… Правда, мой муж не валялся пьяный, не бездельничал, а, надрывая сердце, шёл работать на самую чёрную работу – навоз выносил, косил сено, солому скирдовал, может быть, находя утешение в работе, которую почти забыл… Ему говорили: это неприлично. Предлагали ещё куда-то пойти, маленьким начальником. Он послал их к чёрту. Тогда ему приказали выложить партбилет на стол. Он в ответ показал секретарю парторганизации дулю…
После этого решили его не трогать. В партии оставили – учли прежние заслуги. Но теперь он пил – не просыхал, в поле и дома. Усы сбрил. Правда, о чём всегда помнил – об уплате партвзносов. Мог тулуп потерять, всю зарплату посеять, но партвзносы в срок заносил напуганному секретарю…
Как только мы его не уговаривали бросить пить: «Нехорошо… Подумай о детях… Люди пальцем показывают… В доме ни копейки…» На неделю переставал, ходил, пряча глаза, а потом всё начиналось сначала. Он занимал у соседей – я платила. Он стал вещи из дому продавать – я их потом находила и выкупала. Я ещё была крепкой и что-то в колхозе зарабатывала. Муж впал в белую горячку. А выздоровел – снова куда-то ушёл… Дети боялись его. Я и сама стала остывать к нему, сколько же можно, сил моих нет. Что он ест – не знаю, во что одет – не вижу. Мне уже безразлично и моё собственное здоровье, лишь бы детей поднять…
И вот в один из осенних дней, когда мы под дождём убирали в поле колхозную свёклу, он повесился… Об этом сообщил бригадир с таратайки, весь заляпанный грязью из-под копыт коня. Мне показалось, что поле переворачивается… И бурты собранной свёклы рассыпаются…
Но я не упала. Боль и стыд за мужа, страх за детей погнали меня пешком через всё поле, хоть и сзади ехал бригадир: «Фекиля, утыр, утыр[14]…» Пока я добежала, был полон дом народа. Верёвку с шеи моего мужа сняли, он лежал, вытянувшись, на полу у порога. Люди стояли на крыльце, во дворе, на улице. Только из правления колхоза никого не было, из сельсовета. Да, конечно, коммунист не должен был умирать на верёвке. Неправильно поступил отец моих детей. О нём долго ещё будут говорить во всех деревнях нашего района. Ему теперь легко, а мне и моим детям горе…
Так думала я тогда, дело прошлое. Вот я и сама собираюсь в дорогу… И жаль мне, всё-таки жаль, что я плохо заботилась о нём в последние его дни. Надо было приласкать… И ещё я обижаюсь на сельский актив. Конечно, у моего мужа были ошибки, но ведь он молодость свою отдал коммуне, как мог, как умел – что же вы ни на одном собрании не помянете его имя? Может быть, он не смог сдать государству сколько-то тонн зерна, но будущих руководителей, преданных революции, он воспитал. Страстные, смутные годы, он – ваш…
Ладно, чего уж теперь делать – всё осталось позади. Хорошо хоть, Чтуп-дедей его помнит и уважает. И меня рядом с ним положит. Обещал из ружья выстрелить два раза – за моего мужа и за меня… Я ему там, в земле, обо всём расскажу. Детей подняла, хорошими людьми стали. И муж мой простит меня. И я ему всю вину на этом свете прощу…
Вот мне снова делают укол. Сейчас начнёт клонить в сон, тело сладко занемеет… И может быть, я уже больше не проснусь. Если так, прощайте дети. Прощай свет в окне. Прощайте, родные стены, мох между брёвнами, который в детстве курили мои мальчики – я ведь знаю. Прощай, игла, ты сейчас входишь в моё тело, разрывая жилочки… Здравствуй, сырая земля, муж, тишина.
Она уснула. Но она ещё проснётся – и не раз. Потому что у неё крепкое сердце.
Когда она лежала в больнице, врачи изумлялись: «Фекиля-апа! Сердце твоё работает, как часы Гринвича!» – «Не знаю, кто такой Гринвич, – думала Фекиля-апа, – только зачем мне уносить с собой такое здоровое сердце? Оставить бы кому-нибудь из детей. Говорят, нынче пересаживают».
Но, конечно, она ошибалась. Она уже отдала своё сердце раньше. Кусочками хлеба, глотком сохранённого молока, лаской рук своих ороговевших она отдала своё сердце людям. И теперь вот лежит на старой перине, в шею уткнулось вылезшее пёрышко.
Сама она сидеть не может, ей надо помочь. А если подушками не подпереть, голова падает. Поэтому дочка Роза усаживает её спиной к стене, справа и слева кладёт подушки и под затылок суёт подушку. И Фекиля-апа растерянно сидит, как ребёнок, глядя перед собой. Но долго так не получается, потому что начинает болеть в животе.
– Опять взыграл, – бормочет Фекиля-апа. – Стоит шевельнуться – начинает, как змея, играть. До самого горла огнём поднимается. Пока снова не лягу, он не успокоится. Ну никак. Вот нечистая сила!..
Полежав, она снова просит усадить её. Ей хочется видеть дом, хотя бы вот так, сидя. «Когда лежишь на спине, – объясняет она, едва шевеля губами, Розе (а может быть, ей кажется, что объясняет, а сама только думает?) – когда навзничь ляжешь, глаза видят один потолок. Три месяца ведь уж лежу. А когда сядешь – весь дом видно, и дверь видно, и вешалку возле неё, старый брезентовый плащ мужа… И дощатую полку над ней, крем для сапог… а ещё видно другую дверь – в переднюю ведёт… Стол и старый диван… Помню, пружина вырвалась – и Тимер стрелял в потолок при помощи этой пружины, используя вместо пули кусочки сырой картошки… И ещё видно угол печи. А вот чело печи не ухвачу… надо голову повернуть… А голову повернуть сил нет».
– Роза… доченька… – она страдальчески скашивает глаза влево. – Роза… – Ей хочется увидеть устье печи, огонь под котлом.
Дочь подходит и привычно поворачивает чуть влево лежащую на подушке голову матери.
– Эйе… – шепчет Фекиля-апа, – так… – и, собрав все силы, устремляет взор на чёрное нутро очага. Да, да, она всё различает. Полукруглый свод… Закопчённые кирпичи… Каждый день, каждую зорьку, принеся со двора, из-под навеса, мелко нарубленные, сложенные ещё летом сухие дрова, Фекиля-апа разжигала в этой дыре огонь. Над устьем печи – ниша, в ней сохнут шерстяные варежки. Фекиля-апа всегда надевала эти белые варежки, выходя во двор за дровами. И когда шла по воду в студёные дни, надевала, и когда выбегала присмотреть за скотом. Зайдя с мороза, она и нос утирала этими варежками. Вот уже три месяца, как эти варежки при ней никто не надевает. Хоть бы раз использовали, неужто руки не зябнут? Словно котята, забравшиеся погреться в нишу, лежат они белые, сирые, и не шевелятся вот уже три месяца…
Вдруг Фекиле-апа показалось – в печи красные языки огня. Они бегут изнутри, ласковые и бесшумные, и в лицо больной женщине ударяет мягкое, нежное тепло. «Тепло очага – это тебе не электрическое тепло, – думает Фекиля-апа. – Посидишь возле электрической плиты, голова начинает болеть, тошнит. А тепло углей – совсем другое. Нет ничего мягче и заботливей, чем тепло горящих дров».
Воображаемое пламя в печи отгорело. И на дне устья, посапывая, улеглись красные угли. «Самая пора блины печь… Я люблю печь блины на молодых углях. Особенно вкусно получается! А ещё можно такие угли в большой чугунок засыпать, старой сковородкой прикрыть. Они погаснут, не рассыпаясь, сохранив блестящие грани. И потом как хороши эти угли для самовара! Пять-шесть кусочков – и на тебе, за минуту вскипятят самовар. Хорошие угли… – Продолжала любоваться женщина невидимым огнём. – Никакого тебе угара, потому что сейчас самый шумный жар. А минут на двадцать замешкаешься – пропадёт твой уголь, в золу превратится. А зола – она ни для выпечки хлеба, ни для супа не годится. Только зубы чистить. А вот если успел угли отгрести направо, в маленький очажок, в глубине кирпичи остаются тёмно-красными, аж горят, задень кочергой – искры. Теперь хоть хлеб туда… хоть картошку накидай…»
Фекиля-апа достала из-за печи кочергу с деревянной ручкой и, радостно морщась от жара, выгребла угли. «Вот так будет лучше, сюда их… Когда под котлом много потрескивающих, огненных комочков, быстро нагревается вода для скота… Корове тоже хочется тёплой воды зимой».
Она потянулась было к посудной полке, чтобы взять ковш и добавить воды в котёл, как внутри у неё что-то словно порвалось… Горячим истекло… И она сникла от слабости, уронив голову на грудь.
Услышав её стон и шорох упавшей из-за головы подушки, дочь Роза метнулась к ней из соседней комнаты и уложила мать навзничь.
«О господи, – подумала Фекиля-апа через час, когда боль в животе утихла. – Неужели мне больше не суждено никогда печь натопить? Мир волшебный, несть числа твоим усладам и удовольствиям! Считать не сосчитать, пальцев не хватит, и среди них самое большое наслаждение, как я теперь понимаю, – топить печь. Сколько раз я дрова морозные заносила, сколько раз лучину поджигала, сколько раз, надрывно кашляя, кочергой по раскалённой печи скребла! Разве подумала я хоть раз, что это самое удивительное дело – хлеб печь, супы варить, сухари сушить. Разве могла я предположить, сотни и тысячи раз совершая однообразные движения у этой каменной горы, что когда-нибудь пожалею о невозможности ещё раз заглянуть под её щедрые своды? Почему раньше я не понимала, что это счастье?
Да потому, что времени не было остановиться и как бы со стороны посмотреть. Утром – утренние дела, днём – дневные, вечером – вечерние. Дети, куры, корова, муж, полы, суп, огород, вода, утюг, колхоз, огород, куры, корова, полы, дети… Слава богу, здоровье у меня было. Сил хватало на всё. А вот времени посмотреть со стороны и понять, какое это счастье – обычная печь, времени не было ни минуты.
А вот теперь – всё наоборот. Здоровья не осталось, сил нет, зато времени свободного много. Да и его много ли? Скоро кончится. Ещё день, два, неделя… Но уже нельзя сказать, что его много. Это я зря сказала…»
Да. Фекиля-апа в последние недели разговаривала только сама с собой. С детьми она уже раньше поговорила, со всеми, кроме Тимера, за руку попрощалась. А Тимеру через родных наказала передать, чтобы лежал в больнице… Ему жить надо, совсем молодой. И в то же время очень, очень хотелось увидеть его.
«Если бы силёнки были… Всё равно помирать… Сама бы к нему потихоньку съездила, – думала Фекиля-апа. – Встала бы ночью, когда все спят, и на попутную… Но не смогу. А ему нельзя. Ладно уж, если нет возможности обнять его на прощание, я попрощаюсь издали с ним… Так можно, говорят старики».
Фекиля-апа всех детей своих любила одинаково: и картошку поровну, и гусятину, и молоко… Но к Тимеру всё-таки относилась чуть иначе. Она скрывала это даже от самой себя, но, как говорят в народе, на малый кончик иглы она была ближе к нему… Во-первых, она его никогда не ругала – как посмотрит в его чёрные внимательные глаза, так и руки опускаются. А во-вторых, она его стеснялась, как будто он был не ребёнок, а взрослый человек. Что-то в нём таилось особенное… Хотя и в лапту играл, и мячи гонял, и окна бил, но, казалось, он это делает лишь потому, что все его сверстники делают, а глаза, серьёзные дымчатые, смотрели в сторону. «Из него выйдет большой человек, – говорил старый учитель Шарыпов. – Он придумывает новые дома». «Наверное, ему плохо у меня, – вздыхала Фекиля-апа, – крыша соломенная… Окна зелёные из-за плохого стекла… Он мечтает о новой избе, может быть, даже из трёх комнат, как у нового председателя». Но разве о таких домах мечтал Тимер?
Прошли годы, и когда в газетах, по радио начали сравнивать её сына с поэтами и художниками, сердце Фекили-апа залила горячая радость и вдруг почувствовала она, что ей давно хочется говорить про себя складными напевными словами, как в детстве – она помнит – на праздниках говорили слепцы. Это не были песни. Фекиля-апа их не пела, и не были стихи, как в газете, где строчки аукаются, как эхо на реке, когда она бьёт вальком бельё… Это были складыши, где слово тянется к слову, как маленький кутёнок за кутёнком, жёлтый утёнок за утёнком, складыши, полные восхищения этим миром, его молниями и белыми лилиями на воде, горячим хлебом в печи и умными глазами коровы. Фекиля-апа стеснялась этих длинных своих молитв, обращённых не к Богу, а, стыдно сказать, то к божьей коровке, а то и к бельевой верёвке, на которой сохнет рубашка Тимера, которую, может быть, он наденет, когда придётся погостить у неё. Складыши множились, запоминались. А не сочинять их не было силы – они сами лезли в её мысли, в её сны. «Что скажет Тимер, – думала мать, – если он послушает мои складыши? Я очень бы хотела, чтобы они ему понравились. Он стихи любит, может быть, мои складыши покажутся ему немного стихами, как маленькому ему картофельные оладьи заменяли оладьи из дорогого теста? Послушал бы он их как-нибудь раз – и я бы постаралась забыть свои глупые складыши».
Правда, некоторые складыши были совсем грустные, и даже мрачные. Фекиля-апа никак не могла забыть свекольное поле, которое под ней перевернулось, и мужа, лежавшего возле порога в одной рубашке, хоть было тогда сыро и холодно. И лезли слова в голову, среди них «аракы-аракы-аракы»… – водка, водка… Обличительные складыши ещё более мучили её, но Фекиля-апа никому бы ни за что их не пересказала. А только радостные, полные любви, – они в её голове словно отдельное место занимали. Они истомили Фекилю-апа и, наконец, однажды она не выдержала.
«Розе расскажу, – решила она. – Тимеру – боюсь… Он образованный, высмеет меня, а Роза только восемь классов окончила, она не будет смеяться над матерью. Если ей понравятся, пусть перескажет Тимеру. А если Тимер засмеётся, он засмеётся не при мне». И в один из вечеров, подоив корову и поставив вариться суп, она завела дочь в чулан и в полумраке прочитала складыши.
– Ничек? – спросила. – Как?..
Роза ожидала чего угодно от матери в чулане – порки за ослушание, секретного рассказа о кознях новой председательской жены, признаний в сердечных делах, но только не складышей, горячего шёпота матери о небе и красной утренней реке, о коровах и свирели, о родной улице и звёздах… Роза всплакнула – ей очень понравились нелепые складыши матери. Она тут же их переписала в тетрадку, чтобы показать Тимеру… И когда матери не было дома, прочитала брату.
Тимер выслушал, грустно глядя тёмными дымчатыми глазами вдаль, и ничего не ответил. Было видно – он не в восторге. В самом деле, что может сочинить неграмотная женщина? Даже если она мать Тимера, он не мог сказать: хорошо, если это плохо. Тимер вообще не признавал авторитетов… Роза огорчилась за мать, но решила ничего ей не говорить… Фекиля-апа подождала-подождала и смирилась. «Видно, чепуха на гороховом масле мне голову забила, – подумала она. – Надо забыть, и надо, чтобы дети забыли…»
Много лет прошло – ни дети, ни она ни разу не поминали длинные складыши Фекили-апа. Но вот горькие, обличительные мысли о водке до сих пор не давали ей покоя. Складыши забылись – горечь жила.
– Три месяца лежу, думала – все слова высказала… а оказывается, ещё осталось одно слово, – тихо зашевелила Фекиля-апа жёлтыми сухими губами. – Слышишь, Роза?..
Дочка склонилась над матерью.
– Скажи, скажи, любую просьбу выполню, – попросила она печально и ласково. И даже на стул присела.
– Ни разу не поминайте меня с водкой… И когда похороните, и на третий день, и на седьмой… И на сороковой… И через год… Поняла? Смерть отца вашего и свою… Вижу только от водки.
– Свою-то почему?.. – тихо удивилась Роза. У неё под глазами были синие тени от недосыпания.
– Потому, дочка… – Фекиля-апа немного отдохнула, чтобы продолжить разговор, закрыла и открыла глаза, – что Страшное горе вызвал во мне запой отца… И когда я заболела, врачи сказали – мой рак на нервной почве… Вот и прошу – на моих поминках чтобы не было ни капли водки. И родным, и братьям-сёстрам передай – мол, мать просила.
– Ладно, – согласилась Роза. – Только вот дяденькам, которые могилу роют… Которые хоронить-то будут… Им будет невесело.
– Пускай, – рассердилась Фекиля-апа. – В какие это времена похороны человека считались весёлым делом? А? Пусть не только мои похороны, а похороны самого наипустого человека на земле никогда не станут весёлым делом. Ведь это не скотина – человек…
Роза смутилась, не те слова у неё вырвались.
– Я только хотела сказать, теперь все угощают этих дяденек водкой… Все люди так делают.
– И плохо делают, – возразила мать еле слышным, но суровым голосом. – Это идёт поперёк обычаев предков… – Она помолчала. – Господи!.. Не мне, конечно, менять сегодняшние привычки, поучать людей… Я об одном прошу – на моих, моих поминках не пейте. А там, как хотят. Скажи, не могу, мол, завещания матери нарушить… Деньгами дай. Накорми хорошенько. Угощения не жалейте. Чаю заварите с душицей, меду достань, чтобы не простудились на кладбище… Мёд в чулане, душица висит над дверью чулана. С табаком не перепутай – там старые листы для Тимера… хорошо хоть, сынок курить бросил…
Она что-то ещё бормотала, думая свои последние думы. Роза тихонько всплакнула и пошла заниматься домашними делами. Часы стучали на стене.
Фекиля-апа смотрела на чёрные стрелки и горестно размышляла о том, что водка страшнее рака. Рак погубит её, но водка ещё тысячи и тысячи людей погубит. Только бы не её детей. Правда, они не пьют, дочери у неё послушные, благочестивые, да и мальчишки пока обходятся без прозрачного яда. Но ведь жизнь теперь такая: хочешь дрова привезти – ставь бутылку, распилить – ставь бутылку, надо во двор машину песка – ставь бутылку. Все дела стали мерять не добрым словом, а бутылкой. Людям сейчас и деньги не нужны, не берут, а поставишь бутылку – довольны, уважила. «Что ты, Фекиля-апа, как я могу у старушки, живущей на колхозную пенсию в двадцать рублей, взять хотя бы рубль за свою работу? Ни за что. Да и машина не моя – колхозная, и песок, что я привёз, – вон, с горы, из-за вашего огорода… За что же деньги брать? Деньги я и в колхозе получу. А вот немного голубиного молока отведать после трудов праведных – хорошо-о!..»
Если бы только после трудов праведных. А то ведь и во время работы пьют. А чаще всего и на работу не ездят, а вот так – от соседей к соседям, там бутылку, здесь бутылку – за дрова, за песок… А вечером идут в магазин и уже на свои глохчут. И все так: шофёр по-своему химичит, тракторист – по-своему, пильщик досок – по-своему. А то, что они поминают мои двадцать рублей, так это не из жалости, а чтобы только воспитанным человеком показаться. Или смутить меня слегка, чтобы пощедрее угостила. Ведь все знают – кроме пенсии, я от детей получаю. Почти каждый месяц кто-нибудь да что-нибудь пришлёт. А почтальонша – звонок, всё раззвонит, ну и хорошо. Слава богу, не война, это в те годы приход почтальона был страшен… Да, изменились времена… Много хорошего, но пьют, пьют. В годы войны или сразу после войны на всю округу бывал один пьяница. О нём, хохоча, на всех базарах говорили. Когда мой муж запил и не мог остановиться, слух об этом дошёл до всех его товарищей, с которыми он когда-то начинал в районе комсомольскую работу. Теперь они были на больших постах. Один даже из Казани на полдня заехал – чтобы только отругать моего мужа: как, мол, не стыдно, мы должны быть примером для молодёжи, понял? Сел в машину и уехал… Вот какие в то время были мужчины. А теперь не так. Теперь наоборот. Над непьющим смеются, бабой называют. И непьющему мужчине в любой компании тяжело. Нет, не говорю, что нынешние мужчины не работают. Работают так, что земля дрожит. Но десять человек поставят столб, а один его свалит. Колхозы нынче богатые, доярки по двести рублей получают – когда, в какие времена так было?! А механизаторы и по триста. Это же три тысячи по-старому, господи прости… Нет-нет, любит и умеет работать наш народ, но одна беда – многие пьют. Не от горя, не от тоски – а просто пьют, как чай. Вот и давят людей машинами… И пилят друг друга пилами… А сколько умерло на снегу пьяниц – заблудились в метель, избы своей не нашли? А сколько под трактор попало? В прорубь сползло с удочкой? Я уж не говорю, сколько народу покалечили во время драк… Как пьяные мужики баб своих бьют…
– Всё, всё от водки, – вздыхала Фекиля-апа, глядя на часы, которые она два раза выкупала у дальних жителей села. – Раньше на праздниках как радостно было! На конях скакали, боролись на кругу. Теперь если и поскачет – слетит где-нибудь под мост. А выйдет бороться – уснёт. Какой это Сабантуй, если потом все больницы в районе заполнены порезанным, изувеченным народом? Желудки себе портят, сердце – и всё этим белым прозрачным ядом!
Почему руководители мер не принимают? Сами они меньше пьют, наверно. Во всяком случае, в канаве не валяются. Или пьют что-то такое, от чего не упадёшь. Тогда пусть все пьют это что-то такое. А то водка – страшнее не придумаешь. Человек перестаёт газеты читать, радио слушать… Это если, не дай бог война, надо будет неделю всем в уши кричать, пока поймут.
Горе, горе… Я сама это испытала, и никому бы не пожелала испытать. Но женщин, вроде меня, всё больше. Вот спроси любую вдову, отчего умер муж… В космосе сгорел? На войне? От приличной болезни скончался? Нет. От водки.
Милые мои, дети… Не садитесь, пьяные, за руль. Не копайте, пьяные, землю. Не стройте, пьяные, ваши дома. Не разговаривайте, пьяные, с людьми. Люди! Поберегите моих детей! Не встречайтесь им, пьяные, в тёмных переулках! Не обижайте их, пьяные, на собраниях! Господи, убереги моих детей и весь мир этот от водки!.. Это я прошу тебя, бедная женщина, мужа потерявшего не на войне, не под Берлином, а между магазином и порогом… я прошу, ладонью гладя живот свой, в котором боль и гибель моя… Господи, минуты, часы мне остались и ни о чём больше не прошу – ни о здоровье, ни о деньгах – только об этом… Спаси их, Господи!..
– Мама, мама, ты бредишь?.. – Роза склонилась над матерью.
Невнятный хрип в горле Фекили-апа прекратился, и она медленно открыла глаза. Роза держала в руке ложку воды. Старухи-родственницы, которые дежурили возле умирающей каждую ночь, стояли поодаль. Фекиля-апа повела языком по губам – и язык приклеился.
– Ещё… не смогла умереть, дочка, – прошептала Фекиля-апа. – Да, дай… – Она ткнулась губами в холодную мокрую ложку, ей стало легче. Капля скользнула на шею, на грудь, что-то вспомнилось и тут же забылось. – Рахмат…
– Не говори спасибо – пей.
– Опять не смогла умереть… – удивлённо повторила Фекиля-апа. – Так плохо мне было, думала – уже всё. Нехорошо столько месяцев ждать… Вас измучила.
– Глупости, мама, – нахмурилась Роза, – мы вовсе не хотим, чтобы ты умерла. Неужели мы тебе так надоели, что ты хочешь умереть? Мы не устали и никогда не устанем.
– Устали… Под глазами синие тени.
– Это я покрасила! Мне привезли чешский карандашик… так получается красиво. Хочешь, покажу?
– Стыдно мне, золотко моё… Доченька моя… Не ругай меня, ладно? Ещё немного.
– Не говори таких слов! Вот тебе от Тимера письмо пришло.
На тёмно-жёлтом лице Фекили-апа дрогнула левая бровь. Когда-то, когда она была здоровой и весёлой, в минуту радости, эта бровь взлетала высоко. Сейчас кожа лица напоминала глиняную маску, и всё же что-то изменилось в лице.
– Что пишет? – тихо спросила Фекиля-апа.
– Пишет, что попытается приехать…
– Нет! – заволновалась Фекиля-апа, руки её зашарили вокруг, глаза страдальчески устремились на Розу, державшую в руке письмо. – Попроси – не надо… пусть не едет, не выходит из больницы. Мы ведь уже говорили об этом… Неужели не понимает – умирающему не легче, если за ним умрёт дорогой человек… Он может погибнуть. Телеграмму дай. А потом письмо пошли – будто я диктовала… Отругай…
– Мама, успокойся… Сейчас же я схожу на почту… – Роза положила письмо за зеркало, где уже лежали другие конверты. – Он и не пишет, что приедет. Он пишет, что хотел бы… А врачи не соглашаются… Он уже который раз их просит. – Роза поправила подушку. – О твоём здоровье спрашивает. Подробней сообщите, говорит. И просит тетрадку не потерять с твоими складышами… Говорит, очень они замечательные. Как стихи Тукая.
Да, Тимер так и написал в письме. Он, конечно, говорил неправду. Но он понимал, что это святая ложь. Вдруг да матери станет легче…
Фекиля-апа удивлённо выслушала дочь и закрыла глаза. Она была счастлива. Нет, вряд ли она верила, что Тимеру нравятся её нелепые складыши, но она была счастлива, что сын помнит о них. «Белые лилии, молнии, кнут пастуха за рекой, белые молнии, лилии, стадо стоит на мосту, то ли оно испугалось, то ли на воду глядит – белые лилии, молнии, кнут пастуха за рекой…» А может быть, сыну в далёком городе и вправду иногда по-доброму вспоминаются её слова, в которых одна любовь к родной земле, к вечной чужой прекрасной жизни… Если это так, она очень рада.
Надо же как бывает – умирает человек, а сердце полно счастья. Даже если кожа черна от боли, и скоро часы остановят, и зеркало завесят, выронив письмо сына, – всё равно, левая бровь немножко поднята, глаза закрыты и на жёлтых сухих устах слабая улыбка…
В эти минуты сын её, Тимер, лежал, усыплённый наркозом, на высокой и жёсткой постели, похожей на операционный стол, в маленькой тёмной комнатке на третьем этаже больницы. Он теперь не скоро проснётся.
Вчера в больнице было заседание коллегии врачей по поводу болезни Тимера. Присутствовал сам профессор. Лечащий врач, молодой, розовый, ввёл в курс дела.
– Лечение, в общем-то, даёт хорошие результаты, – сказал он. – Больной окреп, хорошо ест, спит, все лекарства переносит хорошо. Только вот кровотечение не останавливается. По всем данным, ему бы пора уже прекратиться. Теоретически на этом этапе кровохаркания не должно быть. Я перелистал много историй болезни, лет за пять. Такого не встретил. На этой стадии обычно слюна чистая. Поэтому я попросил вас, товарищи, уделить внимание моему больному.
На стене – выпуклый белый экран, он освещается изнутри. На него вешают рентгеноснимки лёгких Тимера. Лечащий врач водит указкой.
– Откуда кровь? Из лёгких? Если из лёгких, то из какого участка? Нигде уже не должно быть крови.
– Не идёт ли она из носоглотки? – сказал кто-то. – Бывает, знаете ли, такое.
Толстый врач «ухо-горло-нос» категорически замотал головой:
– Нет. За верхние дыхательные ручаюсь. Правда, у него когда-то были носовые хрящи разбиты. Однако это случилось давно, хрящи совершенно зажили. Кровеносные сосуды в горле воспалены… но кровь не идёт и оттуда. Ниже где-то, ниже.
– Как бронхи? – спросил профессор.
– Ещё не проверяли детально, – ответил лечащий врач. – Но не должно быть.
– Проверьте. Немедленно сделайте бронхоскопию.
Затем профессор высказал мысль, что кровь может вполне идти и из самих лёгких. Наука не отрицает подобных случаев.
– Лечение продлится долго, – сказал он. – Ещё не проделана и первая половина работы. Необходимо больному время. Наиболее сильные лекарства приберегите для более позднего периода. Как он с психологической точки зрения?
– Он по профессии архитектор, и мы ему разрешили в палате заниматься своим делом. С психологической точки зрения на него это хорошо действует. Только у него в деревне мать умирает от рака.
– Давно она?..
– Третий месяц.
– Как переносит больной этот фактор?
– Тяжело, очень тяжело. Бывает, плачет.
– В эти минуты не мешайте. Лишь бы не замкнулся в себе… Это будет плохо, очень плохо. Чаще заходите к нему, расспрашивайте о работе. Почитайте что-нибудь об архитектуре. Будет лишнего работать – не ругайте. В этом конкретном случае даже при нарушении режима пользы больше, чем вреда. И завтра же сделайте бронхоскопию, результат сообщите мне.
Тимера начали готовить уже вечером. К нему зашли три медсестры. Так много?! «Вера, Надежда, Любовь… – усмехнулся Тимер. – Интересно, как их зовут? И чего так суетятся? Подумаешь – операция». Он слышал, что такое бронхоскопия. Человека усыпляют и суют стальную трубочку с малюсенькой лампочкой на конце через гортань в дыхательные пути. Её там зажигают и при помощи крошечных зеркал и линзочек осматривают внутренние стенки. Говорят, это можно делать и без наркоза, если очень недолго. Но врачи, видимо, решили покопаться в Тимере основательно. Одна из медсестёр попросила Тимера утром не завтракать, а другая дала две таблетки снотворного, проследила, чтобы он выпил. Третья свернула листы ватмана на столе и унесла, сказав, что завтра отдаст, а сегодня ему нужно спать и думать, если он хочет, о ней. Зовут её Шаргия, Шура. Девушка показала золотой зуб, две другие медсестры тоже засмеялись, и Тимер остался один…
Его разбудили в девять утра. Он по привычке быстро вскочил, прибрал постель и пошёл в процедурный кабинет за очередным уколом. Но там, видимо, ему опять вкололи снотворное, и он, чувствуя, как тёплый дурман заполняет тело, поплёлся за медсестрой с золотым зубом. Он оказался в упомянутой тёмной комнатке, здесь было много врачей в белых халатах. Тимеру велели раздеться и лечь на жёсткую кушетку, высокую, как лошадь. Он после укола был, как пьяный, глупо что-то шутил, но врачи не улыбались, а внимательно разглядывали его, как некий экспонат из музея, который предстояло обследовать. В вену на правой руке воткнули иглу, и из стеклянной бутылки, подвешенной над постелью, через красноватую резиновую трубку в тело Тимера стала вливаться какая-то жидкость. Он почувствовал, что руки и ноги у него становятся вязкими, словно тесто. Затем ему велели показать язык и надели на нос наркозную маску, нечто сладковато-влажное. Тимер лежал, скашивая глаза то вправо, то влево. Всё было очень интересно. Маску сняли и снова велели показать язык. «Обсох», – сказал кто-то, и снова надели маску. Однако с этой минуты Тимер уже плохо всё помнит. Он обмяк, перестал слышать перешёптывания врачей… Он уже почти засыпал, как в голову пришла неожиданная мысль. «Наверное, и мама после наркотического укола пребывает в таком же состоянии».
Тут ему вдруг почудилось, что мать рядом в комнате, лежит на таком же высоком и узком ложе. И точно так же, как сын её, пьянеет от запаха наркоза, улыбается слабой улыбкой, глядя на искажающийся мир. Тимер тихо окликнул её:
– Мама, разве и ты в этой больнице лежишь?
– Нет, сынок, – ответила Фекиля-апа. – Я ведь уже умерла. Ты разве не слышал об этом? Я ведь уже три дня, как умерла, и теперь под землёй лежу, рядом с твоим отцом. Нас разделяет всего метр земли. Но разговаривать можно.
– Вот ка-ак, – протянул Тимер. – Но почему же я не знаю, что ты умерла? Разве телеграмму мне не отбили?
– Не знаю, сынок. Я ведь уже мёртвая, откуда мне такие вещи знать?
– Значит, телеграмма ещё не успела дойти, – вздохнул Тимер и стал считать на пальцах. – Пока в район передадут… пока в Казань… пока из Казани… вот уже три дня. Надо ведь, наверное, памятник поставить над вами, мама? А? Как лучше, отдельный тебе и отцу, или на двоих один?
– Одного хватит, сынок. Мы уже об этом с отцом поговорили, и он согласен: пусть, говорит, на двоих один. Так даже лучше.
– Хорошо, мама. Вот выйду из больницы – и такой памятник отгрохаю! Я ведь архитектор…
Тут он почувствовал, что внутри его тела перемещается какой-то посторонний предмет. «Трубка с лампочкой! – понял Тимер. – Интересно, горит уже или не горит? Я даже не ощутил, как она в рот вошла…»
Да, действительно, то, что перемещалось в эту минуту в его бронхах, было трубкой бронхоскопа. Тимер подумал – сейчас его стошнит, и трубка выскочит, потому что это неприятно, когда внутри тебя копошится железная пулька. Но его не тошнило. Тогда он вспомнил – можно руками вырвать. Левая рука свободна, но что же это, она как чужая, лежит рядом с бедром и хоть режь её на кусочки – не слушается… «Вот уже и рука моя меня не слушается, – обиделся Тимер. – Вы что, из меня робота сделать хотите?»
Но в это время откуда-то издалека, словно с облаков, донёсся шёпот: «Он просыпается… Просыпается… Укол в вену…» Тимер ощутил, как чужие ловкие пальцы сжали его левую руку, стальная прохладная игла вошла в вену, и Тимер снова вспомнил, что рядом лежит мать.
– Мама, извини, мне тут какую-то трубку внутрь ввели, и я немного отвлёкся.
– Ничего, пусть проверяют, сынок, – отозвалась мать. – Хорошо, когда вовремя. Вот я не проверилась вовремя у врачей, а потом уже было поздно.
– Что теперь об этом? – сказал Тимер, словно они разговаривали о вещах обыденных. – Это так, но что теперь об этом? Ты уже умерла, и говорить об этом нет никакого смысла. Давай лучше продолжим начатый разговор, моя милая. О чём мы говорили?
– О памятнике, сынок.
– Да, да… – Тимер вспомнил. – Я ведь уже большой архитектор, мама. Я на вашу могилу такой памятник поставлю! Нет, он не будет из чёрного мрамора, внушающего ужас и почтение. А ты помнишь на песчаной горе, за нашим огородом, огромные серые камни? Они торчат на склоне, подобно наростам на стволе берёзы! Вот из такого камня я и вырублю вам памятник, мама. Когда я был маленьким, я пробовал взять их пилой – они внутри белые-пребелые, как сахар. Это сверху только они тёмные – из-за дождей и ветра, а внутри белые. И мягкие. Их вполне можно распилить ножовкой. Я теперь сильный, я распилю. Я вырою один из этих валунов и – он закувыркается с горы. Конечно, плетень повалит, но я потом подниму плетень. И там, посреди огорода, вырублю вам памятник. Упрошу колхозного тракториста – и перевезу на кладбище…
– Не делай из большого камня, сынок.
– Почему?! Пусть все видят – это мои родители.
– Тяжело тебе будет устанавливать его.
– Да ну!
– Если камень будет огромным, придётся тебе бутылку ставить трактористу. А я не хочу, чтобы из-за меня водку пили…
– Я ему хорошую книгу подарю – Корбюзье. Он не откажется – красивая толстая книга. Рублей десять стоит. – Тимер продолжал. – Конечно, я не буду ставить безобразно большой камень. Надгробный камень должен быть скромным, но не таким скромным, чтобы его не замечали, ботинки на нём перешнуровывали. Я вам сделаю лучший памятник – средней величины.
– Ты что-нибудь напишешь на нём, сынок?
– Он будет четырёхгранным, мама. Чтобы на все четыре стороны света смотрел. И на всех ваших четырёх детей. А что я напишу? Очень немного. На одной грани, северной – фамилию, имя, отчество отца, год рождения и год смерти. На противоположной южной – всё о тебе. На плоскости, которая смотрит на восток, напишу четыре слова: «ВАША ЖИЗНЬ – БЕГУЩАЯ ВОДА».
Я вырежу эти слова глубоко в камне, и когда солнце будет всходить, лучи его зальют красным золотом эти четыре слова, будут говорить о том, насколько чистой и искренней была ваша жизнь, а когда солнце повернёт к полудню, в углублениях букв возникнут чёрные тени, и люди поймут, как быстро прожурчала она. А на той стороне, которая обращена на запад, я нарисую волны. Как будто здесь родник. Каменные волны этого родника будут шевелиться в вечернем сумраке, предвещая вечную жизнь и вечный покой. А над памятником будет кружиться шар звёзд…
… Постой, кажется, иглу из правой руки вытянули. И стальную пульку с фонариком давно из груди вынули. Зачем она нужна, когда у меня у самого в груди рана источает свет… Тимер открыл глаза и увидел, как из комнаты выходят люди в белых халатах. Подошли два здоровенных санитара с носилками. «Я сам, сам…» – пробормотал Тимер и, словно пьяный, едва перебрался на носилки, его понесли. Вот и его палата. На столе чертежи бани. Медсестра накрыла Тимера одеялом и попросила полчаса-час не спать. «Нельзя», – сказала она. И подмигнула. И улыбнулась. Но глаза у Тимера неудержимо смыкались. Он, превозмогая слабость и дремоту, спросил у неё о чём-то, она что-то ответила. Потом, на следующий день, Тимер, как ни пытался вспомнить, о чём они говорили полчаса, решительно ничего не мог вспомнить. Наконец медсестра, посмотрев на часы, ушла, и Тимер мгновенно потерялся…
Он проспал весь день, до семи часов вечера. К нему никто не входил, его не тревожили. Он не завтракал и не обедал, и проснулся от голода. Но сразу подняться не смог – в голове плескался туман, руки и ноги ныли. Глазные белки казались тяжёлыми, как какие-нибудь шарики от подшипников, с трудом ворочались. И очень, очень хотелось пить, рот высох, как широкий ремень.
Тимер увидел – рядом на тумбочке стоит стакан с розовой водой. «Какие заботливые медсёстры!», протянул руку и, стараясь не расплескать ни капли, сдерживая жадность, чтобы продлить удовольствие, мелкими глотками выпил клюквенный сок. И снова уронил голову на подушку, и долго лежал, стараясь не двигать глазными яблоками.
«Чёрт возьми, что же это со мной сделали! Там лежал – рукой не мог шевельнуть, а теперь глаза… А вдруг так и останется?! Нет, я вас заставлю!» – Превозмогая боль и слабость, он принялся шевелить пальцами рук и ног, стрелять глазами вправо и влево. Его замутило.
В эту минуту вошёл лечащий врач.
– Ну как? Ноют мускулы?
– Немного. А когда кончится?
– Сегодня ещё нет. И завтра будут болеть. Завтра даже ещё больше. Может, и встать не сможешь. Но ты не расстраивайся, а просто лежи эти два дня. Так всегда бывает после бронхоскопии.
– Я ещё не ел сегодня…
– Знаю. Сейчас принесут. В столовую не ходи, тебе всё принесут. И завтра тоже. И послезавтра. Лежи, пока не кончится боль в мускулах.
– Как бронхи? Нашли что-нибудь?..
– Результаты ещё до конца не обработаны. Но мы уже знаем – ничего опасного. Завтра снова собираем на пять минут медколлегию, всё окончательно разъяснится. По моему мнению, кровь сочится всё-таки из лёгких. Так думаю я после бронхоскопии. Однако это случай редкий, очень редкий. Профессор так сказал.
– А редкий случай – он опасней обычного?
– Когда как. Иногда так, а иногда не так. По моему мнению, твой случай вовсе не опасный. Просто дольше будем лечить, чем обычных больных. Только в этом разница. Дело, видно, в том, что твой организм медленно усваивает лекарства. Вот и затянулась история с кровотечением.
– Это ваше окончательное решение?
– Думаю, да. Вряд ли завтрашний разговор внесёт что-то существенное в мои мысли.
Тимер удивлённо смотрел на румяного, словоохотливого мужчину.
– Скажите, а почему вы так со мной откровенно разговариваете? Даже о том, что ещё не выяснено. Вроде бы по медицинской этике больному мало что говорят. Тем более о своих предположениях, сомнениях…
– А я только с тобой так разговариваю, – улыбнулся врач, зажёг настольную лампу и задёрнул штору.
– Почему?
– Ты архитектор.
– Какое отношение имеет архитектура к медицине?
– Никакого. Но ты, будучи архитектором, человек творческий. Так? Поэтому, если бы я чего не договаривал, ты бы тут же почувствовал. Ты бы, разумеется, не знал, о чём я умалчиваю, и терялся бы в догадках, беспокоился. Может, и вовсе пришёл бы к мрачным выводам, сдался. Поэтому я в открытую.
– Это правильно, – согласился Тимер. – Всё действительно было бы так… А почему вы на «ты»? Извините, я не сержусь, но мне интересно… Вы же не намного старше меня. Я к вам на «вы», а вы – на «ты».
– Мне так удобнее, – сказал от дверей врач, пристально разглядывая Тимера. – Когда говорят «вы», возникает отчуждение… Холодок… Какой-то барьер. А у «ты» возможность убеждения сильнее. Я врач. Мне очень важен контакт с больным. Даже если вы обидитесь на меня за мою невежливость, всё равно в глубине души благодарим за этот неявный знак доверия – «ты», – он улыбнулся. – А вот больные обязаны говорить врачу «вы». Этого требует больничная этика. Ведь я представляю здесь не только себя, но и всю медицину, а вы – конкретно себя… Верно?
Тимер кивнул, и врач ушёл. Он всё больше и больше нравился Тимеру.
Принесли ужин, и Тимер поел, не вставая с постели. Ему стало тепло и приятно. Он отдохнул с полчаса, туман в голове рассеялся, и он решил попробовать встать. Ноги дрожали. Тимер походил по палате взад-вперёд – ничего, жить можно.
Он потёр себе уши, как делал в детстве, когда готовился к экзаменам, а голова не варила, сел за стол и углубился в свои листы. Он работал часов до двенадцати, и даже очень хорошо. Пришло несколько прекрасных мыслей…
Наверное, из коридора было видно полоску света из-под двери. Он услышал мягкие, крадущиеся шаги медсестры, выключил свет и юркнул в постель… Но поскольку координация движений была всё-таки нарушена, едва не разбил голову о спинку кровати… Застонал, усмехнулся и уснул.
Но среди ночи он проснулся, не в силах вытерпеть боль во всём теле.
Нет, ни кашель его не бил, ни сердце не кололо, но будто между жерновами его валяли, все мышцы ныли, как порванные. На какую-то минуту Тимер подумал, что и в этом состоянии есть что-то интересное. В конце концов, он же знал от врача заранее, что тело будет болеть. Значит, врач прав. Значит, он не ошибается и в остальном, а именно – в том, что Тимер выздоровеет. Но этих здравых размышлений Тимеру хватило ненадолго. Он тихонько стонал, не зная, как лечь – в любом положении боль пронизывала всё его существо. Горло, казалось, распухло так, что и слюну не проглотишь. «Проклятая пулька с лампочкой»!
Кажется, чуть стало светать, когда в палату вошла медсестра. Она не улыбнулась, как обычно, а заботливо, даже слишком заботливо поправила одеяло на больном, отдёрнула штору в окне. «Наверное, жалеет меня. А если она так откровенно жалеет, наверное, мне будет ещё хуже…» Медсестра присела сбоку на койку и, взяв руку Тимера, нащупала пульс. «Почему она мне в глаза не глядит?» Медсестра посмотрела ему в глаза.
– Ночью… ничего не снилось?
По телу Тимера прошла горячая судорога.
– Мама?.. – прошептал он дрожащими губами. Как он сразу не понял?..
– Да, – ответила тихо сестра милосердия в белом халате с красными буквами «Ш. О.» на кармашке. Она достала из этого кармашка сложенную пополам телеграмму и протянула Тимеру.
Тимер не взял, и она положила телеграмму на тумбочку. И снова зачем-то сжала пальцами кисть левой руки Тимера, слушая пульс. Тимер закрыл глаза, ему хотелось страшно закричать, разорвать руками весь этот дом, в котором его зачем-то спасают, куда-то бежать… Но он лежал, зажмурив глаза, и две болезненные ржавые слёзы пробились на белый свет. Медсестра не уходила, слушала пульс, и это продолжалось долго. Слезинки, наконец, откатились к ушам, они стали холодными, как чужие.
– Отсюда можно в Казань позвонить? – спросил Тимер.
– Прямой связи нет, но если попросить – дадут Казань… – ответила медсестра, отпустив руку. – Какой телефон заказать?
Тимер провёл скрипуче-поющими белками глаз на стул.
– Вон… Пиджак висит… В левом внутреннем кармане блокнот с телефонами… Дайте.
Медсестра подала блокнот. Тимер не смог ухватить его непослушной рукой. Он ткнул пальцем, девушка, пахнущая эфиром, записала фамилию, номер телефона и вышла.
«Так всё болит… Захочешь убежать – не убежишь… Захочешь повеситься – не повесишься… Ну, пусть, пусть болит – может, отвлечёт меня от мыслей. Я же знал, что так будет. И мама знала. Так чего же ты, малай?.. Но и боль не спасала от скачущих, страшных мыслей. Вспоминалось плачущее лицо матери… Покосившееся крыльцо… Узлы вен на её ногах… Керосин в сенях в широких бутылках… Синие зябкие рассветы зимой… Корова хрумкает солому…» И почему-то странная злость стала переполнять Тимера. На кого он негодовал? На что? Он встал и принялся истязать своё тело зарядкой… Приседал, чуть не рыдая… Махал руками… В палату заглянула медсестра:
– А вот это зря…
– Шпионите?! – в бешенстве тихо спросил Тимер.
– Я позвонила, – слегка обиделась медсестра. – Я хочу сказать, что такие движения вредны вам… Лягте, Тимер.
Тимеру хотелось излить свою злобу на кого-нибудь, это была уже ненависть, чёрная, чугунная, но при чём тут эта девушка с круглыми глазами, подведёнными синей тушью? Он заскрипел зубами, сжал кулаки, он метался по палате, готовый разбить одним ударом настольную лампу, стол, он готов был обвинить весь мир в предательстве, в равнодушии… «Почему я не плачу? – мелькнуло в голове. – Ведь, кажется, когда плачут, люди смягчаются… А у меня в душе всё злость. Ведь пока мать жива была, я плакал… а теперь не в силах… Что-то подлое во мне теснится и ищет выхода. Это всегда так – человек становится зверем, когда у него отнимают маму…»
Медсестра стояла в дверях, в замешательстве глядя на Тимера. Наверняка по учебникам реакция человека, которому сообщили о смерти матери, должна была быть иной.
– Может, вам хочется одному остаться? – тихо спросила она, всё-таки опасаясь оставить его.
– Да! Да!.. – бросил Тимер, хотя он ещё не знал, будет лучше ему одному или тоскливей. – Да!
Девушка вышла из палаты и, помедлив, закрыла дверь. Тимер рухнул на койку. Казалось, всё тело его порезали на ремни. И точно такими болезненными комками глядел на него окружающий мир – лысая настольная лампа, которую можно совать в пасть акуле, если делать ей бронхоскопию… стул с пиджаком, карман оттопырился, будто в нём пистолет… белая дверь, за которой нет ни одного родного человека… Он закрыл глаза, может быть, открыл глаза – и из темноты в палату вошёл Чтуп-дедей. Лицо у него было скорбно.
– Что, сынок? – тихо сказал он, садясь поодаль на стул. – Рвётся твоя душа на кусочки? Весь мир разваливается, как при зимлитрисини? Что делать, так должно быть. Только не ожесточись. Горе может сделать человека злым и грубым. А потом тебе ещё хуже будет. Один офицер в царской армии получил письмо о смерти матери и погнал среди бела дня на пушки своих солдат. Больше половины полегло. Ему стало легче. А на следующую ночь он сам застрелился… Не поддавайся горю, сынок. Завтра у молодой врачихи попроси лучше прощения… а то сейчас она плачет в коридоре. А вдруг ещё укол сделает кому-нибудь не тот, тебе от этого легче будет? Быстро ты стал сдаваться. Мать твоя была не такой. Уж какие беды на неё, золотиночку нашу, свалились, а душа чистой оставалась. Все мы, соседи-знакомые, в трудный час к ней приходили на совищани. И она всем помогала, от любого горя знала лекарства. Потому что сама повидала все виды горя. И оставалась доброй, золотиночка наша.
Тимер молчал. Ему стало немного легче. Чтуп-дедей смотрел одним глазом на него, другим в потолок, словно прикидывал, имеет ли право Тимер считать своей матерью эту святую женщину, которая, сейчас, конечно, в небесах. И, видимо, решил, что Тимеру простится его грубость.
– А мне, сынок… стыдно перед ней.
– Почему? – тихо спросил Тимер.
– Она и шестидесяти не добрала… А мне вот уж за девяносто. Может, я вместо неё живу?.. Если это так, горе мне, горе. – Чтуп-дедей заплакал, подбирая под стул старые войлочные боты. Тимер вздохнул – только-только стали отпускать душу свирепая тоска и боль. – Эх, Тимер… – продолжал Чтуп-дедей, смахивая слёзы рваным рукавом полушубка. – Я человек не из вашего рода. Даже ниточки нет между нами. И всё-таки я пришёл к тебе, потому что люблю тебя как сына или внука, выбирай сам. Я ведь теперь в селе самый старый, и все – будто мои дети. Фекиля была тоже моим ребёнком. А теперь ты остался. Я не утешать тебя пришёл, а только сказать – мы себя прощаем. И не обижайся, что я на тебя однажды накричал, когда ты меня назвал расиситом. Мы тогда были здоровые, и вполне могли потерять час-другой на болтовню. А сейчас говорю тебе только о твоей матери – она была святой человек, золотиночка наша…
– Спасибо, Чтуп-дедей, – отозвался с койки Тимер. – Я думал, я круглая сирота… А у меня есть ты. Спасибо, что пришёл.
– Чего там… Приятно умному человеку с умным человеком встретиться. Живи долго, сынок! Фекиля перед смертью сказала, что непрожитые десять лет вам отдаёт, детям своим… Смотри, не расплещи по пустякам матушкины годы. Трать только на добрые дела. Эх, эх!..
Сказав эти слова, Чтуп-дедей ушёл в стену…
Он ушёл и унёс все некрасивые злые мысли Тимера. Он будто напоил его отваром трав с родной стороны, а там есть травы и от гнева, и от чужого глаза, и от бессилия… Только нет травы от светлой печали по матери своей. А если и найдут такую, Тимер вырвет её и сожжёт.