Вот уже два месяца, как Тимер здесь. По его настойчивой просьбе – он в одноместной палате. Иногда попросишь – и люди сделают, даже если ты не велика шишка. Стены, пол, потолок уже запомнились, можно, глядя в пол, представить до мельчайших неровностей потолок, а глядя в потолок – представить пол. Иногда эта крохотная комнатка начинает нравиться Тимеру – это когда он не задыхается и в голове возникают мысли. А думать он здесь может только о прошлом – попробуй в больнице поразмышлять о будущем…
«А почему это, позвольте спросить, я не могу тут думать о будущем? – произнёс однажды Тимер про себя. – Не такая уж палата страшная, светло, тепло… И всё же… Если бы не была эта комната больничной палатой, а была просто комнатой, я бы мог думать о будущем».
Впрочем, что такое будущее? Это то, что будет там, впереди, через день? Или через месяц? Через год?.. Лучше не уточнять… А вот прошлое держать перед глазами доставляло Тимеру почти телесное наслаждение (это же с ним, чёрт побери, было!). Вспоминая прошлое, ему иногда хотелось плакать. И всё же… Всё же думать о прошлом было хорошо. Там всё определилось, устоялось, краски сжались, стали ярче, боль тише.
«Что сейчас с моей мамой?..» – думал он. Мать его Фекиля-апа лежала далеко-далеко отсюда, в родном селе, и ничем не могла помочь сыну, как и сын – родной матери. Фекиля, Фекиля, нелепое имя… так на татарский манер произносится её русское, данное при крещении имя Фёкла, апа – добавляется, когда говорят о людях старших, уважаемых… «Мама моя, кряшенка[1], ни одного слова толком не знающая по-русски, – куда ты смотришь в эту минуту? Ни иконы рядом, ни Корана – всё спуталось на земле, перевернулось».
Фекиля-апа лежала при смерти. У неё был рак. Четыре месяца назад Тимер привёз её в Казань показать врачам. Тогда ни она, ни сын, ни родственники и думать не думали, что у неё такая беда. Казанские врачи определили – сомнений нет. Растерянно бегая с горы на гору, из больницы в больницу, Тимер устроил, наконец, её в онкологическую. Там работал знаменитый профессор. А может, его только называли знаменитым? Когда болезнь ужасная, очень хочется попасть к знаменитому врачу, потому что вряд ли здесь может помочь простой доктор… Профессор посмотрел Фекилю-апа и пообещал попробовать сделать ей операцию.
– Однако боюсь, как бы рак не успел распространиться по всему телу. – Доктор сказал это один на один Тимеру.
– А если успел, что будет? – спросил Тимер. – Если успел распространиться?
– Если успел, плохо. Хуже некуда, – медленно говорил профессор. Он был худой, высокий, с жёлтым лицом, в чёрной тюбетейке. – Дела будут скверными. Более тяжёлого положения не может быть. Там, где рак успел по всему телу распространиться, профессора не помогут. Это всё равно что позвать на помощь в больницу каких-нибудь шофёров, строителей, хлеборобов, архитекторов… Точно также бессильны оказываются профессора там, где рак уже перекинулся на другие органы.
Наверное, он, правда, не был таким знаменитым, как о нём говорили. А может, и сам болел? Как тут не заразиться.
– Вы что-нибудь попробуете сделать?..
– Там, где рак пустил корни по всему телу, делать нечего. Даже если заболеет сам профессор. Или даже самый главный из всех профессоров… – Врач грустно улыбался.
Опасения его подтвердились. Рак, начавшийся в желудке Фекили-апа, успел разбежаться по всему организму. Более того, рост опухоли дошёл до предела – четвёртой стадии. Это не первая, не вторая и даже не третья стадия – это четвёртая стадия… Четвёртая равносильна слову «смерть». Между раком, дошедшим до четвёртой стадии, и смертью нет никакой разницы. Они похожи друг на друга, как две капли воды из-под крана.
Профессор это сразу увидел, как только вскрыл грудную полость Фекили-апа. До операции он на что-то ещё надеялся. «Вдруг, – думал, – не успел распространиться, вдруг ещё смогу вырезать и выбросить этот самый рак…» Но его надежды не оправдались.
В груди у старухи болезнь расходилась вовсю. Уж много всего профессор видел в своей жизни, но и у него по телу поползла холодная дрожь. Доктор, цепенея, ощутил, что она свела ему колени и вышла через пальцы ног. Озноб всегда уходил из его тела таким образом. Начинается возле шеи и, пробив, как электроток, всё тело, выходит через пальцы ног.
Первой мыслью профессора было скорей закрыть всё это… Ему не хотелось видеть рак четвёртой стадии. Она вызывала у него, как всегда, дурноту и головокружение. И возбуждала бешеную ненависть к раку. Ненависть и бессильное раздражение, потому что делать тут было нечего. Смерть вторглась в организм живого человека, который ещё дышит, смотрит. Но уйти она уже не могла, потому что смерть не умеет уходить.
Находившийся внутри Фекили-апа рак, глядя на доктора, насмешливо улыбнулся. Конечно, профессор знал доподлинно, что рак не умеет улыбаться, но сегодня почудилось, что он улыбнулся. Доктор долго смотрел на него сверху вниз. Вокруг вертелись ассистенты в белых халатах, они снимали на фотоплёнку со всех сторон то, на что смотрел профессор. Но от этого никакого облегчения Фекиле-апа не было. И профессору. И Тимеру… И всем родственникам, односельчанам, соотечественникам Фекили-апа, всем, проживающим возле неё в этом мире, – никакого облегчения не было.
Профессор вышел из операционной и посмотрел на Тимера. Тимер сделал шаг назад и в сторону. Он измучился, ожидая в коридоре. Из-за постоянного страха, что мать умерла или вот-вот умрёт, он не чуял своих ног. «Если скончается, – думал он, – мне незачем больше жить».
Когда он услышал слова профессора, тёплые слёзы затмили глаза. Стало темно. Однако Тимер не зарыдал громко – он не мог при докторе. Слёзы текли и текли, разрушая окружающий мрачный мир. Они обжигали щёки, словно царапали. Капелька, закатившаяся в уголок рта, была, как в детстве, солёной и горькой, более солёной и горькой, чем любое на земле лекарство.
Профессор что-то объяснял и объяснял Тимеру. Состояние матери на первых порах улучшится, операционная рана заживёт, и Фекиля-апа скончается, когда дни склонятся к весне…
– Её надо скорее в село, в свой дом, – добавил доктор, – она захочет умереть в своём доме. Это нам всё равно где, а ей нет. Ей захочется в родных стенах умереть. Это для неё теперь единственное утешение.
Тимер так и сделал. Едва зажила операционная рана, он увёз мать в село. А приехав туда, и сам почувствовал недомогание. Присматривать за матерью осталась сестра Роза. Тимер с трудом добрался до Казани. Через два дня он был уже в больнице.
Первую неделю его мучили головные боли и высокая температура, но врачи уколами быстро сбили её. Вот только кровотечение из лёгких всё не останавливалось. Сегодня уже, считай, два месяца, как он в больнице, а на платке и полотенце у Тимера красные пятна.
В эту минуту к нему в палату зашёл врач. Этот врач был молодой, но тоже внимательный и разговорчивый.
– Ну, как настроение? – спросил он Тимера. – Айбат[2]?
– Среднее. Жаловаться, вроде, причины нет, и всё же настроение среднее.
– Кашляем? Кровь?
– Кровотечение никак не заканчивается.
– Ты не беспокойся. Процесс в твоих лёгких был очень сильным. Он не может раз – и остановиться. Мы его любым способом остановим, но лечение будет долгим. Лекарства все пьёшь?
– Все пью. Вернее, пью, какие дают. Иной раз некоторых лекарств не бывает. В эти периоды все пить, как вы понимаете, не могу…
– Лекарства надо все принимать! Нельзя делать перерывы. Иначе процесс будет сложно остановить. Это будет трудно и долго, однако я хочу этого добиться.
– И я. Я согласен лечиться до тех пор, пока совсем не выздоровею. Я вытерплю, не предамся грусть-тоске. Это очень трудно, но я постараюсь не унывать. Правильно я делаю?
– Да, «грусть-тоске», ты это… не раскисай. Для успешного лечения важно, очень важно! Сейчас на улице весна, капель пошла… Но ты не должен унывать.
– Я стараюсь! Бывает невесело одному в палате. Мочи нет. Но я стараюсь! Сам с собой разговариваю, сам себя успокаиваю.
– А о чём ты сам с собой разговариваешь? – Молодой врач пригладил свои волосы и глянул в окно. – Кызлар турында[3]?
– О маме… О том, что лежит она на смертном одре. О том, что умирает от рака желудка. Думать об этом ужасно тяжело, но я каждый день об этом думаю. И сам с собой об этом разговариваю.
– Из-за неё и плачешь?
– Да, и плачу.
Тимер вспомнил, как однажды ночью он вышел в коридор подышать. Там не так душно. Сел в тёмном уголке и заплакал. Не надо было, но он сорвался… Во второй раз, это совсем недавно, в палате, сел на койку, и слёзы полились из глаз сами собой. В этот раз ему особенно необходимо было – в груди возник какой-то комок, который вызывал сверлящую тоску. Казалось, только так он избавится от него… И правда, этот комок твёрдый исчез. А может, не исчез, а только смягчился.
– Как подумаю о маме, в груди твердеет комок, распирает.
– Лучше не плакать, – убеждённо сказал врач, – плакать можно, только чтобы… от этого комка в груди избавиться. А в другое время плакать не стоит. Плакать в другое время даже вредно, – он вздохнул. – Но вот если в душе ком встанет, ты можешь слезами от него избавиться. Конечно, неприятное это занятие, но что делать, если поскорее хочешь избавиться…
– Я, поплакав, всегда от него избавляюсь.
– От него иначе и не освободиться.
– А интересно, что ж это проявляется в душе таким тяжким комком?
– Об этом лучше не расспрашивать, – подумав, ответил посерьёзневший молодой врач. – Это можно объяснить, но об этом лучше не говорить. Да и не думать об этом лучше.
– Я стараюсь не думать.
– Вот-вот. Так оно веселей.
– Даже приятнее. Только вот мама не выходит из памяти.
– Мы не можем запретить думать о матерях. Врачи никогда не скажут больным, мол, не думайте о своих матерях. Вообще, мысль человеческая в этом мире – самая вольная пташка. Думу человеческую никто не может запретить или унять. Даже если это дурная дума. – Может быть, врач уже размышлял о своём. – Вот так, туган[4]!
– Унять думу может только думающий? И одну думу может унять другая дума?
– Это уже называется борением дум… В человеческой душе хорошая дума должна всегда побеждать плохую. Как в сказке. Там ведь тоже – побеждает добрый молодец, а не злой. А человеческая душа как та же сказка… Верно, туган?
После того как врач вышел, Тимер долго лежал, закрыв глаза. Как всегда, и на этот раз он думал не о будущем, а о прошлом.
Родное село глядит человеческими лицами, лошадями, гусями, петухами, взобравшимися на крыши. На восточной окраине, сразу же за картофельным огородом дома Тимера, к небу уходит крутой склон. Гора мощно так вздыбилась, откосы такие отвесные, что с неё всё время сыплется мелкий песок. Он скатывается медленно, но беспрестанно, по всему подолу, и поэтому здесь не растёт трава. Захожий человек, наверное, подумает, что нет на этом склоне ничего живого. Но Тимер, выросший у подножия песчаного великана, не может думать об этой горе, как какой-то близорукий прохожий.
Прежде всего, здесь очень много красных стрекоз. В начале июня, случается, они со стрекотом кружат над кривыми улицами села. В эти часы Тимер выбегает за жердевые бедняцкие ворота и смотрит вверх. На высоте всего в два человеческих роста медленно плывёт эта красная плоская туча взад-вперёд, огибая столбы и крыши, затем, как эскадрилья бомбардировщиков, скрывается за склоном горы. Склон красен от заката. Тимер бежит вслед за стрекозами, оступившись в песке, карабкается вверх, ловит их – одну стрекозу, другую – с прозрачными розово-фиолетовыми крыльями, с чёткими голенастыми ногами… Иногда набирается их три-четыре спичечных коробка. Только что же с ними делать? Тимер снова их отпускает на волю. Правда, прежде чем выпустить, он стоит, прижав к уху закрытый коробок, и слушает, как они там, в коробке, возятся, шуршат. Мальчик до смерти любил слушать этот загадочный треск и шорох. Может, только для того и ловит стрекоз…
Вот стоит он, мальчик Тимер, мальчик с именем, обозначающим железо и волю, стоит одиноко на песчаном склоне, рука с коробком возле уха. Он, закрыв глаза, улыбается. Затем смеётся, прыгает на месте. И снова замирает, увлечённый своим занятием… Чужой человек мог бы со стороны подумать, что мальчик сумасшедший, «тиле» по-татарски. Однако Тимер ни в коем случае не считал себя таким. Сумасшедшие люди, бывает, ни с того ни с сего смеются раскатисто и подпрыгивают, но ведь зато они не любят подолгу слушать, как стрекозы возятся в спичечном коробке. А Тимер любит.
«Тут и при желании тиле не станешь, – думал Тимер. – Наверное, сумасшествие не случается по желанию людей. Скорее всего, это странное, таинственное состояние… Но вот что. Я понимаю, если кто от рождения, с детства тиле. А как быть с умными, взрослыми людьми – почему они сходят с ума? Наш директор школы однажды тоже… Нет, не буйствовал, окон не бил, но всё же. Увидел – ученики играют в игру «Кто ударил?», пристроился к ним, глаза зажмурил, ладонь за спину, и ещё обижался вместе с ними, бранился – не так бьют, нечестно, а потом надел задом наперёд валенки, шапку, пальто и ходил, хихикая, перед школой. Из райцентра врачи приехали и увезли его в сумасшедший дом. Но через два месяца он вернулся, стал снова очень серьёзным, настоящим директором.
Мысль, начавшаяся со стрекоз, вон куда увела Тимера. «Нет, о сумасшедших не надо, – сказал сам себе Тимер. – Мысль о сумасшествии – нехорошая мысль. Лучше, если об этом вовсе не думать. Оставь ты мысли! Кыш-кыш, брысь, дурацкие мысли о сумасшествии и сумасшедших!..
Мне сейчас нужно думать только о родном селе. И о стрекозах. Сегодня ко мне после обеда друзья придут. Мне нужно, чтоб до тех пор, пока они придут, подумать о родном селе. А думать о сумасшествии не стоит. Не правда ли, каждая мысль должна духовно обогащать человека? А разве может обогатить мысль о безумии? Душу мою питают мысли о селе. Силы дают, вдохновляют… Думай, думай про деревенские крыши, про скворечник, сладкий запах бань, голубой дым печей…»
Да, на восточной окраине села, на песчаном склоне, жили красные стрекозы. А под плоскими камнями – молочные жабы. Кожа у них бугристая, как короста на ране, и цвета почти такого, как земля, не сразу разглядишь в углублении. Весь день, пока светло, они прячутся под камнем в темноте. Когда Тимер поднимал камень, они, словно котята, попискивая, прижимались к холодному песку. Жабы не любят света. А стоило Тимеру коснуться их пальцами, они вдруг всею шершавой кожей выделяли молоко, белое, как у коровы. Тимер никак не мог понять, откуда у них молоко. Однажды оно даже попало ему на палец, и мальчик попробовал языком. Белёсая влага была горькой, горше горечи полыни. Никогда больше в жизни Тимер не попробовал ничего горше жабьего молока…
Тимер, скривившись от жалости, ставил камень, укрывавший этих странных тварей, на место – жабы не выносят солнечного света. Но с заходом солнца они сами выползали из-под камней и, перекликаясь тоненькими голосочками, принимались ловить в сумерках всякую мелкую живность – комаров, мушек, бабочек, жучков… Но всего этого Тимер уже не мог видеть, потому что боялся оставаться здесь один, на склоне огромной таинственной горы, среди надвигающейся ночи.
Но днём Тимер опять прибегал сюда. Откидывал камни – все жабы, большие и маленькие, были на месте.
Тимер отчего-то жалел их. Может, потому, что они пищали, словно брошенные котята… Может быть, может быть… Пусть все пальцем показывают на Тимера, смеются над ним, но он жалел их. Жалел, и всё! Он принёс им однажды хлеба, но хлеб они не ели – зато подскочила ворона и, каркнув, забрала кусок и улетела… Тьфу, чёрная ведьма! Дай ей волю, она клювом своим и лягушек поубивает. Тимер закрывал камнями ямки, словно кладовые, и, насупившись, думал. Неважно, почему человек жалеет кого-либо – он должен жалеть слабых. И не только жалеть, но и защищать. Цена копейка была бы Тимеру, если бы он смотрел, как гибнут лягушки, и не пытался бы хоть как-то уберечь их от беды. Что толку от твоих слёз, если ты бездействуешь. Откинул камень – положи на место. Иначе под солнцем жабы все высохнут и никогда уже не смогут подавать голос, как котята. И вообще, что-то нечаянно изменил в природе – восстанови как было. Все камни – на место. Крышки загадочных кладов природы…
«Что-то я лишнего о жабах, – сказал Тимер сам себе. – Там ведь, на горе, было много чего и другого. Корни торчали жёсткие, разветвлённые – от каких деревьев? Ни одного дерева над головой. Тоже тайна… А за горою волнами расстилалось пшеничное поле. Чего я не вспомнил о нём прежде всего? О жаворонке над полем? И чего я только о своей, восточной окраине села? А где западная, северная, южная? Можно, например, подробно представить себе лесистый холм на западной стороне…»
Но Тимер уже устал. «Хватит, – буркнул он про себя. – Нельзя так долго думать. Мне врачи советуют отдыхать и не думать ни о чём».
И тут к нему приехали друзья.
Больница была расположена в лесу, далеко от Казани, и поэтому друзья приехали на машине. Тимер услышал за воротами тройной гудок и приподнялся, чтоб посмотреть в окно. Дверцы «Волги» открылись, и вышли друзья Тимера – здоровые, симпатичные, с независимыми лицами. Казалось, они могут сесть в машину и поехать дальше, куда глаза глядят – хоть в Сибирь, хоть в Крым, где, говорят, хороший сухой воздух. Тимер смотрел на них сверху как бы новыми глазами.
Они сегодня приехали втроём. Рослые, солидные, в модных костюмах в мелкую клеточку (Финляндия? Япония?), с яркими кожаными портфелями. Мужчины ослепительно улыбались, хотя улыбаться ещё было некому – они стояли во дворе, вдали от медсестёр и врачей. Но они так уже привыкли победительно и легко улыбаться. «Антеи, Геркулесы, Алыпы[5]… – затосковал Тимер. – А я вот в больнице лежу. Нет, я не завидую их здоровью. Ни капельки. Я горжусь ими – это же мои друзья! А зависти нет в моей душе. Плевал я на зависть. Нет ничего более недостойного, чем завидовать здоровью другого человека. Недостойно, низко, гнусно».
Тимер встретил их в дверях, выглядывая в коридор. Друзья смеялись, может быть, готовили какие-то новости, шутки, но, увидев кудлатую чёрную голову Тимера, торчащую из дверей, неожиданно смолкли. «Почему это все, приходя в больницу, как-то сразу сникают? Даже жена».
Однако ни сам Тимер, ни его друзья не были из тех людей, которые подолгу молчат. Первым ухмыльнулся баламут Миндуп:
– Ты чего тут валяешься, пёс, баран, верблюд? – начал он по обыкновению навешивать на Тимера слова. – В городе весна, а ты тут лежишь, тухнешь… Айда, поехали в Казань, плюнь ты на больницу, ты здоровый – посмотрите на него! Без тебя там, в Союзе архитекторов, мёртвая скука. – Миндуп обнял Тимера. – Хоть бы над тобой посмеялись, над унылой твоей мордой!
– Я плюю на болезнь, Миндуп, – сказал тихо Тимер, – да получается – с кровью… – Зря он так сказал. Надо было после шутливых слов Миндупа тоже что-нибудь легкомысленное. И добавил по-русски. – А вообще-то я кровь с молоком.
Низам с укоризной посмотрел на Миндупа.
– Брось шутки, Миндуп! Ты к больному пришёл или в цирк? Нехорошо в больнице шутить и смеяться, товарищи.
«А ты всё такой же серьёзный, – подумал Тимер, пожав широкую ладонь Низама. – Низам по-прежнему заведующий отделом в Союзе архитекторов, и уходить не хочет, как молочная жаба из-под камня».
Нет, Низам был человек как человек, и одевался модно, и обедал в ресторане, не боялся, что люди скажут, и даже, говорят, любовницу имел, но что касается серьёзности, то Низам был серьёзным. Он и смеялся редко. Точнее, когда шутили другие, он вообще не смеялся, но если сам изволил шутить, пусть даже не шибко остроумно, смех, булькая, прыгал в его горле. Даже страшновато за него делалось. А громко смеяться он вовсе не умел. А если всё же приходилось расхохотаться, то он долго потом кашлял и болел, лицо становилось красным, словно обваренным кипятком. «Особой, видно, породы, – думал Тимер с удивлением про Низама. – Человек, заболевающий от смеха, не может быть простым человеком».
После того как Низам одёрнул Миндупа, в палате наступила тишина. Но это было уже слишком. Такую тишину Тимер мог и сам создать, сидя один в палате. Он хотел, чтобы друзья шумели и галдели.
– Ну, что там у нас на работе?
– О работе пусть Низам рассказывает, – ворчливо ответил Миндуп, – он её больше нас выполняет. И за себя и за всех нас всю эту дрянную казённую работу. Бумажный червь, кабинетная крыса!
На этот раз все засмеялись, заржали, как жеребцы, хотя Миндуп сказал глупость. Ну и что, что глупость?! Надо было засмеяться, вот и засмеялись. «Отличные у меня друзья, – подумал Тимер. – Психологи! Без вас мне было бы тяжко… И всё-таки, братишки, не замените вы мне маму… Нет, нет, о чём я? Не надо сейчас. О маме потом, когда они уйдут».
– На работе особых новостей нет, – серьёзно сказал Низам. – Тебя недостаёт. Правда, работа движется, каждый заказ выполняем по плану, но твоё отсутствие ощущается, товарищ.
– Особенно вдовушки казанские тоскуют, – снова ввязался в разговор повеселевший Миндуп.
А Русти всё ещё помалкивал. «Всегда такой, – подумал Тимер о нём. – Но он не из тех, кто говорит, взвешивая каждое слово. Рассуждает он, правда, редко и мало, но не из тех, кто говорит, обдумывая свои слова. Надо сказать, он никогда не говорит и глупостей. И не болтает, где попало, что попало. Но я бы не поставил его рядом с теми, кто говорит, подумавши. Однако разве мешает это нашей дружбе с ним? Наоборот, если бы он разговаривал, взвешивая каждое своё слово, я бы, может, и недолюбливал его. Нет, Русти – хороший друг. А находиться с ним в женской компании и вовсе удовольствие – вечерний университет культуры».
– Ну, Русти, скажи и ты пару слов, – попросил Тимер.
– Откуда новости в наше время? – грустные глаза Русти притаились за толстыми линзами очков. – Нет их. А просто так разговаривать, как вы, не умею я. Вот и слушаю с удовольствием. А насчёт женщин и вовсе нет новостей. – Глаза у него стали ещё грустней, прямо трагическими. – Может быть, никогда их уже больше не будет. Не женщин, а новостей, имею я в виду.
Это он так нескладно шутил. И друзья разом засмеялись. Они всегда смеялись над неумением Русти пошутить и его трагическим видом. Русти не обижался, он тоже улыбнулся. А что ему было обижаться, если в другой области жизни – в работе своей – он был гигант. Порученный ему архитектурный проект обычно выполнялся быстро, с блеском и принимался на ура, так что он вполне мог и не уметь шутить.
«Это самое главное – делать успешно своё дело, – подумал Тимер. – Каким бы оно ни было трудным, главное тут – не сорваться. Можешь с улыбочкой ходить, можешь на здоровье жаловаться, это никому не интересно, но работу должен вытянуть. Пот обжигает спину, когда стоишь, раздумывая часами, над листами ватмана. Пот обжигает спину, словно кнутом тебя огрели. Но никто не торопит, не мучает тебя так, как ты сам. За эти годы я научился не жалеть себя, чтобы только дело шло. Приходилось не считаться с семьёй, женой, со здоровьем, со многими мелочами, которые хотели бы упорядочить мою жизнь. Относиться с ухмылкой лени к своему призванию я никогда не мог. Если уж я взялся проектировать дома, улицы, города, если я взялся указывать людям, как им лучше группироваться на земле, как слоями жить друг над другом, если уж я взялся быть их учителем и властелином (что с того, что жители домов, улиц, городов это не всегда осознают?!), то как я могу относиться к делу, как некий проходимец или циник? Хоть режьте меня, я на это не пойду. И Русти не пойдёт. И Низам. И Миндуп, Мин-дуп (по-татарски «мин» – это «я», а «дуп» – это по-русски, вроде бы, «дуб»). Так вот, даже Миндуп на это не пойдёт».
С улыбкой разглядывая своих друзей, Тимер восхищался ими. Он любил их, радость, вызванная их приходом, наполнила его всего, дошла до ушей, щёк… Собственно, это была радостная кровь. «Интересно, та ли это кровь, что течёт из легких? – подумал Тимер. – Неужели во мне две разные крови – чёрная, больная, и красная, радостная? Или кровь одна, но радость, жизненная сила уже не умещаются в моих рваных лёгких и бьют в горло, в уши, щёки и затылок? Но если это так, зачем мне эти излишки, зачем мне эта радость? Радость, за которую платишь кровью, – пусть её собака жрёт! Пролитая на войне кровь – совсем другое, там её можно проливать, не жалея, – потому что льётся она за ребёнка твоего, за жену, за мать-старуху, за отца… за Отечество… за передовые идеи гуманизма… А здесь что – чёрная жижа, полная бацилл. Нет, это другая кровь. Всё, и больше ни слова об этом, и думать больше не хочется!»
А тем временем Низам с Миндупом принялись спорить о недавно прошедшем собрании, где выступал Мардан-абый, старый архитектор.
– Выступление его было глупее пробки, – горячился Миндуп. – Дешевле копейки! Вредное было выступление!
– А ты зря на него полез. Лишнего, товарищ. Старикам нельзя так резко возражать.
– А зачем они так резко на нас наезжают? Проект Русти – отличный проект. А Мардан-абый, ничего не смысля в этом, берётся ругать его. Смешно! Безграмотный осёл, дитё ликбеза!
– Ошибаешься, – не улыбнувшись ни разу, отвечал Низам, как-то напрягаясь и становясь ещё более серьёзным, внушительным, – Мардан-абый человек очень даже образованный, учился в своё время в Москве. Он самый, я тебе скажу, образованный архитектор из стариков. Конечно, сам факт выступления такого почтенного человека против проекта Русти… талантливого проекта… – На секунду Низам замолчал, кажется, увидел муху в окне и, может быть, мгновенно определил её параметры. – Но с другой стороны, пенсионеры-старики не должны покидать собрание с горькой мыслью, что они никому не нужны. Есть в мире бесценная вещь, называемая тактом.
Миндуп толкнул приоткрывшуюся дверь.
– Во-первых, в нашем деле нет ни первой, ни второй стороны! Ни пятой, ни шестой! Истина одна, как игла, и одна у неё сторона! Мы творческие, как мне хотелось бы верить, люди! И для нас существует один вопрос: талантливо это или халтура? Во-вторых, в деле творческом для меня лично нет такого понятия «такт», а есть понятие «факт»! Ты мне факт подавай, хороший проект, тогда и будет с моей стороны такт! Ведь, если подумать, Мардан-абый за всю свою жизнь не выполнил ни одного проекта, которым можно было бы восхищаться! Он всю жизнь поучал других с трибуны. Он умирать будет – попросит поставить рядом с гробом стакан и графин. Всё своё образование он потратил только на это.
– Учителя тоже нужны… – буркнул Низам.
– Новый проект Русти, – перебил Миндуп, – как буря, сметает все бумажные проекты Мардана-абый! Грош им цена!
«Вот такой разговор мне нравится, – улыбаясь, – думал Тимер. – Ах, насколько же я истомился по творческим спорам! Их трёп я слушаю как симфонию! Однако здесь недостаёт голоса Русти. А уж Русти если скажет, так скажет, он не взвешивает слова».
И точно. Русти, не мигая, словно припоминая что-то очень грустное, пробормотал:
– Бросьте вы. Мне всё равно, выступал против меня Мардан-абый или не выступал. По мне, хоть пятнадцать Марданов выйди на пятнадцать трибун. С пятнадцатью графинами… Только время жалко, наше бесценное, золотое, алмазное. Ведь от этих выступлений мой проект не улучшится и не ухудшится. А там можно было бы кое-что улучшить. От одного взгляда на мой проект у таких людей, как Мардан-абый, начинают со стуком выпадать зубы. Почему? Да потому, что новизна моего проекта бьёт их, как дубина по зубам!
«Вот это уже в его духе, – отметил Тимер. – Грубо, зло. Тептяр с мишарем[6] вперемешку, грубый татарин с нежной душой! А я, крещёный татарин, кряшен, как я выгляжу со стороны? Шутник-рационалист, оптимист-меланхолик?..»
Русти помолчал и, поскольку после его слов смысла не было продолжать спора о Мардане, высокомерно бросил:
– Отличные вы парни, но что вы понимаете в бабах?.. Вот я вспомнил… если разрешите…
Он явно дурачил Низама. Потому что Низам, каким бы серьёзным ни казался, какой бы пост ни занимал, даже имея – по слухам – любовницу, оставался тем не менее сущим ребёнком, когда речь заходила о женщинах. Каждый анекдот, каждый слегка фривольный разговор о женщинах он слушал, подавшись всем телом вперёд. И совестно слушать, и хочется. И на этот раз он попался с первой же секунды. Покраснел, кашлянул.
– Да, да? – сказал Низам и сел, как школьник, соединив колени, даже волосы пригладил. Миндуп, Тимер и Русти переглянулись, смеяться было нельзя. Игру надо было довести до конца.
– Я рассказывал тебе, – начал Русти, повернувшись к Миндупу, который, конечно, ничего подобного не слышал от Русти. – Помнишь? О той женщине… на пляже…
– А-а, о той женщине?.. Вот такой ширины?! – подхватил Миндуп, широко раскидывая руки. – Да, да, рассказывал. Ну-ка, расскажи ещё раз. Я ещё тысячу раз послушаю, не надоест мне эта женщина!
Низам заёрзал на стуле. Он искренне верил в безнравственность своих друзей. Может быть, даже завидовал, хотя стать таким не позволяли ему должность, воспитание, здоровый деревенский характер.
– Я тебе говорил, как прошлым летом…, – Русти закатил томительную паузу, хитро поиграл глазами, как бы припоминая всё заново и решая, что рассказать, а что утаить. – Рано утром… ну, знаете, когда встаёт солнце… – снова пауза, – я пошёл на Казанку искупаться. Иду, вокруг никого. Солнце рассыпает лучи. Пляж золотой и совершенно пустынный. Ну, прямо пустыня Сахара. Или Гоби, – Русти, наконец, насладился младенчески трепетным безмолвным ожиданием Низама и перешёл к делу. – И тут я поднимаю глаза. Ой, Аллах! Впереди… всего в пятидесяти шагах от меня… знаешь что? Вернее, кто?
Миндуп отрицательно закачал головой, словно бы не веря, боясь поверить, как это делают старики и старухи, слушая завораживающую историю. Тут Низам сглотнул слюну, достал платок и вытер лоб.
– Да! Да!.. – шёпотом продолжал Русти, для большей впечатлительности переходя то на русский, то на татарский язык. – Эйе! И притом, совершенно голая!.. Белясенме? Знаешь? Каждая конструкция… взять несущие конструкции… цокольный этаж… или балконы… величиной с отдельно взятую женщину! Не женщина, а праздничная статуя, сотворённая из нескольких женщин! Тело от солнца, как шоколад… Ята[7], малай[8], навзничь! А тут… Отдашь пуд золота, чтобы прикоснуться.
Низам щурится, пытаясь противостоять этому сладкому яду, пытаясь недоверчиво или свысока усмехнуться, но только хрип сковал его горло, оно пересохло, как ручей. Пора бы уж парням расхохотаться, но хочется ещё больше поддеть Низама, взять за живое, заморочить ему ум и сердце.
– Эх, парни… в такие минуты необходимо терпение, – продолжал Русти. – Если бы Низам – не стерпел бы, в барса превратился, в тигра. И всё бы испортил!
– При чём тут я?.. – еле слышно произнес Низам, багровея и испуганно оглядываясь.
– Да, да, он распутник, – согласился Миндуп. – Давай, уж, расскажи до конца.
– Я приближаюсь… Приближаюсь к этой прекрасной незнакомке… А она лежит, ята, не шелохнётся. А тут ещё солнце поднялось и бьёт в упор в лицо, мешает мне разглядеть это чудо природы. Золотая завеса! Я тогда обхожу её с другой стороны, издали, метрах в пятнадцати… Она, закрыв глаза рукой, улыбается. Гляжу… – тут Русти, вздыхая, закатывает паузу. Миндуп и Тимер смотрят на Низама, который ест глазами рот Русти – выше поднять стесняется. – Гляжу!.. Гляжу!.. А на ней! Оказывается! Купальник! Она надела купальник точно такого же цвета, как её загорелое тело! Лежит себе, греется! А смотришь издали, как голая! Вот ещё одна тайна архитектуры, товарищи. Я вам рассказал эту историю не из пошлых побуждений, а поделился профессиональным наблюдением. Как важен цвет! Что скажешь, Низам?
Одураченный Низам, помедлив, кивнул. В глазах его были тоска и растерянность. Что-то прекрасное мелькнуло в воздухе и исчезло. Русти, Тимер и Миндуп мысленно хохотали, наслаждаясь розыгрышем, но сидели с вытянутыми лицами.
Но шутка шуткой – разговор опять-таки вернулся к архитектурным новостям. Друзья развернули газету – оказывается, они принесли Тимеру в больницу тяжёлый, красочно изданный альбом Корбюзье. Даже не мечтал достать. Низам – это он купил в Москве – рассказал заодно о жизни столичных архитекторов.
– Спасибо!.. – бормотал Тимер, пожимая его мясистую руку. – Спасибо, ребята!.. – Рука Русти была холодная, ловкая, а у Миндупа горячая, будто он веретено крутил. – Рахмат!..
Им, кажется, пора было уходить. А их уход означал, что Тимер опять останется в маленькой палате один-одинёшенек. А одному здесь невесело. Поэтому друзья мялись, тянули время, и никто не мог решиться первым сказать: пора.
«Это должен сделать я, – понял Тимер, жалобно улыбаясь друзьям. – Я, и никто другой. Но как сказать? Мол, вы устали – уходите? Скажут: не устали. Притвориться самому? Мол, слаб, голова закружилась? Нехорошо. Каждая секунда с ними для меня, как глоток кислорода из зелёной подушки». Наконец, бойцовское начало в Тимере взяло верх, и он пошутил – он всегда спасался шуткой:
– Эй, вы, ночевать сюда пришли, что ли?! Я вижу, вы бессовестные гости, даже не думаете уходить…
Парни со смехом схватились за свои портфели, но, конечно, всё равно они сразу не могли уйти.
– Если ты так гонишь, мы вообще можем больше не приходить! – как бы рассердился Миндуп. – Ты почему нас гонишь?!
– Мне что уйти, что ночевать, – ухмыльнулся Русти. – Как хозяева скажут. Конечно, лучше, если – хозяйка.
– Ладно, ладно, – отозвался Низам, слегка сердясь на Русти. – Нас ждёт работа. А Тимеру надо отдохнуть. Если он хорошо отдохнёт, то сможет потом хорошо работать. А мы должны хорошо работать, товарищи…
Проводив по коридору друзей, Тимер вернулся в палату и лёг. Он не смотрел в окно, не кивал, улыбаясь, не махал им рукой. Машина у ворот погудела и уехала. Бетте[9]. Вот были, ушли и ничего не изменилось. Те же стены. Та же старая железная кровать, стол, застланный скатертью в мелкий красный цветочек. На столе полусвёрнутые листы ватмана – чертежи Тимера. И тяжёлый фолиант Корбюзье.
Ничего не изменилось. Боль и сомнения остались при себе. Но нельзя раскисать, нельзя лежать, свернувшись калачиком. Иначе конец. «Мне нужно движение. Как говорил мой тёзка Тамерлан, хромой хан, движение, движение… Нельзя предаваться грусть-тоске. Встань и придумай себе занятие».
Тимер поднялся. Нет, с приходом и уходом друзей что-то в палате изменилось. Тот стул всегда стоял в углу, а сейчас очутился у самой кровати Тимера, застыл в изголовье. Настольная лампа, которая должна бы стоять на левой половине стола, оказалась на подоконнике. Её убрал туда Русти. Это произошло, когда Тимер хотел показать им несколько новых своих набросков, но затем передумал: «Зачем мне их снисходительная похвала? Мол, человек болен, а смотри-ка ты, что-то такое ищет… Нет, успеется, когда выйду. Хватит и без меня прикованных к постели писателей, художников, живущих благодаря нашей снисходительности. Мастер должен работать как ломовая лошадь!» Тимер вытащил из-под подушки картонную папку – что в ней, никто, кроме Тимера, не знает, это его сны, ночные видения – и сунул в тумбочку, на яблоки. От папки пахло яблоками. У каждого мастера должна быть папка, от которой пахнет яблоками. Чужой человек в неё может заглянуть только после смерти мастера… Тимер поставил стул на место и пробормотал: «Всю палату перевернули вверх дном». Но это он сказал нарочно, с доброй улыбкой, потому что в каждой вещи, которой касались друзья, казалось, сохранилось тепло их рук, их уважение к нему. Альбом Корбюзье он бережно перенёс под подушку, в изголовье, чтобы во время «мёртвого» часа можно было полистать. Карандаш, который вертел в горячих руках Миндуп, он приложил к щеке. Стулья, лампа, бумаги, ластик, чертёжные принадлежности – всё, наконец, заняло свои привычные места.
«Вот так, – сказал Тимер своим вещам, – в мире каждый предмет должен находиться на своём месте. Лампа, тебе делать нечего на окне – там и без тебя света много! И твоё желание сунуться в дела солнца, по меньшей мере, вызывает удивление. Вот Мардан-абый, взобравшись на трибуну, начал поучать талантливых парней и точно так же, как ты на окне, которое освещено солнцем, стал посмешищем. Бог с ним, он старый… А эти чертежи, которые я сам решил не показывать и которые сползли со стола – один лист улетел в угол – им место не здесь, в больнице, а на столе Председателя Совета Министров. Первая страна должна быть первой и в архитектуре. Так что лишь эти листы пока не на месте. Ну и что? Нужно или выздороветь, чтобы к ним объективно отнестись – без жалости, без снисходительности… или умереть. А быть больным ужасно».
Тимер, рассуждая подобным образом, ходил взад-вперёд по палате. Он многое мог бы объяснить настольной лампе, но она всё равно бы его не поняла. Ему оставалось разговаривать с самим собой и думать или о прошлом, или о будущем. (Настоящего пока не существовало.) О будущем он не мог думать – разве только его чертежи грезили о будущем… Оставалось – прошлое.
Он устало вытянулся на койке. «Теперь можно снова подумать о родном селе. Я не успел додумать мысли свои о родном селе до прихода моих друзей. А надо бы додумать их до конца. Любое дело надо доводить до конца, как бы ни было тебе тяжело. Может быть, ты в конце размышления поймёшь что-то такое, что тебе поможет. Или убьёт. Но что-то получится новое из всего старого, что было с тобой… Как из старых истин, карандашей, тысячу лет известной бумаги возникают иногда юные, небывалые по своей дерзости идеи… Но я это так, случайно вспомнил.
Почему случайно?! Разве не это – не архитектура – суть твоей жизни? Или, вернее, разве не архитектура суть твоя жизнь? Только творчество подымает человека. Да, да, это неплохая мысль. Ты можешь болеть, умирать, но творчество – это то, чего нельзя не доводить до конца. Как же быть с Городом Наций?»
Ему несколько ночей уже подряд снился Город Наций – самый пёстрый и совершенный город на земле: мечети и небоскрёбы, церкви и круглые башни, храмы с золотыми масками Будды и треугольные модернистские дома. И всюду памятники – люди, львы, собаки, дельфины… Всё прекрасное, что было и есть на земле. И всего-то весь город – километров пять в диаметре! И там, именно там отныне собирается ООН…
«Ну, ну… потом, потом, – рассердился Тимер, – где твоя воля? Если ты не умеешь сосредоточиться на одном, ты не мастер. Если уж начал думать о родном селе – думай о родном селе. Родное село важнее даже Города Наций. Я так думаю. На чём я остановился перед приходом друзей? Мне вспомнился лес на западной окраине села…»
Да, на западе села находилась покрытая густым лесом возвышенность. Своим подножием она упиралась в село и полого уходила в вечернее небо. Но лес был далеко – между лесом и окраиной версты две пашни. Хотя – разве это далеко? Это тогда, в детстве, было далеко, потому что ночью возвращаться из лесу страшно. То лошадь примешь за ведьму, то подсолнух покажется мертвецом. А то зажжёт зелёные глаза в темноте кошка, и всё в тебе замрёт, как во сне… Лес же не был таким жутким, потому что в сосновом бору всегда светло. Там сновали белки, стучал дятел. Гора с лесом поднималась выше, выше и круто валилась вниз, к лесу Бигадер, где Тимер никогда не был. Это была уже та сторона горы. «Значит, это меня уже не касается, пусть об этом думают жители Бигадера», – сказал себе Тимер. Но это он сказал только для того, чтобы удержать в душе плотную волну боли и радости. Ах, если бы забыть! Это уже тебе не мысль о красных стрекозах или каких-то там молочных жабах. Это куда серьёзней…
Двадцать лет тому назад одна татарская девушка – от горшка два вершка – окончила в Бигадере семилетнюю школу и приехала в село Тимера, чтобы доучиться в средней школе. В ту пору в соседних сёлах десятилеток не было, такая школа была только в селе Тимера. Если бы это происходило сейчас, та девушка не появилась бы в селе Тимера, потому что теперь за лесом есть своя средняя школа. Нынче бы девушка окончила десять классов у себя, и Тимер никогда не узнал бы, есть она в мире или нет её. Оно бы так и лучше было. Конечно, было бы лучше. Но что делать, если Тимеру и этой девушке пришлось целых три года учиться вместе? И она, эта тоненькая, невысокая девушка с пронзительными, немного диковатыми глазами, проникла в душу Тимера, всё в ней порвала – рана не зажила до сих пор. Это третья, невидимая кровь в человеке – кровь, которая сочится из раненной души. Только вспомни – и готово. Она горячая, сладкая, горло перехватывает… И никакие таблетки не помогут. Разумеется, нынче Тимер очутился в этой больнице лишь для того, чтобы остановить кровь, идущую из лёгких, а вовсе не для того, чтобы заживить давнюю рану. Она нужна Тимеру, потому что это она научила Тимера в жизни быть человеком, чем-то отличаться от скульптур, которые он «привязывал» к проектам, научила любить детей, взрослых, леса, поля, реки, небо, наконец, саму архитектуру. Это и вправду так. И, наверное, только человек может беречь свою рану, охранять её от суеты и мелких подлостей бытия, чтобы не дать зарасти, и, наверное, только такая рана может уберечь человека от падения, словно фонарик, горящий в груди. Во всяком случае, всё доброе, что сделал и делает Тимер, возникло из света, который сочится из старой раны. Иногда Тимер, поражаясь её неизбывной боли, начинал философствовать – и здесь неважно, мухи засидели потолок или звёзды сошлись над человеком. Он начинал понимать, что любовь – оружие посильнее, чем нож или ружье. И это оружие может быть оружием воспитания. И жаль, что в масштабах государства оно пока не используется осознанно. Об этом могли бы подумать и в Верховном Совете, если мы уж печёмся о гармоничном развитии человека. И насколько меньше было бы среди молодёжи хулиганов, убийц, лжецов… Но как использовать? А, наверное, так: если хорошая девушка любит плохого парня, внушить ей, как она должна вести себя с ним, чтобы поднять его до своего уровня, а не опуститься самой до его. Больше передач по ТВ о жертвенной, героической любви. И книг, и фризов, барельефов на домах. Любовь, любовь, нежность, доверие. Когда угаснут масляные глазки ханжей, тогда заноет рана в груди каждого человека. И станет он чище, сильнее, добрее. Что с того, не появились дети или не наступил покой?.. Не всем же…
«Это уже другой вопрос, – остановил себя Тимер. – Если бы каждая любовь завершалась свадьбой, может, она и не была бы такой бесценной… Мучительно-недостижимой… К любви нельзя привыкать, как привыкают к каше или чаю, к стёртому крыльцу или белой ванне, к двери с полумесяцами… Истинная, высокая любовь не всегда приносит счастье. И всё равно я благословляю её. Целую землю, по которой прошла моя девушка».
Конечно, никто ни в чём не был виноват. Не виноват Тимер, не виновата школьница, которая училась с ним в одном классе. Там крошился мел в руках учительницы, а у Тимера крошилось сердце. Иногда девушка оглядывалась на Тимера – и Тимер бледнел. Потом он понял – она тоже его любила – потом сама об этом сказала. Сказала, что мучается в воскресенье, когда не надо идти в школу в село Тимера. Сказала, что его село ей ближе, чем своё. Сказала, что быстрее добегает до его села, чем потом обратно в своё, даже если Тимер её провожает. Но всё равно мы никогда не сможем быть вместе, говорила она, потому что, когда люди слишком крепко любят друг друга, они не могут быть вместе. Так говорят в нашем селе, говорила она, а наше село старинное, там такие случаи бывали, и никогда ещё не были счастливы люди, которых связала одна молния. Наша любовь будет несчастной, говорила она, но я без тебя жить не смогу…
Говоря эти слова, девушка плакала. А Тимер не мог заплакать. Он тогда ещё не умел плакать. И только через несколько лет, убедившись, что действительно их любовь будет несчастной, Тимер закрыл глаза рукой. И так сладко, долго он плакал, словно в детстве во сне после рыбалки, когда клевала огромная рыба с золотыми глазами и отцепилась, ушла… и никто из мальчишек не верил, что она была… Тимер плакал возле какого-то дерева, среди засохших коровьих лепёшек, обгорелых – кто-то, видно, пытался костерок запалить от комарья… Он, уже взрослый юноша, плакал, опустив тяжёлые мускулистые руки, и вот тогда, в первый раз, пожалуй, в горле возник комок, который подзуживает слёзы и слезами кормится… Конечно, нынче этот комок стал куда более острым, болезненным – вдали от сына умирает мать. И это вот-вот случится. (Случится же – зачем обманывать себя?.. Но разве можно, чтобы это случилось?! Небо почернеет, земля разверзнется, как жерло вулкана, – сын, сын, что же ты не смог свою Маму спасти…)
«Погоди, прости… я должен додумать всё про этот лесистый холм. И про девушку из села Бигадер».
Тимер встречал её каждое утро, кроме воскресенья, в половине восьмого на той стороне леса (не спускаясь в самое село Бигадер), а после школы провожал до той же опушки, до корявого пня, возле которого осенью высыпали опята, весной ландыши, а зимой синели в снегу волчьи следы… Они не виделись только в воскресенье, и этот день был их нелюбимым днём. (И нынче Тимер ненавидел воскресенья – расхолаживают. Правда, прибавились ещё и субботы…) Если бы не было воскресений, думали они, было бы лучше для всей страны. Люди меньше пили бы и бранились. Тимер с девушкой поминутно целовались… О, первая любовь!
«Нет, я не считаю её первой любовью, – рассердился Тимер. – Слово «первая» предполагает, что дальше была «вторая». А может быть и третья, седьмая… Нет, я так не могу. Для меня или есть любовь, или нет её. Жизнь одна. И на всю человеческую жизнь даётся одна любовь. Ведь не может никто сказать: первая жизнь, вторая жизнь… Значит, ни к чему говорить «первая любовь». Это понятие придумал или человек, не испытавший настоящей любви, или распутник. А люди легкомысленно подхватили, даже песни запели:
Не забывается первая чистая любовь,
Не забывается красавица с Агидели[10].
Этак я могу на ту же мелодию пропеть: «Не забывается вторая чистая любовь, Не забывается красавица с Караидели[11]».
Получится пародия. Нет, я не могу считать её моей первой любовью. Она моя единственная любовь, цветик мой наивный, солнышко горькое в стоптанных тапочках…»
«Ну, а что ты скажешь тогда насчёт жены?» – спросил с усмешкой некий внутренний подловатый голос.
«Помолчи, – оборвал его Тимер, – как ты можешь встревать, когда я думаю о самой лучшей поре моей жизни?..» Но мысли уже скакнули в сторону, и Тимер улыбнулся. Нет, он не огорчился, – он улыбнулся, потому что любил свою жену. Она была его другом, товарищем, единомышленником и к тому же красивой здоровой женщиной. Тимер уже не смог бы жить без неё. Суп, который она варила, был вкуснее всех ресторанных. Бельё, которое она постирала, было чистым, пахло морозом. Носки, которые она заштопала, были теплее новых носков. А когда она вымоет пол, по сверкающим доскам хотелось ходить босиком. Тимер из командировок привозил ей разные подарки, потому что, оставаясь один в гостинице, тосковал по ней…
А любили они друг-друга как-то не по-взрослому, без ревности, без мук в сердце, без тёмного сладострастного захлёба, а скорее, светло, как дети. Летом, когда дочь уезжала в село к бабушке, они оставались одни, и это одиночество их таинственным образом сближало. Может быть, изливалась нежность, которую они привыкли отдавать дочери – и вот её нет. При ней они стеснялись многого, а теперь без неё жена могла стелить постель, улыбаясь Тимеру, и ласковый ветерок, рождённый тонкой голубой сорочкой жены, кружил голову. Тимер и его жена поминутно смеялись, как смеются дети, когда хорошая погода и никто их не обижает. Однажды он включил настольную лампу и поставил её на пол, чтобы видно было лицо жены, и в то же время не падал резкий свет, от которого почему-то стыдно.
– Пусть сегодня так, – сказал Тимер, – пусть свет идет снизу вверх. Природа почему-то устроила: солнце светит сверху… луна… фонари над головой… А я хочу сегодня, чтобы всё наоборот. И чтобы мы любили друг-друга, как никогда ещё не любили…
– Я тоже…
Они накрылись мягким стёганым одеялом. Лампа стоит на полу, и между полом и стеклянным её абажуром – прозрачная туча бабочек. По стенам носятся тени. Загадочный свет озаряет дом – стулья, ножки стола, нижнюю половину книжного шкафа, где стоят тяжёлые толстые книги с золотыми буквами на корешках…
– Мы сегодня живём в странном мире… – шепчет Тимер, гладя пальцами смуглое красивое лицо жены. – Неужели это ты и я?
– Это не я… – смеется она. – А тебя я узнаю.
– Нет, это я – не я, а тебя я узнаю… Тебе восемнадцать лет, как тогда, когда я тебя встретил.
– Если мне восемнадцать, как же моей дочери десять?..
– И мне восемнадцать. И дочери нашей скоро будет тоже восемнадцать. Но, даже выдав её замуж, мы не покинем наши восемнадцать и никогда не поженимся. Останемся беспечно влюблёнными. Мне повезло с тобой.
– Но ведь у нас печати в паспортах…
– Они квадратные, а во Вселенной признаются только круглые, как солнце, печати!
– Но… если мы не женаты… как мы можем лежать вот так, рядом… да ещё опустив зажжённую лампу на пол? – Она обняла его и долго молчала. И вдруг тревожно спросила. – Тимер… а ведь когда-нибудь один из нас первым умрёт. Я или ты, кто-то первым должен будет умереть. Обидно в восемнадцать лет умирать… Но если это будешь ты – я не выдержу.
– И я, – ответил Тимер. – Если ты раньше… я тоже… Тут надо что-то придумать. Оставшемуся будет очень трудно. Что же тут придумать? Какую хитрость? Мы так любим друг-друга, неужели не сможем что-нибудь этакое придумать против смерти? Мне лично не хочется умирать раньше тебя, а без тебя мне жить не захочется.
– Знаешь, что я придумала. – Жена приподнялась на локоть и сурово посмотрела в глаза. – Давай вместе умрём.
– Сейчас? – задумался Тимер.
– Нет, – сказала она, смеясь. – Сейчас ещё рано. Да и причин никаких. Ни я, ни ты не больны. Ни от чего не страдаем. Мы доживём до сорока, или даже до семидесяти. И вот тогда…
– Ты хочешь сказать, в тот день, когда умрёт один из нас, другой покончит с собой?.. – Он помолчал. – Конечно, можно. Но философия самоубийц – самая дрянная философия… чёрная религия.
– Это так. Но во имя любви… чтобы не мучиться, оставшись в одиночестве… Книги про это написаны. Даже у Маркса дочь и зять покончили с собой.
– Их нельзя сравнивать с нами, – возразил Тимер, с досадой думая, что шутливый разговор зашёл далеко. – Другая эпоха, другие социальные условия. И вообще, в этой философии – слабость человеческая.
– Я из-за этого и сказала… Если я потеряю тебя – я ослабну, и зачем мне жить?
– Нельзя так, багрем[12], дорогая моя… Самоубийцы только потому кончают с собой, что не видят дальнейшего пути. А если посмотреть иначе… взять да, например, лампу переставить – вот она, дорога дальше. Люди сами себе придумывают сложные ситуации. Не надо.
– Значит, и о смерти не надо думать?
– Конечно. Не думать, не разговаривать. Нам нельзя пропагандировать философию смерти. Хотя бы потому, что мы – герои литературного произведения. Прочтут книгу о нас критики, захотят поставить в ряд положительных героев, а как поставишь, если мы призываем умирать каждого, кто потерял любимого или любимую?.. Нет, литературе нашей страны нужны другие герои. И нашей татарской литературе тоже.
– Почему ты о какой-то книге заговорил?
– Я шучу… Я люблю тебя, мин сине яратам. Жизнь прекрасна. И тот, кто останется на земле после смерти одного из нас, будет рассказывать новым поколениям, какого любимого человека потерял, и тем самым продлит нашу любовь… Разве нам было плохо?
Лампа на полу светила таинственно. Старинные книги сияли золотом. Новый красный стул плыл как туча… с четырьмя молниями.
– Да, да… красивые вещи приносят нам наслаждение. Я куплю ещё что-нибудь…
– Ты сердишься?
– Почему?!
– Вспомнил про вещи… Я с тобой готова жить на голой земле.
– Я не сержусь. Я действительно так считаю – человек должен украшать жизнь, чтобы она была ещё замечательней. А разговоров про мещанство я не понимаю. Это совсем другое.
– А что это такое?
– Когда человек испытывает счастье не от того, например, что у него хороший телевизор, сочный цвет, богатый звук… а только от того, что у него сосед профессор, так вот – у него тоже такой телевизор! Вкусы, вкусы… Я думаю, мы у нашей дочери воспитаем тонкий вкус.
– Главное, пусть она станет человеком, – вздохнула жена.
– Но это зависит от нас!
– Но ведь есть ещё школа… Друзья… Улица… Улица подальше… Радио… Телевизор…
– Книги. Природа. Природа воспитывает в человеке только хорошее. Деревня. А вот город…
– Но ведь в городе твоя архитектура? Разве она не воспитывает?
– Должна… Я говорю «должна», потому что в ней бывали ошибки. Это ведь не рисунок, нарисованный мелом на доске, – взял да стёр. Эти дома остались – уродливые, помпезные, высокомерные или, наоборот, серенькие, приниженные… Страшно, когда ничего не остаётся от национальных традиций. И ещё страшнее – примитивизм, потому что ему легче живётся во все времена, чем талантливой необычной конструкции. Я считаю поддержку примитивизма политической ошибкой, потому что примитивные коробки представляют перед всем миром наше общество как безграмотное, бесталанное, не имеющее ни прошлого, ни будущего. И это происходит не потому, что у нас нет гениальных архитекторов, а только потому, что некоторые руководители считают примитивизм сегодня не самой главной проблемой. Мы, мол, и в этих коробках проживём! Было бы во имя чего!.. Мол, это же временно. И не думают о том, что цемент от времени только крепнет, здания потом не снесёшь. Да и люди привыкают. Вот и растут города – унылые, из серых кубиков. И возникает у руководителей на местах новая философия: мол, живут же миллионы – и ничего, а вы что, какие-нибудь особенные?! Это всё Запад на вас влияет! И не знают того, что это мы влияли на Запад в двадцатые годы, что это наши революционные идеи в архитектуре преобразили Запад! А мы сами забыли эти идеи. Кто теперь помнит Татлина? Или Весниных?.. – Тимер разволновался, достал из-под кровати сигарету, закурил. Он редко позволял себе это в постели, но сейчас был такой момент. – Тебе скучно?
– Нет, нет, говори… – жена смотрела на него во все глаза. – Правда, я плохо понимаю… я чувствую, твоя работа очень сложная, но ведь ты простишь меня, что я не могу ничего посоветовать? Всё, что ты делаешь, мне нравится. Милый мой!
Он курил. Они лежали рядом, глядя в потолок, и по стенам носились тени бабочек, облепивших настольную лампу. Тимер и его жена, одинаково освещённые розовым полусумраком, казались сейчас похожими друг на друга, как брат и сестра, и любовь их была ровной и весёлой. «Это счастье, – думал Тимер, – когда такая духовная близость между нами, когда она поддерживает всё, что я делаю. В этом сила женщины, помощь её». Тимер знал – им завидуют. У многих друзей не было такого счастья. Многие архитекторы плохо работали, может быть, только потому, что их жёнам безразлично было, какие дома они там чертят карандашами на листах ватмана…
Да, всё было хорошо у Тимера. Но любовь его к жене была, конечно, совсем не такой, какой была когда-то у деревенского мальчика… Кто знает, может, та проницательная печальная девчонка из-за леса иначе бы отнеслась впоследствии к работе Тимера – она говорила, что думала, а думала, как взрослая. «Вот говоришь – любил, любил… а что же ты на ней не женился, – снова хмыкнул гнусавый внутренний голос. – Ага?!»
Я её любил! Причина, из-за которой мы не оказались вместе, пустяковая. Я даже об этом и говорить не хочу, потому что сейчас не имеет никакого значения. Но в моей душе она поныне моя рана, мой фонарик… Я, может быть, даже забыл лицо моей любимой, но до сих пор ощущение, будто она вблизи, пронизывает меня. Оно как радостное напряжение после физической работы на морозе. Я – сгусток этой странной силы, меня никто не убьёт. Мне не страшна теперь никакая тёмная сила в мире – ни фашизм, ни садизм, ни атомная бомба, ни тупость человеческая. Поэтому я могу служить родине, прогрессу. И не спустя рукава – а только до дна, насмерть, не жалея себя! Что я и делаю… А девушка – она была всего лишь девушка, тоненькая, с густыми чёрными волосами, с веснушками на носу. И что же тут делать, если она не смогла противостоять словам матери: «Он бедный… он твой ровесник… а спутником в жизни должен быть мужчиной, старше тебя…» Что же делать, если она любила свою мать и верила ей, потому что была прежде всего татарской девушкой, воспитанной в духе почитания старших. Как же я могу не простить её, если сам горько плачу по умирающей матери, и если бы она попросила сейчас что-нибудь – железное яблоко сорвать со столба, я бы зубами перегрыз проволоку, только бы ей было светлее. Но не светят фонари, притворяются дающими свет настольные лампы, и только рана в груди…
Да и что случилось? Ну, отказала она мне… в слезах, разрываясь, отказала… и может быть, сейчас рожает детей другому мужчине… но я знаю – она помнит меня, как я помню её. Деревья сбрасывают каждый год золотые листья, а она ни разу при мне не оголила плеча, но это была любовь.
Гнусавый внутренний голос не давал покоя: «А зачем же ты не украл её? Не увёз на коне, на самолёте? Мать бы простила… на дворе двадцатый век. Ах ты! Может быть, она, любя тебя великой любовью, заставила бы стать гением? Ей бы не всё нравилось, что ты делаешь, не всё, жизнь стала бы мучительной, но ты бы прожил её, как молнию?..»
«Ну, это уже пошли размышления о другом, – оборвал Тимер. – И вообще, хватит о женщинах. Ты же хотел вспомнить своё село…»
Село Тимера было кряшенским. Правда, сегодня мало кто может объяснить, в чём отличие кряшенского села от других татарских сёл. И всё же кое-что сохранилось.
Это проявлялось в праздники, когда люди, говорящие на татарском языке, вдруг выходили в нарядах с непривычными узорами. Например, на свадебных платках красовались вышитые красные кресты или рисунки, напоминающие снежинки. На передниках было также много цветков, звёздочек, а рубахи имели оборки, ленты, кружева. У женихов рубахи были также вышиты крестом, так называемой «болгарской вышивкой», в затылок упирался стоящий ворот… Всего не перечислишь.
Что больше всего любил Тимер – это кряшенские песни. Они совершенно отличались от татарских. Мелодии простые, завораживающе лёгкие, в них сложная пентатоника.
Именно кряшены сохранили многое из древней культуры тюркоязычных народов, что утеряли тептяри и мишари. В кряшенах много от древних булгар – в их праздничных играх, в свадьбах. Позже, когда Тимер приехал в Казань и побывал в оперном театре, он неожиданно для себя понял: кряшенские свадьбы – это поставленные экспромтом народные, фольклорные оперы, растянутые на три дня. В отличие от других татар, за столом у кряшенов поют многоголосием, а во время свадебного действия сваты, сватьи, дружки жениха обращаются друг к другу речитативом, разговаривают песнями. К сожалению, в детстве Тимер ни разу не слышал эти песни по радио. И не видел в деревне ни одного учёного, который заинтересовался бы обычаями кряшенов. Только в самые последние годы… Но это капля в море, как говорят – щетинка от свиньи, той самой, которую весело ела родня Тимера, в то время, как другие татары воздерживались от свинины…
А старики-кряшены? Какие они озорные, хитроватые, всё видели, всё помнят, обо всём имеют своё суждение. Много русских слов пустили в оборот, но изменив их до неузнаваемости. Особенно побаивался Тимер и любил Чтуп-дедея, по-русски – дядю Степана. Он хлебнул тяжесть обеих германских войн, не говоря о гражданской. Он был самым старым в деревне, с козлиной сивой бородкой, с облысевшим тёмно-жёлтым от загара черепом, но синие глаза смеялись, и трудно было сказать – привирает он или правду говорит, но попробуй не поверь – почтенный старик. Он рассказывал небылицы, какие и на бересте не писаны, в книгах не напечатаны! А уж если начнёт придираться к молодым да грамотным – ничто не спасёт…
Так получилось – в год окончания института Тимер защитил проект: «Семиэтажный дом для города в нефтяных районах». Здание, смело по тем временам задуманное и довольно экономичное, быстро собрали из панелей. О молодом талантливом татарском архитекторе написали в газете, говорили по радио. Счастливый Тимер приехал в родное село, поздоровался со стариками, и вот тут старик Степан, Чтуп-дедей, который, казалось, только и ждал первых слов Тимера, завопил:
– Эй, ты! Совсем испортился в Казани, чёрт побери! Не по-нашему говоришь, по-книжному говоришь.
– Как по-книжному? – удивился Тимер. – На чистом татарском ведь говорю.
– А ты не говори по-татарски! По-кряшенски говори, на языке отца и матери, – кричал Чтуп-дедей, подбегая ближе и поднимая скрюченные пальцы правой руки выше головы. – Тебе отец и мать по-кряшенски дали имя – Тимер! А татары дитю такое имя не дают! Они дают дитю – снова повторил он исковерканное русское слово – имя с добавлением таких слов, как «мулла», «дин» или «джан». Называют Мулладжан, Бикмулла, Насретдин, Котбетдин. А если и дают имя Тимер, всё равно прибавляют джан – Тимерджан получается. А просто Тимер – такое имя не дают. Потому что думают, что тимер – жилизя – может быть только в таких вещах, как топор, малатук! А вот мы, кряшены, и человеку даём имя Тимер. Чтобы и детвора наша была железу подобна. А ты, живши в Казани, не железом, а тестом стал. Справа сожмут – раз, и слева выходишь… слева нажмут – раз, и справа поехал. Если кряшен, будь кряшеном. Если татарин, будь татарином. Ничу в оба края приспосабливаться! Или к тарелке тянись, или к корыту.
– Чтуп-дедей, погоди, не горячись, – наконец, Тимер остановил старика, – в некоторых краях татары тоже своим детям дают имя Тимер…
– Я не говорю о татарах каких-то там краёв, – понёс дальше Чтуп-дедей, совершенно приблизившись к Тимеру и обжигая его горьким горячим дыханием курильщика. Один глаз смотрел на Тимера, другой в землю, словно старик прикидывал, достоин ли Тимер ходить по родной своей земле. – Чего не видел сам, того не видел, чего не слышал – того не слышал, я об этом гупчи (вовсе) не говорю. Татары в нашей стороне такое имя не дают, и всё тут! А ты ещё молодой, мог бы не обрывать старика. Чтуп-дедей много знает, голова – Дом Советов!
– Ладно уж, – взмолился Тимер. – Татарин и кряшен в наше время одно и то же…
– Если раньше тарелка и корыто не были одним и тем же, то теперь, оказывается, одно и то же! Если раньше лопата и вилы не были одно и то же… – старик был неисправимый демагог. Он перечислял самые разные предметы, и ещё выше поднимал скрюченные пулей и старостью пальцы.
– Погоди, – крикнул ему в ухо Тимер. – Рассказал бы лучше о прежних временах, о своих дедах…
– Не расскажу! Ты продался татарам, отца и мать забыл – не расскажу! – у старика даже слеза выскочила из глаза, который смотрел вниз. Он не мог позволить плакать глазу, надзиравшему в упор, но глаз, повёрнутый скорбно к земле, не выдержал. – Нет!
Эта слеза особенно поразила Тимера. «Надо же, из-за пустяка старый человек так горячится. А что? Молодец. Хоть и необразованный, а свой взгляд на мир имеет. Что с того, что я институт закончил, учёный. Для него это неважно. Как раз среди нас, образованных, многие не имеют своего взгляда на мир. Так, наверное, лучше быть неграмотным, но иметь свой взгляд на мир, чем быть с красной корочкой отличника и не иметь собственного взгляда на окружающее. В тысячу раз лучше. Это даже счастье!»
– Нет, я не продавшийся человек, – тихо сказал Тимер, пока старик сморкался и, как истинный актёр, оглядывался, примечая, много ли людей их слушает. Слушали многие, даже дети, открыв от любопытства рот. – Я же всегда к вам возвращаюсь… Вот…
– В село может и продавшийся человек вернуться! Айраплан куда хочешь доставит, только деньги дай. Ну-ка, скажи по правде, продался?
Тимер растерянно улыбнулся. Чтуп-дедей с таким укором глядел на него левым глазом, что Тимер в самом деле начал себя ощущать перед односельчанами неким преступником.
– А?! Докажешь мне, что не продался? Ну? Чего головой ворочаешь? Покажи – обрезал?
Тимер не мог понять, чего требует этот старик.
– Что показать… Что обрезать… – пробормотал он, закуривая и отступая.
– Покажи! – завизжал побагровевший от злости Чтуп-дедей и ткнул пальцем на ремень тимеровых брюк. – Покажи – обрезал?!
Только тут до Тимера дошло, и он захлебнулся от хохота… И долго кашлял, приседая и обмакивая слёзы рукавом. Ну, дед! Ну, дед!..
– Здесь неудобно ведь, – сказал он, показывая рукой на улицу, на любопытных. Старухи сердились, девушки прыснули от смеха и убежали. Старики сосредоточенно смотрели. – Я в порядке, старик, можешь мне верить!
– Ну, маладис, коли так, – нехотя сдался Чтуп-дедей. – Не запятнал памяти предков. Спасибо, мальчик! Дай-ка закурить твою сигарит, – они прошли сквозь смеющуюся толпу и сели на тёплый камень возле забора. Крапива ужалила через рубашку, но это было сейчас только приятно Тимеру. – Латна… Теперь можно рассказать и о дедах-кряшенах.
Чтуп-дедей изменился в лице. С этой минуты он был добрый учитель, которого слушает примерный ученик.
– Деды-кряшены были очень знатными людьми. Они происходили… Нет, я тебе сначала объясню. Вот в старинных книгах написано было – людей вылепили из глины. Я был в разных странах и везде смотрел глину. Нет, из неё живого человека вылепить нельзя. Мёртвого можно, но ведь как мёртвый будет детей делать, верно? Теперь говорят – люди пошли от обезьяны. Это правда. Я видел обезьяну в Казани, в клетке прыгает… ну, прямо наш пр-ид-си-дате-ль. Люди есть, сынок, жёлтые, белые, чёрные… все от одной обезьяны – немцы, русские, французы, негры… А вот мы, кряшены, от совсем другой обезьяны. Поэтому ты не татарин, а кряшен.
– Ого! – удивился Тимер. – Да ты, оказывается, расист!
– Чего сказал, сынок? – Чтуп-дедей пошевелил губами. – Это обозначает учуный прафисыр, да?
– Нет, Чтуп-дедей… Это… ну, как тебе объяснить? Расизм – тот же нацизм. Вон как было у фашистов в прошлой войне…
Не успел Тимер закончить свои слова, как старик вскочил со своего места, взял за грудки Тимера, и крапива ещё раз обожгла спину Тимера, уже больнее. У старика снова глаза бешено задвигались в разные стороны, губы искривились:
– Что?! Что ты болтаешь, сбулыч-малай?! Тьфу!
Старик дёрнул его за рубаху, и две пуговки слетели на тёплую землю.
– Как ты мог сравнить Чтуп-дедея с немцем?! Как твой язык шевельнулся? Я есть солдат, два раза ходивший на германца! Он трепетал передо мной! Так могу ли я быть похожим на немца?! Скажи, сопливый малый, могу ли я быть похожим на немца?!
Старик всё больше распалялся, и Тимер никак не мог успокоить его – Чтуп-дедей не давал слова сказать. По сивой бородёнке бежала слеза. «Неужели это он, – думал с горечью Тимер, – когда-то, по слухам, двухпудовой гирей мог перекреститься, ворота поднять. Что делает с людьми время…» Он хотел объяснить старику, что неудачно пошутил, но Чтуп-дедей в это время уже ругал всех учителей Тимера – учёных, профессоров, которые не смогли объяснить мальчишке, что у Чтуп-солдата нет ничего, эпсэлютно ничего общего с немцем! Разделавшись с учителями, Чтуп-дедей перешёл к родителям Тимера – к отцу и матери, к братьям и сёстрам, к дядьям и дедам, не говоря о глупых старухах. Наконец, отойдя, пятясь метров на пять, он смачно плюнул на пыльную дорогу, повернулся и пошёл прочь от Тимера.
Тимер всерьёз огорчился. «Как быть?.. Я вовсе не хотел его обидеть. Я хотел только сказать, что его вера в отдельную обезьяну ничем не отличается от философии расистов. Но я не хотел его самого сравнивать с фашистами! Он кровь проливал за Родину и детей, и вот какой-то шкет обзывает его немцем… Сорви он ружьё с гвоздя, которое висит там со времени Золотой орды, выстрели в меня из окна – будет прав».
Тимер боялся, что старик не простит ему и, более того, поделится обидою со всеми стариками села, и они скажут матери Тимера: «Кого ты воспитала, Фекиля?!»
Но на следующий день, рано утром, когда городской человек Тимер только поднялся и умывал лицо, в избу вошёл Чтуп-дедей. Он виновато моргал и даже, кажется, стеснялся.
– Ты на меня сердишься, малай? Ты теперь и стул не дашь?
Тимер подал ему стул, старик сел.
– Вчера я внука попросил объяснить мне, что такое расисит. Он не знал, принёс из библиотеки толстую книгу, называется «инсыклапиди». Там всё написано, что есть в мире! И хорошее, и дрянное. Я думаю, неправильно печатают. Дрянное надо было на чёрной бумаге, а хорошее на белой. Или красной. – Он придвинулся на стуле, почтительным шёпотом продолжил. – Ты, оказывается, прав. Сбулычи-расиситы – это те же немцы. Мы в сорок пятом думали – следа от них не оставили, а они опять появились! Бешеную собаку, даже когда она умерла, мой отец велел бить ещё полдня. Мы ошиблись, мы так не сделали…
– Это уже другой вопрос, – сказал Тимер. – Не все немцы – расисты. И не все американцы. Расизм – это болезнь. Ты правильно сказал о бешеной собаке…
Старик не слушал его.
– Надо было ещё полдня бить!.. – продолжал он. – Я всю ночь не спал, перебирал сон, как зёрнышки в мешке.
– Ты не сердишься на меня? Извини…
– За что тебя извинять?! – слегка стал сердиться по привычке старик. – Не хочу я тебя извинять! Ишь, извини его! Если вы, возвращаясь в родную деревню, не будете рассказывать о новостях, о расистах, кто же нам расскажет? Только понятней с самого начала должен говорить, чтобы мы, прастуй народ, поняли. А вернёшься в Казань – зайди на тилибизор, скажи им – пусть говорят, не присоединяя непонятные слова. И в газете скажи. Заруби им на ухе, штубы поняли. Ничу зря деньги расходовать! И тилибизору, и радио, и газете даём не жалея – пусть помнят! Спросят: кто сказал – ответь… – Старик поднялся с места и положил скрюченную руку на спинку стула, словно фотографировался. – Маршала Чуйкова спросите, мол. Он вам скажет, ктой такой красноармеец Җармиев Чтупан Жэгурович, показавший героизм у горы Чути. И вчу[13].
Старик замер, как бы мысленно представляя дым сражений. Во дворе блеяла овца. «Ах, боже мой… – думал Тимер, с сочувствием и странной любовью глядя на лысого человечка с бородёнкой. – У него ведь и медали есть. Мы иногда совершаем невероятную ошибку, вытаскивая на трибуны подряд всех вот таких говорливых стариков. Они бьют себя кулаками в грудь, хвастаются, как петухи во дворе. И привычные истины кажутся затасканными. Их уже и дети не воспринимают, как яркие выстраданные истины бытия. А над стариками смеются. Как сделать, чтобы вникли? Как проводить митинги, чтобы не старики плакали от непонимания, а дети плакали? Как организовывать юбилеи, чтобы великие слова засверкали, как начищенные песком кумганы? Как сделать так, чтобы в рассказы стариков как бы заново вслушались всенародно? Не умеем. Пассивны.
Идеологическая леность. И она для нашей страны вредна. Вреднее колорадского жука».
Друзья ушли совсем недавно, а Тимер вон уже сколько успел мыслей передумать. Можно было бы сказать – воз мыслей передумал, но как нагрузить, на какой воз, да и уместятся ли? Конечно, если отсортировать, коленями примять, может, и получится воз. Но Тимеру не хотелось хотя бы здесь, в больнице, контролировать свои мысли. Пусть растекаются во все стороны. Надо же хотя бы раз в жизни подумать обо всём, о чём думается. «Но разве я сам, – удивился Тимер, – разве я сам не останавливаю время от времени себя – думай о том-то и том-то, не думай о том-то? Это привычка? В самом деле, как часто мы контролируем себя! А зачем? Вот, кажется нам, эта мысль дурная… Или кто-то говорил, что она дурная. А почему бы взять да и не додумать её до конца? Вдруг окажется, что это полезная мысль, плодотворная? И не только для тебя, для нас, но и для всего человечества? – Ох, ох, ох – сразу же саркастически отзывается некий внутренний голос. – Без тебя не додумали философы! Вон их сколько было! Всё продумали, и после них всё ясно. Занимайся-ка ты лучше делом!
А мыслить – это не значит заниматься делом?
Конечно, я не говорю об эгоистических мыслишках, мыслях гнусных, циничных – я бы их сам запретил! Я бы их сжёг, если бы можно было сжечь. Я бы золу от них – в железные пакеты да в старые колодцы, и бульдозерами бы завалил! Не смейте никто думать о дурном! Но, с другой стороны, то, что мне покажется дурным, может кому-то казаться вполне милым, светлым, тогда по какому праву я решаю за другого: не думай! А он мне скажет: а ты о другом не думай! где арбитры? где судьи? Кто верховный судья?.. Не правы ли были древние мудрецы, которые говорили: в здоровом теле – здоровый дух? А если это так, сами собой отсеются дурные мысли. Надо только, чтобы тело было здоровым. Жизнь – здоровой, творческой, чистой.
А кто здесь контролёр? Во веки веков – баня.
Зачем вы улыбаетесь? – говорил Тимер невидимым оппонентам и своему гнусному внутреннему голосу. – Чему вы улыбаетесь? Ещё Тукай писал:
Есть баня телу, нет бани – душе…
В наш век, загромождённый трубами в воздухе и трубами в воде, заражённый радиацией, химией, в наш век, замороченный грохотом транспорта и радио, в наш век суеты и спешки, когда пот обжигает глаза, в наш чёрный железный век так хочется иногда в баню… не в ванну, а в баню! Где не только тело очищается, но и душа…»
Тимер подошёл к столу. «Чего же ты тянешь? Ты уже полгода мучаешься над проектом бани. Работай, жми дальше! Ну!»
Тимер сел за стол, расправил листы. Он хотел показать их давеча своим друзьям, но решил, что ещё рано. Надо так начертить, чтобы ахнули все перед дерзостью и красотой мысли Тимера, и напрочь забыли, что он болен… Нет, я не собираюсь делать сверхпрекрасное архитектурное сооружение многомиллионной стоимостью, не собираюсь стать лауреатом премии Бани. Но я хочу, чтобы городские люди получили удобную, светлую баню, где у них отдохнёт душа и оборванные мысли продлят своё русло, и человек поймёт что-то такое, чего не мог понять в спешке и копоти. Конечно, баня – не Город Наций, хотя в ней все равны – короли и рабы, белые и чёрные, и почему бы не назвать баню – Домом Наций? Кстати, именно в банях можно было бы решать многие международные распри… А для этого нужно, чтобы человек снял одежды и забылся, как на райском сочно-зелёном, несинтетическом лугу…»
Тимер только в работе находил успокоение. Когда мысли одолевали его, мысли горькие и страшные – о матери, о своём собственном завтрашнем дне, – он прижимал слева уголок ватмана настольной лампой и брался за карандаш и линейку.
Так было и сегодня. Он чертил, он думал, он менял листы, он тёр ластиком и сдувал серую пыль на пол. «Конечно, баня – не ханский дворец, но всё же она не должна быть подчёркнуто убогой. Ведь сюда придут за чистотой – чистотой тела и чистотой мысли. Моя Баня должна всем бросаться в глаза – среди прочих зданий прокуратуры, суда, исполкома, библиотеки… Ибо – чем она не прокуратура или суд? Чем она не исполком и чем она не библиотека? Во-вторых, она должна быть татарской, потому что автор её – татарин. То есть моим родственникам она должна понравиться по каким-то трудноуловимым признакам больше, чем, например, украинцам, – они себе пускай сами строят свои бани… В моей – берёзовые стены, ах, белая берёза – ак каен! Только жаль, горисполком места даёт мало… Как тут уместить бассейн и душевые, раздевалки и чайную комнату?»
Тимер чертил и усмехался, представляя, как Мардан-абый станет возражать. Он скажет, что так баню никто не строил. Ни древние булгары, наши предки, ни древние финны, наши предки-соседи, не говоря о теперешних финнах с их знаменитой сауной. Но Тимера защитят Миндуп и Русти. Они историю булгарских и финских бань знают в пять раз лучше Мардана-абый.
Конечно, если баня получится плохой, – а это выяснится, когда её построят, – первым шею намылят в ней Тимеру! А следом – его защитникам! Но Тимер уверен – баня будет славной. Иначе бы он не чертил её в больнице – зачем ему, кашляя кровью, отдавать свои силы чёрт знает чему?..
Тимер, шатаясь, поднялся из-за стола, подошёл к окну. Под окном росли большие ели с изогнутыми сизыми лапами. Стволы берёз шелушились – подступала весна. Щёлкая, как ногтем по газете, падала с крыши капель. Первая в этом году капель, которая родит ручьи и раздует Казанку, как Волгу, а Волгу превратит в море… Во дворе бродила свора собак, кормившихся остатками больничной еды. Если больные выздоравливали, то они ели больше, – собакам доставалось меньше и они становились злыми, часто лаяли и дрались. Но весной собаки возле больницы обычно сыты, и если дерутся, то лишь из любовных соображений…
«А в самом деле, зачем мне это надо? – подумал Тимер. – Ведь я могу сделать наивные глаза и вычертить заурядную баню – и ничего, её примут. Друзья удивятся и простят… А враги обрадуются: и этот – наш, не разыгрывает умника. В самом деле, проблема номер один – как жить? Притворяться глупее себя и безболезненно просуществовать до конца жизни, ни с кем не ссорясь (с глупыми людьми никто не ссорится)? Или наоборот – делать вид, что ты умнее, чем есть на самом деле? И постоянно внушать это другим? Но ведь смеяться будут. Умные люди – поняв, что ты притворяешься более умным, чем ты есть, а глупые – из инстинкта самозащиты, когда не хочется верить, что рядом живёт и пьёт ту же воду очень умный человек… А вместе с ними и все остальные начнут смеяться – не слишком умные и не слишком глупые, основная масса. И станешь ты посмешищем, как Мардан-абый. А ведь он не дурак. Просто хотел казаться умнее себя. А вдруг он на самом деле на голову умнее себя? Себя, привычного нам? Вдруг он привык в прошлые десятилетия казаться сереньким, правильным, а сейчас хотел бы выпрямиться, а мы уже не верим, что у него рост выше – и смеёмся? Значит, ничего нельзя откладывать. Какой ты есть – таким и живи. Если умный – делай работу, как умный. Потому, что ты служишь родине, людям. Может быть, Город Наций мне не по зубам? Да и Баня? А? Настоящая Баня, куда захотели бы пойти все нации. А?..
Но с другой стороны, – задумался Тимер, глядя на собак во дворе, – при большом старании можно и нарастить свой ум. Ум как печка – надо добавлять и добавлять знаний, тогда он будет светить и греть больше. Или как та же собака – если не держать на привязи, собака добрая и внимательная, а если держать на привязи, только лает, становится глупой и злой…»
Сравнение ума с собакой позабавило Тимера. Но он, нахмурившись, вернулся к столу: «Тебе уже под тридцать, а всё ещё ребячество не проходит. О тебе слава идёт как о талантливом архитекторе, народы мира ждут твоей бани, а ты смотришь в окно и подмигиваешь собакам. Тебя дома ждёт твоя жена с ребёнком, а ты сам как ребёнок. Не возьмёт же тебя твой ребёнок на руки и не скажет: «Вот карандашик… возьми его и вот тут сделай чирк-чирк… а теперь вот тут…
Работать надо, мастер!
Удивительное дело – когда Тимер начинал ругать себя, возникали новые блестящие мысли. А когда его хвалили, или он себя хвалил, на него нападало сладкое оцепенение, и он становился глупее себя в два, в три, а может быть, и в сто раз. Вот почему многие большие люди, которых захваливают, теряют вообще способность мыслить – именно ту способность, которая отличает человека от коровы, – подумал Тимер. – Поэтому – вперёд, браня себя, критикуя, безжалостным образом порицая! Не гладь себя по голове, а щёлкай по лбу! Не смотри в окно, а смотри в свою душу… в которой фонарик горит…
Тимер на ужин не пошёл – работал.
Он опомнился, когда пришла медсестра, и настольную лампу пришлось выключить.
Привычно шутя от неловкости и смущения, он свернул листы и поставил в угол:
– Ты не думай, там нет бутылки… там только круглая бумага, а бутылки нет! – Он приподнял бумажную трубку, чтобы медсестра удостоверилась и забыла о главном – что ему нельзя много работать. – Видишь? Даже кефирной бутылки там нет!.. – И лёг на койку. Медсестра сделала два укола. – Ай, как приятно! Будто комар!..
Выслушав её укоризненные наставления, он потащился следом за ней по коридору, поел холодной каши в столовой, посмотрел издали на телевизор, в котором бегали маленькие синие люди с клюшками, вернулся к себе, выпил лекарства, включил радио – передавали концерт из Казани… Выключил и лёг спать.
И снова в голову полезли мысли. Он же не мог чертить, лёжа в постели. Значит, ничего не оставалось, как думать. Может быть, полистать Корбюзье? Он зажёг свет, раскрыл альбом с толстыми лакированными страницами, увидел винтообразную конструкцию, которая никак не могла быть баней и даже просто домом, но была, разумеется, роскошна и загадочна… Захлопнул книгу и опять выключил свет. И снова, снова в голову хлынули мысли о матери, о вчерашнем дне…
«Почему не болят мои лёгкие? Когда они болят, я не могу ни о чём думать. Нет, ни чуточки не думают зудеть. И дыхание не рвётся… только кровь идёт. Скажешь «кхе» – и вот она, красная… Так у кого она не идёт! Врач сказал: остановим. Значит, остановят. А больше мне ничего и не надо. Чтобы только кровь не текла. А то на проекте Бани будут красные пятна, как будто я рябиной украсил баню или калиной. Калина и рябина – полезные ягоды, но только – внутри. Как и кровь полезна – внутри. Я сам не могу остановить кровь. И думать об этом не могу. Потому что об этом бессмысленно думать. Вот если бы лёгкие болели – я бы только о них и думал. Как эгоист. Люди, которые часто думают и говорят окружающим о своих болячках, – эгоисты. А я не хочу быть эгоистом…
Да, мои лёгкие не болят, а вот у мамы болит желудок… Очень сильно болит у неё желудок! Профессор в тюбетейке сказал, что перед смертью будет болеть невыносимо… Так и сказал: перед смертью… үлем алдыннан… А может, мама давно уже… Нет, нет, это невозможно! Я в письме просил: если что – телеграмму.
Правда, срок, определённый профессором, уже подходит. И вот-вот принесут телеграмму. А я и похоронить не смогу поехать. Врач сказал: всё лечение сведёшь на нет. Поедешь – в пути кровь может хлынуть изо рта и из носа… В такие минуты свернувшаяся кровь забивает дыхательные пути, и человек умирает. Родные писали из деревни; не вздумай, то, что мог сделать для матери, уже сделал, лечись, твоё возвращение может оказаться для нас вторым горем. Да и мать говорит: передайте сыну… Издали прощаюсь… Пусть не выходит, ни на минуту не выходит от больницы… Если вздумает ослушаться – рассержусь… не прощу… А у меня ничего не болит. Вот уже целый день. Если и съезжу потихоньку домой, может, ничего не случится? Врач говорит: даже если кровь не хлынет, ты в дороге утомишься, похудеешь. А это значит, туберкулёз, обрадовавшись, снова прыгнет на тебя, как кошка. Он очень любит, когда люди истощены. Ну и что? Я не боюсь истощения. Только крови боюсь. Не хочу умирать. Нет, нисколько не хочу умирать…
А мама? Ей хочется умирать?
Но это не совсем правильно – так спрашивать. Мать в безвыходном положении. Её ничто уже не спасёт. А у меня, кажется, ещё есть шанс. Последняя возможность. А именно – шесть месяцев подряд лечиться, не выходя из палаты. Я решил воспользоваться этой возможностью, чтобы сейчас не умереть, а немного пожить. Мама, ты простишь меня за это? Я не смогу вернуться, мама, я остаюсь… Далеко от тебя, от деревни, далеко от друзей, от Казани, среди густого соснового леса, в крохотной палате-одиночке, как сирота. С надеждой, что меня спасут. Ты уже без меня уйдёшь, дорогая моя мама… Говорить об этом нехорошо, наверно, пока ты жива… Но я не громко об этом говорю, а тихо, в мыслях… Никто, кроме тебя, не услышит, не узнает. А ты ведь услышишь? Звезда звезде передаст. Птица птице. А если я опоздал со своим объяснением – жук жуку, червячок червячку… Я тебя бесконечно любил и люблю, и буду любить, пока сам живой. Я знаю, ты меня тоже любила, как любила всех своих детей. Нельзя расставаться, но всегда расстаются родители с детьми. Но что-то же передаётся? Что же я сохраню, моя милая, от тебя? Имя твоё? Привычку к работе? Верность родной земле? Но что-то же останется и войдёт в мою дочь, а от неё передастся моим внукам… Мы – атеисты, ничего не знаем, хотя расщепили весь мир.
Когда ты вышла из больницы, старенькое твоё платье из сатина, блестящее то ли от многочисленных утюгов, а то ли сохранившее первоначальный магазинный блеск, мы оставили у себя в городской квартире, на память о тебе. Оно серенькое, с жёлтыми цветочками и крестиками по подолу. Когда я вспомню о тебе, я достану его из шкафа. Как будто в шкафу день и ночь ты, бесплотная, стоишь… А если заплачу – а я, наверно, заплачу, – я слёзы вытру об эти жёлтые цветики, об эти блёкло-красные кресты. Это платьишко никогда не постареет, мама, кровью не изойдёт и от рака не потемнеет. Будет всегда блестеть – просвечивать, как душа твоя, мама… В руки возьму – по рукам светлые блики побегут и в сердце проникнут… Прости меня, прости меня, прости, прости, прости…