К книге
Римлянка. Презрение. Рассказы― РИМЛЯНКА ― (роман, перевод Т. Блантер). ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА ШЕСТАЯ
33%
― РИМЛЯНКА ― (роман, перевод Т. Блантер). ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА ШЕСТАЯ
16

Все, казалось, устроилось как нельзя лучше: Джакомо вернулся, я нашла способ освободить безвинно пострадавшую горничную и сама при этом избежала тюрьмы. В тот день, когда Джакомо ушел от меня, я по меньшей мере часа два безмятежно упивалась своим счастьем; я испытывала наслаждение, знакомое человеку, которому впервые попала в руки драгоценность или какая-нибудь изящная вещица, — он ошеломлен и растерян, не верит своему счастью и все-таки испытывает огромную радость. Вечерний благовест вывел меня из этой сладостной задумчивости. Я вспомнила, что Астарита посоветовал мне как можно скорее помочь арестованной женщине. Я быстро оделась и вышла из дома.

Как приятно зимним вечером, пришедшим на смену короткому дню, когда ты долго оставался наедине со своими мыслями, выйти прогуляться по центральным городским улицам, где движение более оживленное, где много прохожих, а витрины магазинов ярко освещены. На свежем, чистом воздухе, в суматохе и блеске городской жизни голова становится ясной, душа очищается и наполняется радостным, пьянящим возбуждением, все трудности сразу словно исчезают, и ты спокойно бродишь в толпе людей, беспечно созерцая то одну, то другую мимолетную сценку, которую представляет улица твоему праздному вниманию. Тогда действительно начинает казаться, что все «долги наша», как говорится в молитве, прощены нам, и прощены не за наши заслуги или по какому-нибудь другому счету, а единственно в силу общего таинственного закона всепрощения. Само собой разумеется, что для этого нужно пребывать в счастливом состоянии духа или по крайней мере быть довольным жизнью, иначе шум большого города навеет тоскливые мысли о тщетности суеты и абсурдности этой жизни. Но в тот день, как уже было сказано, я радовалась всему и особенно остро ощутила это, добравшись до центра города, где и начала прогуливаться по тротуару среди прохожих.

Я знала, что мне надо пойти в церковь и исповедаться. И должно быть, именно потому, что мне дали такой совет и я охотно готовилась последовать ему, я не спешила, даже не думала больше об этом деле. Я медленно шла по улицам, время от времени останавливалась и рассматривала вещи, выставленные в витринах магазинов. Если бы я встретила знакомых, то они, конечно, решили бы, что я пытаюсь «подцепить» мужчину. Но на самом деле я никогда не была столь далека от подобной мысли. Я, пожалуй, согласилась бы пойти с каким-нибудь мужчиной, который понравился бы мне, но вовсе не из-за денег, а поддавшись озорному порыву, избытку жизненных сил. Но те мужчины, которые подходили ко мне, когда я стояла у витрин, и говорили мне привычные слова и делали привычные предложения составить компанию, не нравились мне. Поэтому я не отвечала им, даже не смотрела в их сторону и продолжала как ни в чем не бывало шествовать дальше важным, неторопливым шагом.

И неожиданно, все еще пребывая в задумчивом и счастливом настроении, я увидела церковь, где исповедовалась в последний раз, сразу после поездки в Витербо. Фасад церкви в стиле барокко с высоким фронтоном, увенчанным двумя ангелами, дующими в трубы, был зажат между сверкающими рекламами кинотеатра и ярко освещенной витриной чулочного магазина, погружен в темноту и задвинут, как кулиса, в глубь улицы. По нему скользили фиолетовые блики световой рекламы, и он показался мне похожим на темное, морщинистое лицо старушки, которая, накинув на голову старую шаль, доверительно кивает именно мне, а не прохожим, идущим мимо. Я вспомнила о красивом священнике-французе, падре Элиа, который успел внушить мне чувство симпатии, и мне показалось, что этот хоть и молодой, но опытный, умный и мало похожий на священника человек поможет мне вернуть пудреницу. Кроме того, падре Элиа уже немного знал меня, и мне будет легче покаяться ему во всех ужасных и позорных грехах, которые отягощали мою душу.

Я поднялась по лестнице, отодвинула полог, прикрывавший вход, и вошла в церковь, накрыв голову носовым платком. Когда я опускала пальцы в святую воду, меня поразило изображение, высеченное на чаше: обнаженная женщина с развевающимися по ветру волосами и воздетыми к небу руками бежала от мерзкого дракона с птичьим клювом, который, поднявшись на задние лапы, несся за ней вдогонку. Мне подумалось, что я похожа на эту женщину, я тоже убегаю от дракона, тоже бегу по кругу, но иногда кажется, что я, как и эта женщина, уже не убегаю, а сама преследую в страстном и радостном порыве своего мерзкого мучителя. Я отвернулась от чаши, перекрестилась и осмотрела церковь. Здесь ничего не изменилось, по-прежнему царил беспорядок, было темно и мрачно, как и в прошлый раз. Церковь все так же была погружена в сумрак, за исключением главного алтаря, где вокруг распятия горело множество свечей, и от их сияния тускло поблескивали медные канделябры и серебряные чаши. Придел Мадонны, у ног которой я в прошлый раз с такой глубокой и тщетной страстностью молилась, тоже был освещен; два ризничных сторожа, взгромоздившись на лестницы, прилаживали к архитраву какие-то красные с золотой бахромой украшения. Исповедальня падре Элиа была занята, я прошла и опустилась на колени перед главным алтарем возле беспорядочно сдвинутых стульев с плетеными сиденьями. Я не испытывала ни малейшего беспокойства, но мне не терпелось поскорее покончить со всем. Однако нетерпение мое было веселым, безудержным, легким, с примесью гордости, которая приходит вместе с решением осуществить долго вынашиваемое доброе дело; и я не раз замечала, что подобное нетерпение, идущее от самого сердца и отметающее всякое вмешательство рассудка, тем самым зачастую ставит под удар само доброе дело и иногда может принести куда больший вред, чем любое заранее обдуманное намерение.

Как только я увидела, что человек, который исповедовался, поднялся и вышел, я направилась к кабине, опустилась на колени и, не ожидая, пока священник заговорит со мной, начала:

— Падре Элиа, я пришла не просто исповедоваться… я пришла рассказать вам об одном очень запутанном деле и попросить вас о милости, в которой, я уверена, вы мне не откажете.

По ту сторону решетки тихий голос сказал, что готов выслушать меня. Я была уверена, что за стенкой находится падре Элиа, даже ясно представляла себе его прекрасное спокойное лицо, склоненное к темному, с отверстиями щитку. И тут впервые с тех пор, как я вошла в церковь, меня охватил радостный и благочестивый восторг. Моя нагая и запятнанная душа как бы внезапно отделилась от тела и опустилась на ступени перед решеткой. Я действительно на какое-то мгновение уверилась, что я — душа без тела, свободная, прозрачная, как воздух: так, говорят, бывает после смерти человека. И падре Элиа, как мне казалось, освободил свою, в отличие от моей светлую, душу от телесной оболочки, предстал передо мною утешителем, разрушив решетку, стены, мрак исповедальни. Вероятно, такое чувство полагалось бы испытывать всякий раз, когда идешь на исповедь. Но никогда прежде я не переживала этого столь остро.

Я начала говорить и, закрыв глаза, прислонившись лбом к решетке, рассказала все без утайки. Рассказала о своем занятии, о Джино, об Астарите, о Сонцоньо, о краже и об убийстве. Я назвала себя, назвала имена Джино, Астариты и Сонцоньо. Указала место кражи, место преступления и свой адрес. Описала также внешность этих людей. Не знаю, что побудило меня к этому. Но своим рвением я напомнила хозяйку, которая после долгого перерыва наконец решилась навести порядок в доме и не может успокоиться до тех пор, пока не выметет все до последней пылинки и не выгребет остатки мусора из самых темных углов. И в самом деле, по мере того как я подробно рассказывала обо всем случившемся, мне начало казаться, что я освобождаю душу и разум и чувствую себя легче, чище.

Я говорила рассудительным и спокойным голосом. Духовник слушал, не произнося ни слова и не прерывая меня. Когда я кончила, на минуту воцарилось молчание. Потом я услышала, как ужасный, тихий, елейный, скрипучий голос произнес следующие слова:

— Ты поведала мне страшные и удивительные вещи, дочь моя. Рассудок отказывается верить этому… но ты поступила правильно, что пришла исповедаться… теперь я сделаю для тебя все, что в моих силах.

Довольно много времени прошло с тех пор, как я в первый и единственный раз исповедовалась в этой церкви. И я, возбужденная и гордая тем, что собираюсь совершить доброе дело, совсем забыла об одной характерной и приятной для меня черте: о французском акценте падре Элиа. А тот, кто исповедовал меня, говорил без малейшего акцента, на чистейшем итальянском языке, в том особом витиеватом стиле, который так присущ священнослужителям. Я осознала свою ошибку к вся оцепенела, так бывает, когда стремительно и доверчиво протягиваешь руку за прекрасным цветком, а пальцы твои наталкиваются на холодную и скользкую змею. К неприятному чувству неожиданности, что передо мной другой человек, прибавилось еще ужасное впечатление, которое производил на меня этот чужой и вкрадчивый голос. Я все же нашла в себе силы и прошептала:

— А вы действительно падре Элиа?

— Собственной персоной, — подтвердил незнакомый священник, — а почему ты спрашиваешь? Разве ты бывала здесь раньше?

— Всего один раз.

Священник помолчал немного, а потом продолжал:

— Все, что ты мне рассказала, следовало бы рассмотреть подробно, вопрос за вопросом… речь идет не об одном грехе, а о бесконечной цепи грехов, одни касаются тебя лично, другие — самых разных людей… Но поговорим о тебе, понимаешь ли ты, что совершила великое множество тяжких грехов?

— Да, понимаю, — прошептала я.

— И ты раскаялась?

— Думаю, что да.

— Если твое раскаяние чистосердечно, — продолжал он доверительным и покровительственным тоном, выдававшим любителя поговорить, — ты можешь, конечно, надеяться на отпущение грехов… Но, увы, дело касается не только тебя… тут замешаны и другие лица, с их грехами и преступлениями… тебе стало известно о величайшем злодеянии… ведь был убит человек, и убит столь жестоким образом… не испытываешь ли ты побуждения во всеуслышание объявить имя виновного, чтобы он понес заслуженную кару.

Таким образом он внушал мне мысль донести на Сонцоньо. Как священник, он был по-своему прав. Но это предложение, произнесенное таким голосом и в такую минуту, лишь усугубило мое недоверие и мой страх.

— Если я скажу, кто он, — прошептала я, — то и мне не миновать тюрьмы.

— Люди, как и всевышний, — ответил он сразу же, — оценят твою жертву и твое раскаяние… закон не только карает, но и милует… и, пройдя через муки, которые ничто в сравнении с агонией невинной жертвы, ты восстановишь столь жестоко попранную справедливость… слышишь ли ты голос жертвы, тщетно молящий убийцу о пощаде?

Он продолжал наставлять меня, подбирая с явным удовольствием соответствующие выражения из лексикона, присущего его сану. Но меня охватило одно-единственное желание, превратившееся почти в навязчивую идею: поскорее уйти. И я торопливо сказала:

— Мне еще надо подумать… я приду завтра и сообщу вам о своем решении. Завтра я вас застану?

— Конечно, я буду здесь целый день.

— Хорошо, — смущенно заключила я, — а пока я прошу вас передать в полицию этот предмет.

Я замолчала. После короткой молитвы он снова спросил меня, действительно ли я раскаялась и твердо ли решила переменить образ жизни, и, получив утвердительный ответ, отпустил мне грехи. Я перекрестилась и вышла из исповедальни; в это же самое время он отворил дверцу и очутился передо мною. Те опасения, которые внушил мне его голос, сразу же подтвердились, как только я увидела его. Он был невысок, и его слишком большая голова клонилась набок, будто у него был прострел. Я не стала долго разглядывать его, так не терпелось мне поскорее уйти и так велик был ужас, который он внушил мне. Я лишь мельком увидела его смугло-желтое лицо с большим белым лбом, глубоко посаженные глаза, широкий курносый нос и огромный бесформенный рот с извилистой линией синеватых губ. Он, видимо, не был стар, а просто не имел возраста. Сложив руки на груди и покачивая головой, он произнес печальным голосом:

— Почему ты не пришла раньше, дочь моя? Почему? Сколько ужасных грехов ты избежала бы.

Я чуть было не ответила то, что думала: видно, бог не хотел, чтобы я сюда приходила, но удержалась и, вытащив из сумки пудреницу, сунула ее ему в руку и горячо проговорила:

— Прошу вас сделать это побыстрее. Не могу вам передать, как мне мучительно думать, что бедняжку держат в тюрьме из-за меня.

— Сегодня же передам, — ответил он, прижимая пудреницу к груди и покачивая головою с благочестивым и скорбным видом.

Я тихо поблагодарила его и, кивнув на прощание, быстро пошла к выходу. Он так и остался стоять возле исповедальни, скрестив руки на груди и покачивая головою.

Очутившись на улице, я попыталась хладнокровно все обдумать. Теперь, отбросив первые неясные страхи, я понимала: следует опасаться священника, он может нарушить тайну исповеди; и я старалась выяснить, на чем основаны мои опасения. Я знала, как знают все, что исповедь — таинство, и поэтому она священна. Каким бы подлым ни был духовник, он почти никогда не нарушит этого закона. Однако, с другой стороны, его совет донести на Сонцоньо навел меня на мысль, что, если я этого не сделаю, он может сам сообщить в полицию имя человека, совершившего преступление на улице Палестро. Но больше всего меня пугали его голос и внешность. Обычно я руководствуюсь больше чувством, нежели рассудком, и, подобно животным, инстинктивно чую опасность. Все доводы рассудка, за которые я цеплялась, чтобы успокоиться, не стоили ничего по сравнению с этим подсознательным предчувствием.

«Правда, тайна исповеди нерушима, — рассуждала я, — но все равно только чудо может помешать этому священнику донести на Сонцоньо, на меня и на всех остальных».

И еще одно обстоятельство усиливало предчувствие смутной надвигающейся беды: то, что на месте моего первого духовника оказался другой человек. Очевидно, французский монах был не падре Элиа, хотя он и принимал меня в исповедальне, обозначенной этим именем; но кто же тогда он? Я пожалела, что не спросила о нем у настоящего падре Элиа. И одновременно я боялась, что вдруг бы этот уродливый священник ответил, что он ничего не знает о том красавце, и тогда образ молодого монаха, живший в моей памяти, станет еще более призрачным, В самом деле в нем было нечто таинственное: и то, что он отличался от всех прочих священников, и то, как он внезапно появился, а потом исчез из моей жизни. Я начала уже сомневаться, видела ли я вообще его когда-нибудь, вернее сказать, видела ли наяву или все это мне почудилось. Теперь я вспомнила, что он несомненно похож на Христа, каким его обычно изображают на фресках. И если это было так, если Христос действительно явился мне в тяжелую минуту и выслушал мою исповедь, а теперь вместо него меня исповедовал уродливый священник, то нет ли в этом дурного предзнаменования? Выходит, в самую тяжелую минуту бог покинул меня. Подобное разочарование, наверно, испытывает человек, который, открывая сейф с золотом, обнаруживает там вместо до зарезу нужных ему денег пыль, паутину и мышиный помет.

Я вернулась домой все с тем же предчувствием беды, которая должна последовать за моей исповедью, и тотчас, не ужиная, легла спать в твердом убеждении, что провожу дома последнюю ночь перед арестом.

Но я уже не испытывала ни страха, ни потребности избежать своей участи. Когда прошел первый испуг — как почти все женщины, я слабонервна, — то на душу мою снизошло если не успокоение, то желание покориться своей судьбе. Это была самая высшая степень отчаяния, и я почти упивалась этим состоянием. Мне казалось, что я ощущаю себя мишенью, избранной несчастьем; и я с какой-то радостью думала: нет ничего страшнее смерти для меня, но теперь я и ее не боюсь.

Однако на следующий день я напрасно ждала появления полиции. Прошел один день, другой, и не произошло ничего, что подтвердило бы мои страхи. Все это время я не выходила из дома, даже из своей комнаты. Наконец мне надоело думать о том, что может произойти из-за моей неосторожности. Я снова начала мечтать о Джакомо, мне захотелось повидаться с ним хотя бы еще раз, прежде чем донос священника — а в том, что он пойдет в полицию, я все еще не сомневалась — принесет свои плоды. К вечеру третьего дня я почти механически поднялась с постели, тщательно оделась и вышла на улицу.

Я знала адрес Джакомо и через двадцать минут оказалась возле его дома. Но как только я подошла к подъезду, я вспомнила, что не предупредила Джакомо о своем приходе, и меня охватила робость. Я боялась, что он неласково встретит меня, а то и вовсе прогонит прочь. Я замедлила шаги, сердце мое сжалось от боли, и я, стоя у витрины какого-то магазина, спросила себя, а не лучше ли вернуться домой и ждать, пока он сам придет. Я отлично понимала, что именно в первые дни наших отношений следует вести себя осторожно и предусмотрительно и ни в коем случае не показывать, что влюблена и жить без него не могу. С другой стороны, горько возвращаться домой ни с чем еще и потому, что после исповеди на душе у меня было тревожно, и, чтоб успокоиться, мне надо было повидаться с Джакомо. Мой взгляд упал на витрину магазина, возле которого я остановилась. Это был магазин мужских галстуков и сорочек; и я вдруг вспомнила, что обещала купить ему новый галстук. Влюбленный человек никогда не рассуждает, и я решила, что подарок явится прекрасным поводом для моего прихода, не понимая, что именно он-то и свидетельствует об унизительности и безнадежности моего чувства к Джакомо. Я вошла в магазин и, перебрав с десяток галстуков, остановила свой выбор на самом красивом и самом дорогом сером галстуке в красную полоску. Продавец с профессиональной назойливой любезностью, с какой обычно торговцы пытаются всучить свой товар, осведомился, кому предназначается галстук, блондину или брюнету.

— Брюнету, — ответила я тихо и почувствовала, что произнесла это слово мягким, взволнованным голосом. Я даже покраснела при мысли, что выдала продавцу свои чувства.

Вдова Медолаги жила на четвертом этаже старого и мрачного дома, выходившего окнами на набережную Тибра. Я прошла восемь лестничных пролетов и позвонила, так и не успев отдышаться. Дверь почти тотчас же открылась, и на пороге появился Джакомо.

— А-а, это ты? — удивленно произнес он.

Вероятно, он кого-то ждал.

— Можно к тебе?

— Да… заходи.

Через темную прихожую он провел меня в гостиную. Здесь тоже было сумрачно: свет проникал сюда сквозь толстые круглые красные стекла, какие бывают в церкви. В комнате стояла мебель черного цвета, инкрустированная перламутром. Посредине находился овальный стол со старинным графином и рюмками для ликера из голубого хрусталя. На полу лежало несколько ковров и даже шкура белого медведя, правда весьма потертая. Все вещи казались старыми, но кругом была чистота и порядок, а глубокая тишина, казалось, с незапамятных времен царит в этом доме. Я прошла в другой конец гостиной и, сев на диван, спросила:

— Ты кого-то ждал?

— Нет… а зачем ты пришла?

Откровенно говоря, слова эти прозвучали не очень-то любезно. Но Джакомо, видимо, только удивил, но не рассердил мой приход.

— Я пришла с тобой попрощаться, — улыбнулась я, — потому что думаю, мы видимся в последний раз.

— Почему?

— Не сегодня-завтра меня заберут и отправят в тюрьму, я в этом уверена.

— В тюрьму… что за чертовщину ты несешь?

Он изменился в лице, и по его тону я поняла, что он испугался, может быть, даже подумал, что я донесла на него или каким-то образом выдала его, проболтавшись о его политической деятельности. Я снова улыбнулась:

— Не бойся… тебя это ни в коей мере не касается.

— Да нет, — быстро перебил он, — я просто не понял… как так в тюрьму? За что?

— Закрой дверь и садись сюда, — сказала я, показывая на диван.

Он закрыл дверь и сел рядом со мной. Тогда я очень спокойно рассказала ему всю историю с пудреницей, включая и исповедь. Он слушал, наклонив голову, не глядя на меня, и кусал ногти, что служило у него признаком внимания. В заключение я сказала:

— Я уверена, что этот священник непременно сыграет со мной какую-нибудь скверную шутку… а ты как думаешь?

Он покачал головой и, глядя не на меня, а на оконные стекла, сказал:

— Не может этого быть… я уверен как раз в обратном… пусть этот священник самый отвратительный урод, это еще ничего не значит…

— Видел бы ты его!.. — живо перебила я.

— Если хочешь знать, ужасен не он сам, а его ремесло… но всякое может случиться, — добавил он торопливо и улыбнулся.

— Итак, ты утверждаешь, что мне нечего бояться?

— Да… тем более что теперь уже ничего не поделаешь… это от тебя не зависит.

— Тебе хорошо говорить… люди боятся, потому что им страшно… это сильнее нас.

Внезапно он по-дружески обнял меня, встряхнул меня несколько раз за плечи и сказал улыбаясь:

— А ты ведь не боишься… не правда ли?

— Я же тебе говорю, что боюсь.

— Нет, ты не боишься, ты смелая.

— Уверяю тебя, я ужасно боялась, до того боялась, что легла в постель и два дня не вставала.

— Да… а потом пришла ко мне и все подробно и спокойно рассказала… нет, ты еще не знаешь, что такое страх.

— А что же я должна была делать? — спросила я с невольной улыбкой. — Не кричать же мне от страха.

— Нет, ты не боишься. — С минуту мы помолчали. Потом он спросил меня с какой-то особой интонацией, удивившей меня: — А этот твой друг, назовем его так, этот Сонцоньо, что он собой представляет?

— Такой, каких сотни, — неопределенно ответила я.

В эту минуту я не нашла более точного определения.

— А каков он из себя… опиши его.

— Уж не собираешься ли ты сам на него донести? — спросила я весело. — Запомни, что тогда и я угожу в тюрьму. — И потом прибавила: — Он блондин… небольшого роста… широкоплечий, лицо бледное, глаза голубые… в общем, ничего особенного… единственно, чем он выделяется, так это своей силой.

— Как так силой?

— С виду даже и не подумаешь… бицепсы у него прямо стальные.

Видя, что он слушает с интересом, я рассказала ему о ссоре Джино и Сонцоньо. Он не прерывал меня и, только когда я замолкла, спросил:

— А как ты думаешь, преднамеренным ли было преступление Сонцоньо… я хочу сказать, готовился ли он заранее, а потом хладнокровно исполнил задуманное?

— Какое там! — ответила я. — Никогда он ничего не замышляет заранее: за минуту до того, как он свалил Джино на землю ударом кулака, он, вероятно, и не собирался его бить… так же и с ювелиром.

— Тогда зачем же он убил?

— Так… это сильнее его… он как тигр… то он спокоен, а через минуту наносит удар лапой, и неизвестно почему.

Я рассказала всю историю моих отношений с Сонцоньо, о том, как он меня бил, и добавила, что в темноте он, конечно, мог бы убить меня; потом в заключение сказала:

— Он ни о чем таком и не думает… им вдруг овладевает какой-то неистовый порыв, и это сильнее его воли… тогда лучше держаться от него подальше… я уверена, что он пошел к ювелиру затем, чтобы продать пудреницу… а тот его оскорбил, и Сонцоньо убил его.

— Словом, это одна из разновидностей садизма.

— Называй как хочешь… возможно и так, — прибавила я, пытаясь разобраться в чувстве, которое внушает мне самой неистовство Сонцоньо-убийцы, — ведь нечто похожее толкает меня к тебе… Почему я тебя люблю? Одному богу известно… Почему на Сонцоньо иногда накатывает желание убить? Тоже одному богу известно… Мне кажется, что подобные вещи вообще необъяснимы.

Джакомо задумался. Потом он поднял голову и спросил:

— А как ты думаешь, что толкает меня к тебе? По-твоему, я способен любить тебя?

Я боялась услышать от него, что он меня не любит. И, зажав ему рот рукой, я взмолилась:

— Ради бога… не говори ничего о чувствах, которые ты ко мне питаешь.

— Почему?

— Потому что для меня это не имеет значения… я не знаю, как ты относишься ко мне, и знать не желаю… мне достаточно самой любить тебя.

Он покачал головой и сказал:

— Это ты по ошибке любишь меня… на самом деле тебе следовало бы любить такого человека, как Сонцоньо.

Я удивилась:

— Да ты что?! Любить преступника?

— Пусть он даже преступник… зато он способен на те порывы, о которых ты говорила… Я уверен, что, раз Сонцоньо испытывает желание убивать, ему доступно и чувство любви… самой простой любви без всяких выкрутасов… я же…

Я оборвала его:

— Не смей даже сравнивать себя с Сонцоньо… ты это ты, а он преступник, злодей… и потом ты неправ, ему недоступна любовь… такой человек не может любить… ему лишь нужно удовлетворить свою чувственность… со много или с любой другой женщиной — все равно!

Кажется, он не согласился с моими доводами, но ничего не возразил. Воспользовавшись молчанием, я засунула пальцы под рукав его сорочки, стараясь дотянуться до локтя.

— Мино, — шепнула я.

Он вздрогнул:

— Почему ты называешь меня Мино?

— Это ведь уменьшительное от Джакомо… разве мне нельзя тебя так называть?

— Нет, нет… можешь… просто так меня зовут дома… вот и все.

— Тебя так зовет твоя мать? — спросила я и, оставив его руку, просунула пальцы под галстук и коснулась сквозь разрез рубашки его груди.

— Да, так меня зовет мама, — подтвердил он с каким-то раздражением. И спустя минуту он прибавил странным тоном, в котором звучали одновременно и гнев и насмешка: — Впрочем, не только это роднит тебя с моей мамой… у вас почти на все одинаковые взгляды.

— Например? — спросила я.

Я была так возбуждена, что почти не слушала его. Расстегнув сорочку, я гладила его худое и милое мальчишеское плечо.

— Например, — ответил он, — когда я тебе рассказал, что занимаюсь политикой, ты сразу всполошилась и испуганно закричала: «Но это запрещено… это опасно…» — словом, сказала то же самое и тем самым голосом, как сказала бы мама.

Мне льстила мысль, что я похожа на его мать, во-первых, потому, что это была его мама, а еще потому, что она была настоящая синьора.

— Вот дурачок, — сказала я мягко, — что же тут плохого? Это значит, что твоя мать любит тебя так же, как и я… ведь заниматься политикой и вправду опасно… Я знала одного юношу, его арестовали, и вот уже два года он сидит в тюрьме… а потом, что толку? Ведь они намного сильнее, и, если ты будешь рыпаться, они упекут тебя в тюрьму… мне кажется, что можно прекрасно прожить на свете и без политики.

— Мама, вылитая мама! — восторженно и насмешливо воскликнул он. — Именно так говорит моя мама!

— Не знаю, что говорит твоя мама, — возразила я, — но, что бы она ни говорила, она желает тебе добра… брось политику… ведь ты по профессии не политический деятель… ты студент… а студентам полагается учиться.

— Учиться, получить диплом и добиться положения, — прошептал он, как бы говоря сам с собой.

Я ничего не ответила, а, приблизив к нему свое лицо, подставила губы. Мы поцеловались, но мне тут же показалось, что он раскаивается в том, что поцеловал меня: он смотрел на меня смущенно и неприязненно. Я испугалась, что он обиделся на меня из-за того, что я прервала наш разговор о политике поцелуем, и торопливо прибавила:

— Впрочем, поступай как знаешь… я в твои дела не вмешиваюсь… и поскольку я уж все равно пришла к тебе, дай мне тот сверток… я его спрячу, как мы договорились.

— Нет, нет, — быстро возразил он, — боже сохрани, не надо… Ты водишь дружбу с Астаритой, а он может у тебя увидеть его.

— Ну и что? Разве Астарита так опасен?

— Это один из самых страшных людей, — ответил он серьезно.

Мне почему-то захотелось подшутить над ним, задеть его самолюбие, впрочем не злобно, а дружелюбно.

— В конце концов, — заметила я с невинным видом, — ты никогда и не собирался доверить мне этот сверток.

— Зачем же я тебе о нем говорил?

— Просто так, извини меня и не обижайся… думаю, ты решил просто похвастаться передо мною… показать, каким серьезным, запретным и опасным делом ты занимаешься.

Он рассердился, и я поняла, что попала не в бровь, а в глаз.

— Вот глупости, — воскликнул он, — ты просто дурочка! — Но потом, внезапно успокоившись, он неуверенно спросил: — Но почему… почему ты так подумала?

— Не знаю, — ответила я улыбаясь, — весь твой вид… вероятно, ты не отдаешь себе в этом отчета… но ты не производишь впечатления человека, способного всерьез заниматься таким делом.

— Но в действительности это очень серьезно, — сказал он таким тоном, будто издевался сам над собою.

Он встал и, вытянув вперед руки, продекламировал с пафосом звонким голосом:

— «Дайте меч мне, дайте меч, я один пойду сражаться, я один паду в бою». — Он жестикулировал худыми руками, топал ногами, у него был очень комичный вид, он опять чем-то напомнил марионетку.

Я спросила:

— Что это такое?

— Ничего, — ответил он, — просто стихи.

Его возбуждение вдруг как-то странно сменилось мрачным и задумчивым настроением. Он снова опустился на диван и искренним тоном произнес:

— А я как раз наоборот… заметь это… все делаю серьезно… даже думаю, что меня в самом деле арестуют… и тогда я докажу всем, всерьез или не всерьез я занимаюсь политикой.

Я ничего не ответила, только ласково погладила его по щеке, потом сжала его лицо ладонями и сказала:

— Какие у тебя красивые глаза.

И правда, глаза у него были хороши — кроткие и большие, внимательные и наивные. Он снова взволновался, подбородок его задрожал.

— А почему бы нам не пойти в твою комнату? — прошептала я.

— Не смей и думать об этом… моя комната рядом с комнатой вдовы… а она целыми днями сидит у себя, держит дверь открытой и не спускает глаз с коридора…

— Тогда пойдем ко мне.

— Уже поздно… ты живешь далеко… а ко мне скоро должны прийти друзья.

— Тогда давай здесь…

— Ты с ума сошла!

— Уж лучше признайся, что просто боишься, — настаивала я. — Не боишься заниматься политической пропагандой… по крайней мере ты сам так говоришь… но боишься, что тебя застанут в этой гостиной с женщиной, которая тебя любит… да что, в конце концов, произойдет?.. Самое страшное, вдова выгонит тебя… и тебе придется искать другую комнату…

Я знала, что, задев его гордость, можно добиться от него чего угодно. И в самом деле я убедила его. Он, должно быть, испытывал такое же сильное желание, как и я.

— Ты с ума сошла, — повторил он, — запомни, что быть выгнанным еще неприятнее, чем быть арестованным… а кроме того, где мы устроимся?

— На полу, — горячим шепотом сказала я, — иди сюда… я покажу тебе, как это делается.

Он, кажется, был так возбужден, что не мог даже разговаривать. Я поднялась с дивана и не спеша растянулась на полу. Пол был покрыт коврами, а посреди комнаты стоял стол с сервизом для ликера. Я лежала на ковре, а голова моя и грудь находились под столом, я потянула упирающегося Мино за руку и заставила лечь со мной. Я закрыла глаза, и запах пыли в ворсе ковра показался мне приятным и опьяняющим, будто я лежала на весеннем лугу и вокруг меня распространялся не запах грязной шерсти, а аромат цветов и трав. Под тяжестью тела Мино я ощущала твердый пол; я была рада, что он этого не чувствует и что мое тело служит ему ложем. Потом я почувствовала, как он целует меня в шею и в щеку, и это доставило мне огромную радость, потому что раньше он этого не делал. Я открыла глаза, лицо мое было повернуто вбок. Щеку мне колол ворс ковра, я видела кусок паркета, натертого воском, и дальше, в глубине, нижнюю часть двустворчатой двери. Я глубоко вздохнула и снова закрыла глаза.

Первым поднялся Мино, а я еще долго оставалась лежать в прежней позе: на спине, прикрыв лицо локтем, с задранным вверх платьем и раскинутыми ногами. Я была счастлива, я как бы растворялась в своем счастье, и могла бы еще долго лежать так, ощущая спиной жесткий паркет, вдыхая запах пыли. Кажется, на минуту я погрузилась в легкий, короткий сон, и мне приснилось, что я и в самом деле лежу на зеленом лугу, а над моей головой вместо крышки стола — небо, залитое солнечным светом. Мино, должно быть, решил, что мне стало плохо, так как вдруг я почувствовала, что он трясет меня за плечи и говорит тихим голосом:

— Да что с тобою? Что ты? Вставай скорее!

Я с трудом отняла руку от лица, медленно выбралась из-под стола и встала. Я чувствовала себя счастливой и улыбалась. Мино, ссутулившись, стоял, прислонившись к буфету, он тяжело дышал и смотрел на меня враждебным и растерянным взглядом.

— Не хочу больше тебя видеть, — наконец проговорил он.

Его сгорбившаяся фигура как-то странно и непроизвольно дернулась, будто он был игрушкой, внутри которой внезапно лопнула пружина.

Я с улыбкой ответила:

— Почему?.. Мы же любим друг друга… мы будем встречаться. — И, приблизившись к нему, я ласково погладила его по щеке.

Но он, пряча от меня свое бледное и искаженное лицо, повторил:

— Не хочу больше тебя видеть.

Я понимала, что его враждебность вызвана главным образом сожалением, что он уступил мне. Он никак не мог примириться с чувством, которое я вызывала в нем, оно всегда сопровождалось сопротивлением и раскаянием. Мино вел себя, как человек, решившийся на поступок, которого он не хочет и не должен совершать. Но я была уверена, что его раздражение скоро пройдет и страсть, которую он подавляет в себе и ненавидит, в конце концов пересилит его странное стремление к воздержанию. Поэтому я не придала особого значения его словам и, вспомнив о галстуке, который купила, подошла к столику, где бросила свою сумку и перчатки.

— Ну, не сердись… я сюда больше не приду… ты доволен? — сказала я.

Он ничего не ответил. В это время дверь отворилась и старая служанка ввела в комнату двух мужчин. Один из них произнес громогласным басом:

— Привет, Джакомо!

Я догадалась, что это, должно быть, его политические единомышленники, и принялась с любопытством разглядывать их. Тот, который поздоровался, казался настоящим великаном: ростом выше Мино, широкоплечий, он напоминал профессионального боксера. У него были растрепанные светлые волосы, голубые глаза, приплюснутый нос и красный некрасивый рот. Но лицо его было открытым и симпатичным, какая-то наивная застенчивость сквозила в нем, и это мне понравилось. Хотя стояла зима, он пришел без пальто, в одном пиджаке и белом свитере с высоким воротом, что увеличивало его сходство со спортсменом. Меня поразили его руки — красные и огромные, они высовывались из рукавов пиджака, поверх которых были вывернуты обшлага свитера. Он был очень молод, пожалуй, одного возраста с Джакомо. Второй человек выглядел лет на сорок и в отличие от молодого, которого можно было принять за рабочего или крестьянина, выглядел и одет был, как интеллигент. Он был очень смуглый, невысокого роста, а рядом со своим товарищем казался просто коротышкой, пол-лица занимали большие, в черепаховой оправе очки. Из-под очков торчал маленький курносый носик, а рот был огромный, до ушей. Худые щеки, покрытые черной щетиной, потертый воротник сорочки, поношенная и грязная одежда, болтавшаяся на его жалком теле словно на вешалке, — все это производило впечатление самодовольной, вызывающей нищеты и неаккуратности. По правде говоря, меня удивил внешний облик этих двух людей, потому что сам Мино всегда одевался с небрежной элегантностью, да и вообще в нем чувствовалась принадлежность к совсем иному кругу. Если бы я не видела, как вошедшие поздоровались с Мино и как тот ответил на их приветствие, я никогда бы и не подумала, что они друзья. Но инстинктивно мне сразу же понравился великан, а маленького я невзлюбила. Смущенно улыбаясь, великан спросил:

— Может быть, мы пришли слишком рано?

— Нет, нет, — ответил Мино, качая головой. Он был растерян и старался овладеть собой. — Вы пришли точно в назначенное время.

— Точность — вежливость королей, — вставил маленький, потирая руки.

И вдруг неожиданно для всех он громко засмеялся, будто сказал что-то весьма остроумное. Потом так же внезапно стал серьезным, чересчур серьезным, даже не верилось, что только сию минуту он так весело хохотал.

— Адриана, — через силу сказал Мино, — познакомься, это мои друзья… Туллио, — добавил он, указывая на маленького, — а это Томмазо.

Он не назвал их фамилий, и я подумала, что имена тоже, должно быть, не настоящие. Я поздоровалась с ними за руку и улыбнулась. Великан больно стиснул мне пальцы, потом маленький пожал мою руку своей потной ладонью.

— Весьма счастлив, — проговорил маленький с явно преувеличенным восторгом.

— Очень приятно, — сказал большой.

И я снова с удовольствием отметила, как просто и приветливо он проговорил эти слова. В его произношении слышался легкий оттенок диалекта.

С минуту мы молча смотрели друг на друга.

— Если хочешь, Джакомо, — снова заговорил большой, — мы можем уйти… если ты сегодня занят, мы придем завтра.

Мино вздрогнул, посмотрел на него, и я поняла, что сейчас он скажет, чтобы они остались, а меня выпроводит. Я уже достаточно хорошо изучила его характер и понимала, что именно так он и поступит. Я вспомнила, что всего несколько минут тому назад отдавалась ему, еще до сих пор ощущала поцелуи и прикосновение его рук, сжимавших меня в объятиях. И не душа моя, всегда готовая уступить и смириться, а мое тело вдруг восстало, будто с ним обращались не так, как того заслуживала его щедрость и красота. Я шагнула вперед и громко произнесла:

— Да, будет лучше, если вы сейчас уйдете, приходите завтра… я еще должна кое-что сказать Мино.

— Но мне надо поговорить с ними, — с досадой и удивлением возразил Мино.

— Поговоришь с ними завтра.

— Ну, — добродушно проговорил Томмазо, — решайте же… хотите, чтобы мы остались, так и скажите… не хотите, мы уйдем.

— Нечего и спрашивать, — заключил Туллио и опять оглушительно рассмеялся.

Мино все еще колебался. И снова вопреки рассудку в моем теле родился агрессивный протест.

— Послушайте, — сказала я, повысив голос, — всего несколько минут назад я отдавалась Джакомо здесь на полу, вот на этом ковре, как бы вы поступили на его месте? Выгнали бы меня теперь вон?

Мне показалось, что Мино покраснел. Он с досадой отвернулся и смущенно отошел к окну. Томмазо бросил на меня быстрый взгляд и серьезно сказал:

— Понятно… мы уходим… встретимся завтра в это же время, Джакомо.

Но мои слова, видимо, поразили маленького Туллио. Разинув рот, он смотрел на меня широко раскрытыми глазами сквозь толстые стекла очков. Я уверена, что никогда ему не приходилось слышать, чтобы женщина говорила вот так откровенно, и, очевидно, в эту минуту тысяча самых грязных мыслей закружилась в его голове. Но большой окликнул его с порога:

— Пойдем, Туллио.

И тот, не отрывая от меня удивленного и похотливого взгляда, попятился к двери и вышел.

Я дождалась, пока они ушли, потом приблизилась к Мино, который стоял возле окна спиной ко мне, и обвила одной рукой его шею.

— Держу пари, что теперь ты меня окончательно возненавидел.

Он медленно обернулся и посмотрел на меня глазами, полными гнева, но, увидев мое лицо, на котором, вероятно, ясно можно было прочесть нежность, любовь и простодушие, он смягчился и сказал спокойным и грустным голосом:

— Ну что, довольна? Добилась своего.

— Да, я довольна, — сказала я, крепко обнимая его.

Он позволил себя обнять, а потом спросил:

— О чем это ты хотела со мной поговорить?

— Ни о чем, — ответила я, — просто хотела провести этот вечер с тобой.

— А я, — сказал он, — скоро должен идти ужинать… я ужинаю здесь… у вдовы Медолаги.

— Тогда пригласи и меня поужинать.

Он посмотрел на меня и улыбнулся моей дерзости.

— Ладно, — смирился он, — сейчас пойду предупрежу хозяйку… а как тебя представить?

— Как хочешь… скажи, что я твоя родственница.

— Нет… я тебя представлю как свою невесту… согласна?

Я боялась показать ему, как приятно мне это предложение, и ответила с напускной небрежностью:

— Мне все равно… лишь бы быть вместе… а там называй как хочешь: невестой или еще как-нибудь.

— Обожди, я сейчас вернусь.

Он вышел, а я отошла в угол гостиной и, приподняв платье, быстро поправила комбинацию, которую не успела привести в порядок из-за внезапного прихода друзей Мино. В зеркале, которое висело напротив меня на стене, я увидела свою длинную, красивую ногу, обтянутую шелковым чулком, и поняла, что выгляжу странно среди этой старой мебели, в этой душной и тихой комнате. Мне вспомнилось время, когда мы с Джино предавались любви на вилле его хозяйки и когда я украла пудреницу; и я невольно сравнивала те дни, кажущиеся теперь такими далекими, с сегодняшним днем. Тогда меня томило чувство пустоты и горечи, мной владело желание отомстить, может быть, не самому Джино, а всему свету, который в лице Джино так жестоко обидел меня. Теперь же я чувствовала себя счастливой, свободной и легкомысленной. И я снова убедилась, что по-настоящему люблю Мино, и меня мало беспокоило, что он не любит меня.

Я оправила платье, подошла к зеркалу и причесалась. Дверь отворилась, и вошел Мино.

Я надеялась, что он приблизится и обнимет меня, пока я верчусь перед зеркалом. Но он прошел мимо, сел на диван.

— Все в порядке, — сказал он, закуривая сигарету, — поставили еще один прибор… через несколько минут будем ужинать.

Я отошла от зеркала, села с ним рядом, взяла под руку и прижалась к нему.

— А эти двое, — спросила я, — тоже занимаются политикой?

— Да.

— Они, должно быть, не очень-то богаты.

— Почему ты так думаешь?

— Заметно по их внешнему виду.

— Томмазо — сын нашего управляющего, — сказал он, — а второй — школьный учитель.

— Он мне не понравился.

— Кто?

— Школьный учитель… Он какой-то грязный, а потом он таким сальным взглядом посмотрел на меня, когда я сказала, что я тут отдавалась тебе.

— Зато ты, видно, ему понравилась.

Мы долго сидели молча. Потом я сказала:

— Ты стыдишься представить меня как невесту… если хочешь, я уйду.

Я знала, что единственный способ вырвать у него ласковое слово — это притвориться, будто я думаю, что он стыдится меня. И в самом деле он тотчас же обнял меня за талию и сказал:

— Ведь я тебе сам это предложил… и почему я должен стыдиться тебя?

— Не знаю… но вижу, у тебя плохое настроение.

— Нет, у меня вовсе не плохое настроение, я просто подавлен, — наставительно произнес он, — и это все от занятий любовью… дай мне время прийти в себя.

Я заметила, что он все еще бледен и курит без особого удовольствия.

— Ты прав, — сказала я, — прости меня… но ты всегда так холоден, так безразличен, что я просто теряю рассудок… если бы ты вел себя иначе, то я не настаивала бы на том, чтобы остаться.

Бросив сигарету, он произнес:

— Это неверно, что я холоден и безразличен.

— И тем не менее…

— Ты мне очень нравишься, — продолжал он, пристально глядя на меня, — ведь я же не смог устоять перед тобой, хотя и пытался.

Мне было приятно слышать эти слова, и я молча потупила глаза. А он добавил:

— Однако ты все-таки права… Любовью это не назовешь.

Сердце мое сжалось, и я чуть слышно прошептала:

— А что же, по-твоему, любовь?

Он ответил:

— Если бы я тебя любил, то не стал бы несколько минут назад прогонять тебя… и потом не стал бы сердиться на тебя за то, что ты хочешь остаться.

— А ты рассердился?

— Да… я болтал бы с тобою, был бы весел, беспечен, обаятелен, остроумен… ласкал бы тебя, говорил бы тебе нежности, целовал бы тебя… строил бы планы на будущее… вот это, наверное, и есть любовь.

— Да, — тихо отозвалась я, — во всяком случае, это все признаки любви.

Он долго молчал, а потом сказал без всякой бравады, с какой-то покорностью:

— И во всем остальном я точно такой же… ничего не люблю и ни во что не вкладываю всю душу… рассудком я сознаю, как надо поступать, но порой, даже делая что-то, остаюсь холодным и безучастным… Так уж я устроен, и, наверно, мне не удастся себя переделать.

Я собрала все свои силы и ответила:

— Мне ты и такой нравишься… не беспокойся.

Я нежно обняла его. Но дверь отворилась, и старая служанка, заглянув в комнату, позвала нас к столу.

По коридору мы прошли в столовую. Я до мелочей запомнила и эту комнату и людей, так как мое восприятие в тот момент было столь обострено, что все отпечаталось в моей памяти, словно на фотопластинке. Мне казалось, я не действую, а грустно взираю со стороны на свои действия широко раскрытыми глазами. Возможно, в этом и состоит влияние, оказываемое реальной действительностью, которая вызывает в нас чувство протеста, которая заставляет нас страдать и которую мы так хотели бы изменить.

Вдова Медолаги почему-то показалась мне очень похожей на черную инкрустированную перламутром мебель, стоявшую в ее собственной гостиной. Это была пожилая женщина внушительного вида, с обширным бюстом и массивными бедрами. Она была одета во все черное, ее широкое поблекшее лицо с темными кругами под глазами было подернуто как бы перламутровой бледностью и окаймлено черными, очевидно крашеными, волосами. Она стояла у стола и с угрюмым видом разливала суп. Лампа с противовесом была спущена вниз, к столу, освещая грудь вдовы Медолаги, похожую на огромный блестящий черный тюк; лицо же ее оставалось в тени. Поэтому глаза с темными кругами на белом лице производили впечатление карнавальной шелковой полумаски. Стол был небольшой, и с каждой стороны стояло по прибору. Дочь вдовы уже сидела на своем месте, и, когда мы вошли, она даже не встала.

— Синьорина сядет здесь, — заявила вдова Медолаги, — как зовут синьорину?

— Адриана.

— Смотрите-ка, так же, как и мою дочь, — небрежно заметила синьора, — итак, у нас две Адрианы.

Разговаривала она сдержанно, не глядя на нас, и было ясно, что мое присутствие пришлось ей не по вкусу. Я уже говорила, что я почти совсем не пользовалась косметикой, не красила волосы перекисью, одним словом, по моей внешности никак нельзя было догадаться о моей профессии. Но то, что я бедная девушка из народа, это, конечно, было заметно, да я и не собиралась этого скрывать.

«Кого это он приводит в мой дом? — должно быть, думала синьора Медолаги. — Притащил какую-то плебейку».

Я села и посмотрела на девушку, которую звали так же, как меня. Она была ровно вполовину меньше меня ростом, и соответственно меньше были ее голова, грудь, бедра и все остальное. Худенькая, с жидкими волосами, с маленьким овальным личиком, она смотрела на меня большими испуганными глазами. Я заметила, что под моим внимательным взглядом она потупила глаза и опустила голову. Я решила, что она стесняется, и, желая нарушить ледяное молчание, заговорила:

— Вы знаете, мне всегда кажется странным, что кого-то зовут так же, как и меня, и что я совсем не похожа на этого человека.

Сказала я это просто так, чтобы завязать разговор, и признаюсь, начала его не очень-то умно. К величайшему удивлению, я не получила ответа. Девушка вскинула на меня свои большие глаза, вновь склонилась над тарелкой и продолжала молча есть. Тогда внезапно и ярко в моем мозгу вспыхнула истина: девушка вовсе не смутилась, она испугалась. Испугалась меня. Ее испугала моя красота, которая вдруг вторглась в их затхлый, пыльный дом, подобно розе, расцветшей среди паутины, ее испугало мое присутствие в этой комнате, словно я занимала слишком много места, хотя сидела тихо и спокойно, но более всего ее испугало мое простое происхождение. Конечно, богатые не любят бедных, но не боятся их, а с высокомерным и самодовольным видом держатся от них подальше; но если бедняк благодаря воспитанию или происхождению обладает повадками богатого, то он боится и сторонится настоящих бедняков, как человек, который боится заразиться какой-либо болезнью от тех, кто уже поражен ею. Медолаги не были богатыми людьми, иначе они не стали бы сдавать комнаты; они были бедны, но не признавались в этом, и присутствие бедной девушки, которая не скрывала своего положения, казалось им и опасным и оскорбительным. Кто знает, какие мысли мелькали в голове дочери синьоры Медолаги? Возможно, она думала: ишь ты, разговорилась тут, хочет, видно, подружиться со мною, теперь от нее не отделаешься. Я сразу поняла это и решила не открывать рта до конца ужина.

Но мать держалась непринужденнее, скорее всего, просто из любопытства решила поддерживать беседу.

— Я и не знала, что у вас есть невеста, — сказала она, обращаясь к Мино, — давно это случилось?

Она жеманно поджимала губы и разговаривала, выглядывая из-за своего огромного бюста, как из окопа.

— Месяц тому назад, — сказал Мино.

И правда, мы познакомились месяц назад.

— Синьорина из Рима?

— Не то слово! Семь поколений жили здесь.

— А когда вы поженитесь?

— Скоро… как только освободится дом, где мы собираемся жить.

— Ах… вы уже присмотрели дом?

— Да, небольшая вилла с садом… и с башенкой… очень уютная.

Мино насмешливым тоном описывал ту маленькую виллу, которую я ему показала на аллее возле нашего дома. Я сказала:

— Если мы будем ждать, пока освободится тот дом… то, боюсь, мы никогда не поженимся.

— Пустяки, — весело отозвался Мино. Он, кажется, окончательно пришел в себя, и даже лицо его чуть-чуть порозовело. — Ты ведь знаешь, что дом освободят в назначенный срок.

Я не люблю разыгрывать комедий, поэтому промолчала. Служанка переменила тарелки.

— Виллы, синьор Диодати, — начала вдова Медолаги, — имеют свои преимущества, но и свои неудобства… они требуют массу прислуги.

— Зачем нам прислуга? — сказал Мино. — В этом нет нужды… Адриана намерена сама выполнять работу кухарки, горничной, экономки… не правда ли, Адриана?

Синьора Медолаги смерила меня взглядом и произнесла:

— По правде сказать, синьоре некогда думать о кухне, об уборке комнат и постелей… У нее полно других забот… но если, конечно, синьорина Адриана привыкла… то тогда…

Она оборвала фразу и обратила свой взор на тарелку, которую ей протягивала служанка.

— Мы не знали, что вы придете… и смогли добавить к столу только несколько яиц.

Я сердилась на Мино, сердилась на эту женщину и чуть было не сказала: «Да, я привыкла… привыкла выходить на панель». А Мино был весел и возбужден, он непринужденно налил себе вина, потом мне (синьора Медолаги не спускала с бутылки беспокойного взгляда) и продолжал:

— Но Адриана ведь не синьора… и никогда ею не будет. Адриана всегда сама стелила постели и убирала комнаты… Адриана — девушка из народа.

Синьора Медолаги принялась разглядывать меня, будто только сейчас увидела впервые, потом заметила с оскорбительной вежливостью:

— Но я как раз и сказала: если синьорина привыкла…

Дочь снова уткнулась в свою тарелку.

— Да, привыкла, — продолжал Мино, — и я, конечно, не буду настаивать на том, чтобы она меняла столь полезные привычки… Адриана дочь белошвейки и сама белошвейка… не так ли, Адриана? — Он потянулся через стол, взял мою руку и повернул ее ладонью вверх. — Правда, она делает маникюр, но рука у нее рабочая: большая, сильная, простая… а волосы хоть и вьются, но все-таки непокорные и жесткие. — Он оставил мою руку и грубо потрепал меня по волосам, как гладят животных. — Одним словом, Адриана — достойная представительница нашего доброго, здорового и крепкого народа.

В его голосе звучал вызов, но никто его не принял. Дочь вдовы Медолаги смотрела на меня так, будто я была прозрачная, а она разглядывала предмет, находящийся позади меня. Мать приказала служанке сменить тарелки, а потом, повернувшись к Мино, вдруг спросила:

— А вы, синьор Диодати, уже видели новую комедию?

Я чуть было не расхохоталась — так неловко хозяйка попыталась переменить тему разговора. Однако Мино ничуть не смутился:

— Не говорите мне об этой комедии… такая пошлость.

— А мы собирались завтра в театр… говорят, что актеры играют великолепно.

Мино возразил, что актеры играют не так уж блестяще, как утверждают газеты; синьора удивилась, как это газеты могут искажать истину; Мино спокойно ответил, что в газетах все, начиная от первой и кончая последней строчкой, — сплошная ложь, и весь разговор продолжался в том же духе. Как только собеседники исчерпывали очередную тему, синьора Медолаги тотчас же судорожно хваталась за другую. Мино, который, казалось, от души забавлялся, охотно принимал участие в игре и с готовностью отвечал на все вопросы. Сначала разговор шел об актерах, потом о ночной жизни Рима, о кафе, о кино, о театрах, о ресторанах и тому подобных местах. Мино и синьора Медолаги были похожи на двух игроков в тамбурелло,[3] которые перекидываются мячом и внимательно следят за тем, чтобы он не упал на землю. Но Мино проделывал все это с присущим ему чувством юмора, а синьорой Медолаги руководил страх и презрение ко мне и ко всему, что так или иначе было связано со мной. Этим поверхностным и чисто условным разговором она, казалось, хотела дать понять следующее: «Заявляю вам, что позорно жениться на девушке из народа и еще позорнее приводить ее в дом вдовы государственного служащего Медолаги». Дочь сидела ни жива ни мертва: она ужасалась и явно желала, чтобы ужин поскорее закончился и я ушла. Сперва меня забавляла эта словесная дуэль, но потом я устала и отдалась целиком той грусти, которая владела моей душой. Я понимала, что Мино не любит меня, и это сознание наполняло меня еще большей горечью. Кроме того, Мино бессовестно воспользовался моими сокровенными мечтами, чтобы разыграть комедию нашей помолвки, и я никак не могла взять в толк, хочет ли он посмеяться надо мной, или над собой, или же над этими двумя женщинами. А скорее всего, он издевался над всеми сразу, и в первую очередь над самим собой. Казалось, что он так же, как и я, лелеял мечту о нормальной, порядочной жизни и по каким-то причинам, правда несхожим с моими, мечте этой никогда не суждено осуществиться. С другой стороны, я понимала, что, расхваливая в моем лице девушек из народа, он отнюдь не льстил ни мне, ни народу; таким способом он хотел позлить свою хозяйку, вот и все. И я вынуждена была признать, что он не лгал, утверждая, что не способен полюбить всем сердцем. Тут я впервые поняла, что любовь — это главное, все зависит от нее. Только к иным людям любовь приходит, а к иным нет. И если уж она пришла, то ты распространяешь свою любовь не только на любимого человека, но на всех людей и на весь свет, как было со мной, а если любви нет, то не любят никого и ничего, как было с Мино. А недостаток любви рано или поздно превращает человека в бесполезное и слабое существо.

Со стола убрали посуду, и на скатерти, усеянной крошками и освещенной светом круглой лампы, появились четыре чашечки с кофе, терракотовая пепельница в виде тюльпана, а рядом легла большая белая рука с темными пятнышками, унизанная дешевыми кольцами, — рука синьоры Медолаги, сжимающая сигарету. Внезапно я поняла, что не могу больше находиться здесь, и встала.

— К сожалению, Мино, — сказала я, нарочно утрируя римский акцент, — я должна идти… у меня уйма дел.

Он положил свою сигарету в пепельницу и тоже поднялся. Звонким голосом, как и подобает «плебейке», я пожелала им «доброго вечера», слегка кивнув головой, на что синьора Медо-лаги ответила церемонным поклоном, а дочь вообще промолчала. Я вышла в коридор и сказала Мино:

— Боюсь, что синьора Медолаги после сегодняшнего вечера предложит тебе поискать другую комнату.

Он пожал плечами.

— Не думаю… комнаты дорогие, и плачу я аккуратно.

— Я ухожу, — сказала я, — этот ужин испортил мне настроение.

— Почему же?

— Потому что я убедилась в том, что ты действительно не способен любить.

Эти слова я произнесла с грустью, не поднимая глаз. Потом взглянула на него и увидела, что он побледнел. А может быть, это просто показалось мне в полутьме коридора. Внезапно мной овладело раскаяние.

— Ты обиделся? — спросила я.

— Нет, — с трудом выдавил он, — в конце концов, это правда…

Сердце мое наполнилось любовью, и я порывисто обняла его.

— Нет, неправда… я просто так сказала, от злости… и потом я все равно очень тебя люблю… посмотри-ка… я принесла тебе галстук.

Открыв сумку, я вытащила галстук и протянула ему. Он посмотрел на него и спросил:

— Украла?

Он пошутил, но эта шутка, как я поняла позднее, свидетельствовала о его расположении ко мне, пожалуй, больше, чем самые горячие слова благодарности. Однако тогда меня будто что-то укололо в самое сердце. Глаза мои наполнились слезами, и я прошептала:

— Нет, купила… в магазине, здесь, внизу.

Он заметил мое волнение и обнял меня:

— Глупышка… я же пошутил… впрочем, если бы ты украла его, я все равно был бы рад… и может быть, еще больше.

Я немного успокоилась и сказала:

— Подожди, я тебе сама его повяжу.

Он задрал подбородок, я развязала старый галстук, подняла воротничок и продела под него новый.

— А этот ужасный потертый галстук, — продолжала я, — я возьму с собой, его просто нельзя больше носить.

На самом же деле я хотела взять галстук себе на память.

— Итак, скоро увидимся, — сказал он.

— Когда?

— Завтра, после ужина.

— Хорошо.

Я схватила его руку в хотела ее поцеловать. Он отдернул руку, однако я успела прикоснуться к ней губами. Не оборачиваясь, я быстро стала спускаться по лестнице.

Предыдущая главаГлава 16 из 48Следующая глава