К книге
Римлянка. Презрение. Рассказы― РИМЛЯНКА ― (роман, перевод Т. Блантер). ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА СЕДЬМАЯ
35%
― РИМЛЯНКА ― (роман, перевод Т. Блантер). ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА СЕДЬМАЯ
17

После этого дня моя жизнь потекла по-прежнему своим чередом. Я по-настоящему любила Мино, и меня не раз охватывало желание бросить свое занятие, которое так не вязалось с истинной любовью. Но наше материальное положение не изменилось, у меня было все так же мало денег, и не было возможности заработать их каким-либо другим путем. А брать деньги у Мино я не хотела. Впрочем, у него и самого каждая лира была на счету, родители посылали ему ровно столько, сколько требовалось на жизнь в городе. Поэтому я все время испытывала непреодолимое желание самой расплачиваться в кафе, в ресторанах, словом, везде, где мы бывали с ним вместе. Мино неизменно отказывался от моих предложений, и каждый раз я испытывала горечь и разочарование. Когда у него не было денег, он водил меня в городские парки, мы сидели на скамейке, разговаривали и разглядывали прохожих, совсем как настоящие бедняки. Однажды я сказала ему:

— Если у тебя нет денег, все равно пойдем в кафе… заплачу я… ну, что тебе стоит?

— Это невозможно.

— Но почему же? Я хочу зайти в кафе и что-нибудь выпить.

— Тогда иди одна.

По правде сказать, мне не так хотелось пойти в кафе, как хотелось самой заплатить за него. Мое желание было сильным, страстным и упорным; еще с большим удовольствием я отдавала бы ему все деньги, которые я зарабатывала от близости со случайными мужчинами. Мне казалось, что только так я смогу доказать ему свою любовь; а кроме того, я надеялась таким образом привязать его к себе более крепкими узами, чем любовь. Как-то раз я призналась:

— Я с радостью дала бы тебе денег… и уверена, что это тебе доставило бы хоть небольшое удовольствие.

Он засмеялся, а потом ответил:

— Наши отношения, по крайней мере с моей стороны, основаны отнюдь не на удовольствии.

— А на чем же тогда они основаны?

Он заколебался, а потом ответил:

— На твоем желании любить меня и на моей неспособности сопротивляться этому желанию… но это отнюдь не значит, что моя неспособность сопротивляться беспредельна.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Очень простую вещь, — спокойно пояснил он, — я тебе не раз говорил… мы вместе, потому что ты этого захотела… а я, наоборот, этого не хотел, да и теперь, по крайней мере теоретически, не хочу…

— Хватит, хватит, — оборвала я, — не будем говорить о нашей любви… зря я затеяла этот разговор.

Думая о его характере, я часто приходила к печальному выводу, что он меня совсем не любит и что я для него лишь объект для какого-то непонятного эксперимента. В действительности он всецело был поглощен только собой, но, как ни узок был круг его интересов, характер Мино оказался очень сложным. Происходил он, как я поняла, из вполне обеспеченной семьи, которая жила в провинции, и был очень деликатный, умный, образованный, воспитанный, серьезный юноша. Его семья, насколько я сумела понять из его скупых рассказов, ибо он не любил говорить об этом, была как раз такой семьей, в которой я, мечтавшая о тихой, нормальной жизни, хотела бы родиться. Это была довольно типичная семья: отец — врач и землевладелец, мать — еще не старая женщина, заботящаяся только о детях и муже, три младшие сестры и старший брат. Правда, отец — местный делец и заправила, мать — страшная ханжа, сестры — довольно пустые девицы, а старший брат — просто-напросто гуляка, вроде Джанкарло; но в общем-то все эти недостатки были пустяковыми, и мне, родившейся совсем в других условиях и среди иных людей, они даже не казались недостатками. Несмотря ни на что, семья жила дружно, родители, сестры и брат любили Мино.

Я считала его счастливчиком, ведь он родился в такой семье. Он же, наоборот, питал к своей семье необъяснимое отвращение, антипатию и неприязнь, которых я никак не могла понять. И подобное же отвращение, антипатию и неприязнь он, казалось, испытывал к самому себе, к своей жизни, к своим поступкам. Думаю, что эта ненависть к себе самому была лишь отражением ненависти к своей семье. Другими словами, он ненавидел в себе то, что связывало его с семьей, и то влияние, которое она, несмотря на эту ненависть, на него оказывала. Он, как я уже говорила, был хорошо воспитан, образован, умен, тонок, серьезен. Но он презирал все эти качества лишь за то, что обязан был ими семье и той среде, в которой родился и вырос.

— Но каким же, — спросила я однажды, — ты хотел бы быть? Ведь это прекрасные качества… ты должен благодарить небо, что обладаешь ими.

— Гм! На что мне все это? — отозвался он нехотя. — Я бы лично предпочел быть таким, как Сонцоньо.

Уж не знаю почему, история Сонцоньо произвела на него очень сильное впечатление.

— Ужас какой! — воскликнула я. — Да он же ведь злодей, неужели ты хочешь быть похожим на это чудовище!

— Разумеется, я не хочу быть похожим на него во всем, — спокойно объяснил он, — я назвал Сонцоньо лишь для того, чтобы ты поняла мою мысль… как бы то ни было, Сонцоньо создан для жизни в этом мире, а я не гожусь.

— А тебе интересно узнать, — спросила я, — какой бы я хотела быть?

— Ну, скажи.

— Я бы хотела быть, — медленно начала я, смакуя каждое слово, ибо в каждом из них была заключена моя сокровенная мечта, — именно такой, как ты, хотя тебе твое положение не нравится… я хотела бы родиться в богатой, как у тебя, семье, где бы мне дали хорошее воспитание… хотела бы жить в таком же прекрасном чистом доме, как твой… хотела бы иметь, как и ты, хороших учителей и гувернанток, которые учили бы меня иностранным языкам… хотела бы проводить лето, как ты, на море или в горах… иметь красивую одежду, ходить в гости и принимать гостей… потом хотела бы выйти замуж за честного, работящего, хорошо обеспеченного человека, который любил бы меня… хотела бы жить с этим человеком и иметь от него детей.

Мы разговаривали, лежа в постели. Внезапно, как это с ним часто бывало, он набросился на меня и начал тискать и тормошить, повторяя:

— Браво, браво, браво! Одним словом, ты хотела бы быть такой, как синьора Лобьянко.

— А кто эта синьора Лобьянко? — спросила я удивленно и немного обиженно.

— Злая фурия, она часто приглашает меня к себе в надежде, что я влюблюсь в одну из ее ужасных дочерей и женюсь на ней… потому что я, как принято говорить, прекрасная партия.

— Но я совсем не хочу быть такой, как синьора Лобьянко.

— И все-таки ты стала бы такой, если бы имела все то, о чем говоришь… синьора Лобьянко тоже родилась в богатой семье, и ей дали отличное воспитание, нанимали учителей и гувернанток, учили иностранным языкам, потом она училась в школе и даже, кажется, в университете… она как раз выросла в прекрасном чистом доме… она каждое лето ездила на море и в горы… она имела красивые туалеты, ходила в гости и принимала у себя гостей… Бесконечные приглашения и бесконечные приемы… она вышла замуж за честного человека, инженера Лобьянко, который трудится и зарабатывает много денег… наконец, она тоже имеет от мужа, которому, я думаю, она никогда не изменяла, кучу детей… а именно: трех дочерей и одного сына… и несмотря на это, она, как я уже сказал, злая фурия.

— Но она родилась фурией… при чем же тут среда?

— Нет, она такая же, как все ее знакомые и знакомые ее знакомых.

— Может быть, она и такая, — сказала я, пытаясь освободиться от его объятий, — но у каждого человека свой характер… возможно, синьора Лобьянко действительно злая фурия… но я уверена, что, живи я в таких условиях, я стала бы гораздо лучше, чем сейчас.

— Ты стала бы такой же ужасной, как синьора Лобьянко.

— Но почему, скажи, почему?

— Так уж…

— Нет, давай разберемся… свою семью ты тоже считаешь ужасной?

— Разумеется… самой что ни на есть ужасной!

— А сам ты тоже ужасный?

— Во мне ужасно все, что идет от семьи.

— Но почему… объясни.

— Так.

— Это не ответ.

— Точно такой ответ, — произнес он, — дала бы тебе синьора Лобьянко, если бы ты задала ей кое-какие вопросы.

— Какие вопросы?

— Неважно, — ответил он беспечно, — щекотливые вопросы… слово «так», особенно сказанное уверенным тоном, затыкает рот даже самым любопытным… так… без всякого объяснения… просто так.

— Не понимаю тебя.

— Какое имеет значение, понимаем мы друг друга или нет, если, по твоим словам, мы любим друг друга? — заключил он, обнимая меня с насмешливым видом, явно доказывавшим, что он-то меня вовсе не любит.

На том и закончился наш спор. И как Мино никогда целиком не отдавался чувству, оставляя скрытой какую-то, возможно самую важную, часть своей души, что лишало всякой прелести редкие проявления его любви, так он никогда не открывал мне своих сокровенных мыслей; всякий раз, когда мне начинало казаться, что я проникла в глубину его дум, он шуткой или насмешкой отталкивал меня, стараясь отвлечь от себя внимание. Он действительно ускользал от меня во всех смыслах. Я чувствовала себя низшим существом, неким подопытным и изучаемым объектом. И наверно, именно поэтому я любила его так сильно, так преданно и так беззаветно.

Впрочем, иногда мне казалось, что он ненавидит не только свою собственную семью и свою среду, но всех людей на свете. Однажды, не помню уж по какому поводу, он заметил:

— Богатые люди ужасны… но и бедные тоже не лучше, хотя совсем по другим причинам.

— Ты скоро объявишь, — сказала я, — что вообще ненавидишь всех людей без исключения.

Он засмеялся и ответил:

— В принципе, когда я один, я не чувствую к людям ненависти… Вернее, моя ненависть почти совсем исчезает, и я начинаю верить, что люди постепенно становятся лучше… если бы я не верил в это, я не стал бы заниматься политикой… но, когда я нахожусь среди людей, они наводят на меня ужас. — И внезапно с искренней болью добавил: — Люди, по правде говоря, немногого стоят.

— Мы с тобой тоже люди, — сказала я, — и потому ничего не стоим и не имеем права их судить.

Он снова рассмеялся:

— Да я и не осуждаю их… я их чувствую… или, вернее сказать, чую… как собака чует след куропатки или зайца… разве собака может осуждать? Я чую коварство, глупость, эгоизм, мелочность, фальшь, грубость, невежество, всю низость людей… я их чую, это ведь чувство… а разве ты можешь отрицать это чувство?

Я не знала, что ответить, и ограничилась тем, что заметила:

— У меня такого чувства нет.

В другой раз он сказал:

— Впрочем, я не знаю, хороши или плохи люди… но они, это мне ясно, бесполезные и никчемные существа…

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я хочу сказать, что можно прекрасно обойтись без человечества… оно всего лишь безобразный нарост на теле земного шара… язва… земля выглядела бы куда лучше, если бы на ней не было людей, их городов, улиц, портов, их мелочной суеты… представь себе, как прекрасен был бы мир, если бы в нем остались только небо, море, деревья, земля, животные.

Я не могла удержаться от смеха.

— Какие странные идеи приходят тебе в голову!

— Человечество, — продолжал он, — не имеет ни начала, ни конца… но оно несет в себе резко отрицательные черты… история человечества — сплошная скучная ошибка… что толку в людях? Я прекрасно мог бы обойтись без них.

— Но ведь ты сам, — возразила я, — частица этого человечества… выходит, без тебя тоже можно обойтись?

— Без меня и подавно.

Была у него еще и другая навязчивая идея — идея воздержания, что казалось особенно странным, поскольку он не пытался применить ее на деле, и она служила ему лишь для того, чтобы отравлять себе жизнь. Он носился с этой идеей и как назло особенно охотно развивал ее сразу же после нашей близости. Он говорил, что любовь — это всего лишь глупый и самый легкий способ освободиться от всех сомнений, изгоняя их из себя низменным путем, вдали от чужого глаза, как через черный ход выпроваживают неугодных гостей.

— А когда дело сделано, мужчина вместе со своей партнершей — женой или любовницей — как ни в чем не бывало отправляется гулять, и они готовы мириться с жизнью, какой бы ужасной она ни была.

— Я тебя не понимаю, — сказала я.

— Хотя бы это ты должна понимать, — ответил он. — Это ведь твоя специальность.

Я обиделась и ответила:

— Моя специальность, как ты выразился, любить тебя… Но если тебе угодно, между нами не будет больше близости… а я все равно буду любить тебя.

Он засмеялся и спросил:

— Ты в этом уверена?

В тот день мы больше не говорили на эту тему. Но впоследствии он не раз возвращался к этому вопросу, и я в конце концов перестала обращать внимание на его слова и принимала их без возражений, так же как и некоторые другие черты его противоречивого характера.

О политике, если не считать кое-каких туманных намеков, он не говорил со мной. Я и по сей день не знаю, к чему он стремился, каковы были его убеждения, к какой партии он принадлежал. Это неведение отчасти объяснялось тем, что он держал в секрете эту сторону своей жизни, а отчасти тем, что я ничего не смыслила в политике и из робости и безразличия не пыталась получить у него сведения, которые просветили бы меня. Я поступала неправильно, и одному богу известно, как я впоследствии раскаивалась. Но тогда мне было удобнее не вмешиваться в его дела, которые, как я считала, меня не касаются, я думала только о любви. Одним словом, вела себя точно так, как ведут себя сплошь и рядом женщины, неважно, жены или любовницы, не подозревающие, как заработаны деньги, которые мужчины приносят им. Не раз мне приходилось встречаться с теми двумя друзьями Мино, с которыми он сам виделся чуть ли не каждый день. Но и они никогда не говорили о политике в моем присутствии: они либо шутили, либо вели разговор о всяких пустяках.

Однако во мне жил постоянный страх, ибо я понимала, что затевать заговор против правительства — дело опасное. Больше всего я боялась, что Мино пойдет на какое-нибудь открытое столкновение: по невежеству я не могла представить себе заговора без стрельбы и крови. Между прочим, я вспоминаю один случай, когда я, хоть и бессознательно, почувствовала, что должна вмешаться и предотвратить опасность, грозящую Мино. Я знала, что оружие иметь запрещено и что за незаконное ношение оружия можно в два счета угодить в тюрьму. Кроме того, Мино иногда легко теряет выдержку, а оружие часто подводило людей, которые могли бы спастись, не будь оно у них под рукой. Все это натолкнуло меня на мысль, что пистолет, которым Мино так гордился, был ему не только не нужен, хотя сам он утверждал обратное, но мог навлечь на него беду в том случае, если Мино будет вынужден пустить его в ход или если у него просто найдут этот пистолет. Но я не осмеливалась сказать ему об этом, потому что знала: наш разговор ни к чему не приведет. В конце концов я решила действовать тайком. Как-то раз он объяснил мне устройство пистолета. И однажды, пока он спал, я вынула из кармана брюк пистолет, вытянула обойму и разрядила ее. Затем вставила обойму на место и снова засунула пистолет в карман. А патроны спрягала под белье в ящик комода. Все это я проделала в мгновение ока, а потом улеглась возле Мино. Через два дня я положила патроны в сумочку, вышла из дома и выбросила их в Тибр.

Как раз в это время меня навестил Астарита. Я почти забыла о его существовании, считая, что сделала все от меня зависящее для спасения служанки, и не хотела больше возвращаться к этому. Астарита сообщил мне, что священник принес пудреницу в полицию и что хозяйка, заполучив свою вещь, сняла по совету полиции свое обвинение против служанки, которую признали невиновной и освободили из тюрьмы. Должна заметить, что известие это было мне особенно приятно, потому что рассеяло горький осадок, оставшийся у меня после той исповеди. Я думала теперь не об освобожденной служанке, а о Мино и решила, что после того как опасность доноса со стороны священника отпала, то ни мне, ни Мино теперь ничего не грозит. Поэтому не удержалась и радостно обняла Астариту.

— Неужели тебе так сильно хотелось, чтобы эту женщину освободили? — заметил он с сомнением в голосе.

— Конечно, тебе это должно казаться странным, ведь ты каждый день со спокойной совестью сажаешь десятки невинных людей за решетку… но я-то по-настоящему мучилась! — с притворным жаром воскликнула я.

— Никого я не сажаю за решетку, — пробормотал он, — я только выполняю свой долг.

— А ты видел священника? — спросила я.

— Нет… не видел… я позвонил по телефону… мне сообщили, что действительно какой-то священник принес пудреницу, которую получил во время исповеди… и мне оставалось только отдать распоряжение.

Мне почему-то стало грустно и я спросила:

— Ты в самом деле меня любишь?

Его взволновал этот вопрос, и, обнимая меня, он пробормотал:

— Почему ты спрашиваешь?.. Теперь-то ты должна бы это понять.

Он хотел поцеловать меня, но я увернулась и сказала:

— Я спрашиваю, потому что хочу знать, всегда ли ты будешь помогать мне… всякий ли раз, когда я тебя об этом попрошу… так же, как ты теперь помог мне?

— Всегда, — ответил он, дрожа всем телом. А потом, приблизив ко мне свое лицо, спросил: — А ты будешь ласкова со мною?

После того как Мино вернулся ко мне, я твердо решила не встречаться больше с Астаритой. Я отличала его от всех прочих случайных мужчин, хотя и не любила, а иногда даже испытывала отвращение к нему; вероятно, именно поэтому считала, что с ним я вроде бы изменяю Мино. Я собиралась сказать ему всю правду: «Нет, никогда я больше не буду ласкова с тобой», но потом внезапно передумала и промолчала. Ведь сила была на его стороне, а Мино могли в любой момент арестовать, и тогда мне придется обратиться к Астарите, чтобы он помог освободить Мино, поэтому мне невыгодно портить с ним отношения. Я смирилась и выпалила единым духом:

— Да, я буду ласкова с тобой.

— А скажи мне, — спросил он, осмелев, — скажи… ты меня хоть немного любишь?

— Нет, любить не люблю, — решительно ответила я, — это ты сам знаешь… я тебе уже десятки раз говорила.

— И никогда меня не полюбишь?

— Думаю, что нет.

— Но почему?

— Разве объяснишь это?

— Ты любишь другого?

— Это уж тебя не касается.

— Но я так нуждаюсь в твоей любви, — сказал он с отчаянием, уставясь на меня своим колючим взглядом, — почему… почему ты не хочешь хоть чуточку полюбить меня?

В тот день я позволила ему остаться у меня до поздней ночи. Он был безутешен, убедившись еще раз, что я не полюблю его, и, наверное, ему было трудно примириться с моими словами.

— Но я ведь не хуже прочих людей, — твердил он, — почему бы тебе не полюбить именно меня, а не другого?

По правде говоря, он вызывал во мне жалость, и так как он настойчиво выспрашивал, какие чувства я питаю к нему, и старался найти в моих словах хоть зерно надежды, то я почти поддалась искушению обмануть его, чтобы он мог создать себе хотя бы иллюзию чувства, которого так жаждал. В ту ночь он был особенно печален и расстроен. Казалось, он жестами и поведением своим хотел пробудить во мне хотя бы видимость любви, в которой ему отказывало мое сердце. Помню, что он попросил меня сесть обнаженной в кресло. Затем он опустился передо мной, положил голову мне на колени, прижимаясь к ним лицом, и замер в такой позе надолго. А я в это время должна была ласково и нежно гладить его по голове. Он не впервые заставлял меня разыгрывать эту любовную пантомиму; но в тот день он, видимо, был в полном отчаянии. Он со стоном прижимался головой к моему животу, как будто хотел войти в мое чрево и остаться там. В такие минуты он казался мне не любовником, а ребенком, который уткнулся головой в теплые мамины колени. И я подумала, что многие люди хотели бы вовсе не родиться; в этом его бессознательном жесте было выражено смутное желание вновь оказаться внутри темного лона, из которого он с такой мукой был вытолкнут на свет.

Эта сцена коленопреклонения длилась так долго, что я в конце концов заснула, откинувшись на спинку кресла, рука моя так и осталась лежать на его голове. Не знаю, долго ли я проспала, а проснувшись, увидела, что Астарита уже поднялся с колен, сидит передо мной одетый и смотрит на меня своим колючим и печальным взглядом. А может быть, это только мне приснилось или привиделось. Когда я окончательно проснулась, Астариты уже не было, он ушел, оставив у меня на коленях, где лежала его голова, обычную сумму денег.

А потом в течение двух недель, которые были самыми счастливыми в моей жизни, я почти каждый день встречалась с Мино, и, хотя наши отношения не изменились, я радовалась уже тому, что наши встречи стали своего рода привычкой и что мы оба, казалось, пришли к какому-то согласию. Между нами установился молчаливый договор, из которого следовало, что он меня не любит, никогда не полюбит и во всех случаях предпочитает любви воздержание. Точно так же подразумевалось, что я его люблю, буду всегда любить, несмотря на его безразличие, и предпочитаю его такую ненастоящую и ненадежную любовь полному отсутствию любви. Я не была похожа на Астариту: я смирилась с тем, что нелюбима, и находила много радости в том, что сама люблю. Должна признаться, что в глубине моей души всегда теплилась надежда, что я заставлю Мино полюбить меня и добьюсь этого своей покорностью, терпением и нежностью. Но я ни в коей мере не позволяла этой надежде пустить глубокие корни, и это больше, чем что-либо другое, придавало горький привкус его неискренним и случайным ласкам.

Тем не менее я как бы невзначай старалась войти в его жизнь, и так как я не могла войти в нее с парадного подъезда, то пыталась проникнуть с черного хода. Вопреки всем его разговорам о ненависти к людям, которая, я думаю, была вполне искренней, он в то же время, как это ни странно и ни противоречиво, с неукротимой энергией проповедовал и действовал во имя того, что он считал благом для человечества. Правда, его часто охватывали внезапные приступы разочарования, и они тоже были искренними. В тот период он увлекался тем, что сам иронически именовал моим «просвещением». Как уже было сказано, я старалась привязать его к себе и всячески потакала этой затее. Однако эксперимент очень скоро провалился, и надо рассказать, как это произошло. Несколько вечеров подряд Мино приносил с собой книги; объяснив мне вкратце, о чем в них шла речь, он читал вслух то один отрывок, то другой. Читал он очень хорошо, меняя интонацию в зависимости от текста, с увлечением, и разрумянившееся его лицо становилось вдохновенным. Но читал он большей частью такие вещи, которые я при всем желании не могла понять, и очень скоро я вообще перестала вникать, а с ненасытным удовольствием следила за изменчивым выражением его лица. Когда он читал, он весь преображался, куда девались его застенчивость и ироничность, он как бы находился в своей стихии и не боялся показаться искренним. Этот факт весьма меня поразил, потому что до сих пор я считала, что любовь, а отнюдь не чтение наиболее благоприятствует раскрытию человеческой души. Но у Мино все было наоборот, никогда, даже в редкие минуты его открытого расположения ко мне, не видела я на его лице такого восторга и такой сердечности, с какими он, то возвышая свой голос и заставляя его звучать необыкновенно раскатисто и глубоко, то понижая его до тона задушевной беседы, читал мне своих любимых авторов. Бесследно исчезала театральная и шутовская наигранность, не покидавшая его даже в самые серьезные моменты и наводившая на мысль, что он все время исполняет придуманную и рассчитанную на внешний эффект роль. Несколько раз я даже замечала, как глаза его увлажнялись. Потом он закрывал книгу и коротко спрашивал:

— Понравилось?

Обычно я отвечала утвердительно, не объясняя причин, да и не могла бы объяснить, потому что почти с самого начала оставила всякую надежду понять смысл книги. Но как-то раз он продолжил разговор:

— А скажи, почему тебе это понравилось… объясни.

— Откровенно говоря, — ответила я после минутного колебания, — я не могу объяснить, потому что ничего не поняла.

— Почему же ты мне об этом раньше не сказала?

— Я ничего не поняла, во всяком случае, поняла очень мало из того, что ты мне читал.

— И ты не остановила меня… не предупредила об этом…

— Я видела, что тебе нравится читать, и не хотела портить тебе удовольствие… впрочем, мне ни капельки не было скучно… на тебя так интересно смотреть, когда ты читаешь.

Он рассердился и вскочил с места:

— Что за черт, вот дура набитая… идиотка, а я-то из кожи лезу ради этой идиотки!

Он сделал движение, будто хотел запустить в меня книгой, но вовремя сдержался и продолжал бранить меня все в том же духе. Я дала ему выговориться, а потом заметила:

— Вот ты говоришь, что хочешь просветить меня, но для этого прежде всего надо создать такие условия, чтобы мне не приходилось зарабатывать себе на жизнь известным тебе способом… для того, чтобы завлекать мужчин, мне, откровенно говоря, незачем читать стихи и трактаты о морали… если бы я не умела ни читать, ни писать, все равно мужчины платили бы мне деньги.

Он насмешливо сказал:

— Ты хотела бы иметь прекрасный дом, мужа, детей, туалеты, автомобиль… но вся беда в том, что синьоры Лобьянко тоже не читают книг… правда, совсем по другой, по не менее непростительной, на мой взгляд, причине.

— Не знаю, чего я хотела бы, — ответила я сердито, — но эти книги для меня не годятся… это все равно что подарить дорогую шляпку нищенке и требовать, чтобы она надевала ее вместе со своими лохмотьями.

— Наверно, так оно и есть, — ответил он, — только я тебе больше ни строчки не прочту.

Я рассказываю об этой стычке, потому что она, как мне кажется, характеризует его взгляды и поступки. Однако сомневаюсь, что он продолжал бы просвещать меня, даже если бы я не призналась, что ничего не понимаю. И произошло бы это не столько из-за его непостоянства, сколько из-за роковой неспособности Мино — чисто физической, сказала бы я, — заниматься тяжелым трудом, требующим последовательности и искренней увлеченности. Он никогда не обсуждал со мной этого, но я поняла: та издевка над самим собой, которая проскальзывала в его словах, отвечала его истинному взгляду на себя. В общем, ему случалось загореться какой-либо идеей, и, пока пылал огонь восторга, идея представлялась ему конкретной и осуществимой. Потом внезапно этот огонь затухал, и Мино испытывал лишь скуку, досаду и, главное, считал свое поведение и свой порыв абсурдными. Тогда он поддавался ленивому, тупому равнодушию либо продолжал действовать, притворяясь — впрочем, довольно безуспешно, — будто огонь восторга еще пылает. Мне трудно объяснить, что с ним происходило: вероятно, наступал резкий упадок сил, словно кровь внезапно отливала от мозга, оставляя после себя лишь пустые и бесплодные мысли. Эта перемена всегда была внезапной, непредвиденной, бесповоротной, невольно я сравнивала такие взлеты и падения с поворотом электровыключателя: свет внезапно гаснет, и комната, за минуту до этого ярко освещенная, погружается во мрак; или с мотором, который внезапно глохнет, замирает, когда прекращается доступ энергии. С этой постоянной сменой настроений, которую я сперва уловила в том, как часто у Мино состояние восторга и увлечения уступало место апатии и равнодушию, я в конце концов столкнулась непосредственно благодаря любопытному случаю, которому в то время не придала особого значения, но который позднее показался мне весьма знаменательным. В один прекрасный день он неожиданно спросил меня:

— А ты не хочешь ли что-нибудь сделать для нас?

— Для кого это для вас?

— Для нашей группы… не смогла бы ты, например, помочь нам распространять листовки?

Я охотно воспользовалась бы любым предлогом, лишь бы побольше сблизиться с ним и упрочить наши отношения. Я искренне ответила:

— Конечно, скажи только, чтó я должна делать, и я непременно вам помогу.

— А ты не боишься?

— Почему я должна бояться? Если ты этим занимаешься…

— Да, но прежде всего, — сказал он, — необходимо объяснить тебе, в чем дело… познакомить тебя с идеями, ради которых ты станешь подвергать себя риску.

— Ну так объясни.

— Тебе ведь это неинтересно.

— Почему? Во-первых, эти идеи сами по себе очень интересуют меня… а кроме всего прочего, мне это интересно, поскольку этим занимаешься ты.

Он посмотрел на меня, и вдруг его глаза заблестели, лицо вспыхнуло.

— Ладно, — сказал он поспешно, — сегодня уже поздно… но завтра я тебе все объясню… своими словами, поскольку книги наводят на тебя тоску… но смотри, это долгая история, и тебе придется внимательно слушать… даже если иногда тебе будет казаться, что ты не понимаешь.

— Постараюсь понять, — ответила я.

— Ты вроде бы должна понять, — пробормотал он, словно разговаривая сам с собою.

И он ушел.

Я ждала его на следующий день, но он не пришел. Спустя два дня он явился и, войдя в мою комнату, молча сел в кресло возле кровати.

— Итак, — сказала я весело, — я готова… и слушаю тебя.

Лицо у него было бледное, помятое, усталое, взгляд мутный, но я не желала обращать на это внимания. Наконец он ответил:

— Напрасно ждешь, ты ровно ничего не услышишь.

— Почему?

— Так.

— Признайся, — заявила я, — ты просто считаешь, что я слишком глупа или невежественна и ничего не пойму… что ж, благодарю!

— Ошибаешься, — ответил он с серьезным видом.

— А тогда почему?

Мы стали пререкаться, я хотела знать причину, а он уклонялся от ответа. Наконец он сказал:

— Хочешь знать почему?.. Да потому, что я сам не сумею изложить тебе эти идеи.

— Но как же так, ведь ты только об этом и думаешь.

— Верно, думаю постоянно, но со вчерашнего дня эти идеи стали мне не совсем ясны, я ничего не смыслю в них сам, и бог знает сколько времени это продлится.

— Вот тебе на!

— Постарайся понять меня, — продолжал он, — если бы два дня назад, когда я предложил тебе работать с нами, я стал излагать тебе эти идеи, уверен, что я сделал бы это так ясно и убедительно, что ты все отлично поняла бы… а сегодня я могу молоть языком, произносить какие-то слова… но все это механически, безучастно… сегодня, — закончил он, отчеканивая каждое слово, — я ничего сам не понимаю.

— Ничего сам не понимаешь?..

— Да, ничего сам не понимаю: идеи, понятия, факты, воспоминания, убеждения — все превратилось в сплошную мешанину… эта мешанина заполнила мою голову, — он ткнул себя пальцем в лоб, — всю голову… и мне так противно, будто там дерьмо.

Я смотрела на него удивленным, вопрошающим взглядом. Его била нервная дрожь.

— Постарайся понять меня, — повторил он, — не только идеи, а любая вещь, написанная, сказанная или задуманная, кажется мне сегодня непостижимой… абсурдной… например… ты знаешь молитву «Отче наш»?

— Да.

— Ну-ка, прочти ее.

— Отче наш, — начала я, — иже еси на небесех…

— Хватит, — перебил он меня. — Теперь подумай-ка, сколько раз в веках произносилась эта молитва… с какими различными чувствами… ну, а я ее не понимаю… совсем не понимаю… я мог бы прочесть ее задом наперед… и мне было бы все равно. — Он помолчал с минуту, а потом продолжал: — И не только слова оказывают на меня такое действие… но и вещи тоже… и люди… вот ты сидишь рядом со мною на подлокотнике кресла и, очевидно, воображаешь, что я тебя вижу… но я тебя не вижу, потому что я тебя не понимаю… Я могу дотронуться до тебя и все равно тебя не понимаю… Вот я трогаю тебя, — сказал он и в каком-то исступлении дернул меня за полу халата и обнажил мою грудь, — вот я дотрагиваюсь до твоей груди… я ощущаю ее форму, тепло, очертания, я вижу ее цвет, ее округлость. Но я не понимаю, что это… я твержу себе: вот округлый, теплый, мягкий, белый, выпуклый предмет с маленьким, круглым и темным соском посредине… Он создан, чтобы выкармливать молоком детей, он доставляет удовольствие, когда его ласкаешь… но я ничего не понимаю… я говорю себе: он прекрасен, он должен вызывать во мне желание… но я все равно ничего не понимаю. Теперь тебе ясно? — спросил он злобно и так сильно сдавил мою грудь, что я не смогла сдержать крика боли. Он тотчас же отпустил меня и задумчиво произнес:

— Вероятно, такое непонимание как раз и порождает жестокость… многие люди пытаются обрести связь с реальностью, причиняя боль другим.

На минуту воцарилось молчание. Потом я спросила:

— Если это действительно так, как же ты можешь заниматься всеми своими делами?

— Какими, например?

— Не знаю… но ты говоришь, что распространяешь листовки… что ты сам их пишешь… если ты не веришь, как же ты можешь писать и распространять их.

Он разразился громким саркастическим смехом:

— Я делаю вид, будто верю.

— Но это же невозможно.

— Почему невозможно? Почти все люди поступают так, кроме тех случаев, когда они едят, пьют, спят или занимаются любовью, почти все поступают так, то есть делают вид, будто верят… неужели ты этого до сих пор не заметила? — И он опять нервно рассмеялся. Я ответила:

— А я поступаю не так.

— Ты поступаешь не так, — повторил он вызывающе, — потому что ты как раз и довольствуешься тем, что ешь, пьешь, спишь и занимаешься любовью, когда пожелаешь, а для таких вещей не нужно притворяться… это уже много… но в то же время слишком мало.

Он рассмеялся и сильно похлопал меня по бедру, потом обнял меня и по своему обыкновению начал тормошить, повторяя:

— О, разве ты не знаешь, что наш мир построен на обмане? Не знаешь, что в этом мире все — от короля до последнего нищего — обманщики… везде обман, обман, обман…

Я молчала, ибо знала: в такие минуты не стоит на него обижаться, лучше ему не возражать, а ждать, пока он выговорится. Однако я твердо сказала:

— Я тебя люблю… Это единственное, что я знаю, и мне этого вполне достаточно.

Внезапно успокоившись, он просто ответил:

— Ты права.

Вечер прошел, как обычно, мы больше не говорили ни о политике, ни о неспособности Мино разъяснить свои идеи.

Оставшись одна, я после долгих размышлений пришла к выводу, что дело и впрямь обстояло так, как он говорил; но, скорее всего, он просто не хотел говорить со мною о политике, так как считал, что я ничего не пойму, а кроме того, вероятно, опасался, что я могу по неосторожности подвести его. Я не считала, что он обманул меня, по собственному опыту я знала, что человеку иногда начинает казаться, будто весь мир рушится, или, как сказал Мино, вдруг перестаешь что-либо понимать, даже молитву «Отче наш». На меня тоже, когда мне нездоровилось или когда я по той или иной причине бывала в плохом настроении, находила примерно такая же тоска, досада, притуплялись все остальные чувства. Но его отказ допустить меня в святая святых своей жизни, очевидно, объяснялся другими причинами: неверием, как я уже говорила, в мою способность понять его идеи или же боязнью, что я не смогу быть достаточно осторожной. Потом, много позднее, я поняла, что ошибалась: главная причина заключалась в том, что юная неопытность и слабохарактерность определяли все его поступки.

Но в то время я решила, что лучше всего мне стушеваться, не докучать ему своим любопытством; так я и сделала.

Предыдущая главаГлава 17 из 48Следующая глава