На следующий день после празднования помолвки я вылетела в Нью-Йорк на репетиции и выступление в Метрополитен-опере. Я танцевала Никию в «Баядерке» в постановке советской прима-балерины, которая уехала из СССР в 1970-е годы. И, хотя мы ранее не встречались, мы сразу же пошли по проторенной дорожке русских педагогов и учеников – сохраняли некоторую суровость и при этом хорошо понимали друг друга. Гениальная балетмейстер казалась неземной и высокомерной. Она глядела на всех сверху вниз из-под тяжелых век и каким-то образом говорила на идеальном итальянском с парнем из Милана, безупречном французском с девушкой из Франции и отличном испанском с артисткой с Кубы. Однако концертмейстеру по имени Джо с неясными, но точно нерусскими корнями она совершенно серьезно сказала «пожалуйста» – с авторитетом человека, родословную преподавателей которого можно было проследить до самого Мариуса Петипа. Вместо того чтобы дать мне передохнуть после моих вариаций, хореограф вынудила меня разучивать всю постановку целиком.
– Однажды настанет день и тело вам откажет, и вы будете рады положиться только на мозги, – заявила она, постукивая длинным пальцем с идеальным маникюром по виску.
Наблюдая за остальными на репетициях, я обратила внимание еще на одного русскоговорящего человека. Это был солист в партии Золотого божка, и что-то в его смуглой коже и евразийских чертах показалось мне знакомым. Когда балетмейстер позвала его по имени, я наконец-то вспомнила, где его видела. После репетиции я подошла к нему – было бы неловко не перекинуться с соотечественником ни словом.
– Привет, Фархад, – сказала я по-русски.
– Добрый день, Наталья, – вежливо ответил он. – Рад был увидеть ваш танец. Благодарен, что вы согласились выступить с нами.
– Ты, наверное, не помнишь, но мы вообще-то не в первый раз встречаемся, – заметила я, и Фархад поднял брови. – Ты же пробовался в Вагановку? Я тебя видела с папой в тот день.
Фархад выглядел немного смущенным: то ли потому, что не вспомнил меня, то ли из-за того, что его не взяли в академию.
– Да. Я не прошел, в итоге учился в Тбилиси – при Национальном балете Грузии.
– Но ведь в конце концов все у тебя сложилось удачно, правда? – сказала я, кивая на панорамные окна, за которыми простирался Нью-Йорк, и это вызвало у него неподдельную улыбку. Друзьями мы не были, но вполне могли бы ими стать – настолько мгновенным было осознание общих переживаний и побед. Я с готовностью представляла себе то множество тяжелейших шагов, которые он прошел, и безбрежные моря, которые преодолел, чтобы очутиться здесь. Как, впрочем, и я.
Всю оставшуюся неделю Фархад приглашал меня на кофе и водил по студиям. Когда мы прощались, он настоял, чтобы мы обменялись телефонами.
– Чтобы не потеряться еще на девятнадцать лет, – с усмешкой заявил он.
Спектакль прошел успешно. Художественный руководитель, балетмейстер, мой партнер – все, кажется, остались довольны. Я вернулась в гостиницу, приняла ванну и сразу же легла спать.
На следующее утро мне позвонила балетмейстер и спросила, видела ли я газеты.
– Я не читаю рецензии, – сказала я, одной рукой собирая одежду и закидывая ее в чемодан. – Можете в общих чертах рассказать…
– Я не про рецензии, Наташа, – сказала балетмейстер. – Похоже, Саша оказался втянут в какой-то скандал.
Я собралась впопыхах и села в такси до аэропорта. Уже в терминале купила газету, о которой упомянула балетмейстер, и зашелестела листами. С первой полосы раздела «Культура» на меня угрюмо глядел Саша в одном лишь трико телесного цвета. Поверх фотографии значился заголовок:
«Бунтарь балета поддерживает вторжение России в Крым».
Дождливым днем я встретилась с Александром Никулиным у него дома в парижском квартале Маре. Он принял меня в потертых джинсах, без рубашки, с обворожительной улыбкой. Никулин приготовил нам чай с малиновым вареньем. «Это русская традиция. Моя бабушка такой делала. Мне кажется, что это успокаивающий чай», – говорит он по-английски с сильным акцентом, вычурно форсируя «р».
Только представьте: двухметровый колосс с длинными светлыми волосами и поразительной бравурностью, подстегиваемой врожденным артистизмом, ищет утешения в чае по бабушкиному рецепту! Никулин всегда был для балетного мира звездным ренегатом (или рок-звездой), а не типичным danseur noble. Пробы в качестве модели или актера говорят о нем как о человеке, находящемся в вечном поиске, который не желает ограничиваться рамками классического балета. На вопрос о том, что ему ближе – балет или мода, Никулин заявляет: «Быть моделью весело, потому что это не искусство. А мне нравится иногда просто веселиться».
«Искусство – невеселое занятие?» – спрашиваю я, вызывая у него смех.
«Говорить, что творить весело, это как говорить, что любить весело. Или жить, – замечает он, закуривая и откидываясь в кресле. – Нелепость. Нет, искусство – самое серьезное дело в мире. Со стороны может показаться, что ты веселишься, как, например, когда танцуешь „Дон Кихота“, но на самом деле ты ощущаешь себя на лезвии ножа. Искусство должно быть абсолютным. Как смерть. Только идиот может думать, будто бы „искусство – это весело“», – беспечно говорит он, совсем не боясь, что может кого-то оскорбить.
За этим утверждением последовали и другие дерзкие ответы о его прошлых и нынешних труппах («У Большого крутые звезды, но у Парижской оперы лучше кордебалет и труппа в целом. Оба театра легендарны и недееспособны, вкусные перезревшие фрукты на грани гниения»), администраторах, хореографах и партнершах.
Говоря о партнершах по сцене, Никулин нетипично таинственен и почтителен. «Я имел честь выступать с самыми талантливыми балеринами в мире. И я ценю опыт работы с каждой из них. Но я бы променял всех их на ту единственную танцовщицу, которая изменила мою жизнь. А заодно и душу».
Речь о Наталье Леоновой, еще одной танцовщице-экспатке, с которой Никулин недавно обручился.
На момент нашего интервью Леонова была на гастролях, но ее незримое присутствие ощущалось во всей квартире: на столике – игольница подле стопки трико, а на каминной полке – черно-белые фотографии Леоновой в «Лебедином озере». «Какая она красивая», – бормочу я, разглядывая одно фото. Никулин отзывается: «Красота Наташи – самое незначительное из ее достоинств».
Есть что-то сверхъестественное в том, как Никулин реагирует на Леонову, нечто, становящееся очевидным, когда они танцуют вместе на сцене. Их первая совместная «Жизель» отличалась высоким профессионализмом, которого сейчас практически не найти, но которое на сцене дает особенно живой эффект. До этого они оба не танцевали белые балеты. Зрителей впечатлило, что они смогли полностью отринуть себя и превратиться в Альберта и Жизель. В особенности поразило преображение Никулина. Вне сцены он неуязвим и нескромен. Однако в партии Альберта он прячет лицо, стоит на коленях, раскаивается, он жалок и преисполнен стыда за то, что навлек гибель на Жизель.
Тяжело сопоставить Никулина-артиста, который способен олицетворять такое непостижимое смирение, с Никулиным-человеком, который всю оставшуюся встречу рассуждал об Украине. На момент нашего интервью российские войска вошли в Крым после многих недель протестов и смещения пророссийского правительства в Киеве. На вопрос о том, как он воспринимает события, Никулин, уроженец Украины, заявляет: «В Крыму много этнических русских. У них русские имена, они говорят на русском, их родные – русские, и они, как и я, ощущают себя русскими».
Я попросила его подтвердить, имеет ли он в виду, как значительное число русских в Крыму относится к крымским татарам и украинцам. Он затягивается сигаретой и надолго задумывается. «Я же совсем не это сказал, верно? Вы, журналисты, всегда придумываете те ответы, которые выгодны вам, – отвечает он медленно, с характерной для славян прямотой. – Я ненавижу войны. Но я ненавижу и беспорядки, и убийства как полицейских, так и протестующих. На Украине много русских, которые больше не хотят быть ее частью. США должны отдать свои земли индейцам, прежде чем поучать Россию, что надо вернуть Крым татарам или украинцам». На этом он резко обрывает интервью.
Запросы прояснить комментарии по почте и телефону остались без ответа. В то же время Никулин опубликовал и затем удалил пост в «Твиттере» («Я – русский. Мое искусство – русское».). Руководство Парижской оперы ответило, что театр с полной серьезностью относится к проблеме мира на международном уровне и отказывается комментировать личные заявления артистов.
Саша не взял трубку, когда я пыталась дозвониться до него перед посадкой. Его не оказалось и дома, когда я вернулась около двух часов утра. Я приняла душ и легла в кровать. Я была без сил, но мысли мои неслись галопом. За время полета мой телефон переполнился ворохом сообщений от негодующих коллег по труппе с требованиями объяснений. Одна артистка, урожденная украинка, написала, что физически ощутила словесные нападки Саши. Лоран оставил мне загадочное, до странности лишенное эмоций голосовое сообщение с просьбой перезвонить. Все мои звонки Саше автоматически перенаправлялись на автоответчик.
Во второй раз за последнее время я подумала о Нине и захотела с ней поговорить. Я помнила нас не такими, какими мы расстались – ее самодовольство новобрачной и моя холодность, когда я сумела подняться выше того, что было возможно для нее, – а такими, какими мы были в детстве, когда мы доверяли друг другу больше, чем кому-либо. Она могла меня утешить, просто внимательно выслушав по телефону. И в то же время я не обманывала себя существованием той, юной Нины. Я скучала по человеку, от которого давно ничего не осталось, а не по взрослой Нине, которая, по всей видимости, счастливо жила дальше со своей семьей.
Тишину нарушил проехавший мимо мусоровоз. Через час с небольшим улица наполнится запахом свежего хлеба и поступью вышедших на утреннюю пробежку людей. Я услышала поворот ключа в замке и неуверенные шаги Саши. Он задержался у порога, и я представила себе, как он смотрит на мой чемодан и понимает, что я дома. Саша прошел на кухню, выпил стакан воды и плюхнулся на диван.
– Где ты был? – спросила я, заходя в гостиную.
Саша лежал на животе, его волосы скрывали лицо. Он потянулся ко мне.
– Иди сюда.
– О чем ты думал, Саша? – отозвалась я, встав со скрещенными на груди руками.
Он повторил:
– Иди сюда, Наташа. – Когда я не сдвинулась с места, он вздохнул и перевернулся на спину. – С тобой всегда так тяжело.
– Речь не обо мне! Ты наговорил столько глупостей – и ради чего? Чтобы показать, какой ты исключительный, что ты не такой, как все?
– Мне едва ли нужно что-то говорить, чтобы показать, что я не такой, как все. – Говорил он заплетающимся языком, не переставая призывно махать рукой. – Тысячи людей верят в то, что я сказал. Хороших людей. Тебе этого не понять. А теперь иди сюда. Ты мне нужна прямо сейчас. Обними меня.
– Нет! Ты понимаешь, что про нас сейчас говорят коллеги? Что они мне говорят? Лоран оставил сообщение, пока я летела обратно. Что он тебе сказал?
При упоминании Лорана Саша будто протрезвел.
– Сказал, что мне стоит взять отпуск. Заверил, что об этом объявят как о моем добровольном решении. На четыре месяца или до того времени, пока не угомонятся СМИ, а потом работаем дальше.
– Браво! Отлично! Высказался, самого себя лишил сцены и еще напился, – крикнула я.
– Кто бы говорил. Да ты сама пьешь как лошадь, пташка моя. Или ты думаешь, что я ничего не замечаю? Ты сама себя со сцены сгонишь, если не будешь осторожнее. А теперь иди сюда – последний раз прошу. – Когда я промолчала и не сдвинулась с места, он опустил руку и проговорил: – Тварь ты бессердечная.
Это был второй раз, когда я слышала, как он переходит на грубость. Первый – когда мы ехали на дачу к Ольге и Саша повздорил с Дмитрием. У меня перед глазами пронеслось искаженное гримасой лицо Дмитрия. Шок и боль. Не раздумывая, я подлетела к Саше и сильно ударила его по голове.
На секунду мы оба задержали дыхание, не в силах поверить, что я только что сделала. Все последующее пронеслось как в тумане. Он встал и схватил меня за запястье, а я толкнула его, вываливая на него оскорбления. Он отвесил мне пощечину, а я стала бить его кулаками и лягалась, как могла. Он пригвоздил меня к полу, стянул с меня штаны и закрыл мне рот рукой. Он зарылся лицом между моих ног, но как-то мстительно, словно, даря мне наслаждение, он удерживал власть. Он подтянул себя вверх и входил в меня, пока я не кончила против воли. В тот же самый момент он задрожал и закрыл глаза. Потом он отстранился и побрел к дивану, оставив меня лежать на полу. Через какое-то время я тоже поднялась и ушла спать в одиночестве.
Когда я открыла глаза, был уже полдень. Я прислушалась, ожидая услышать Сашу, но поняла, что он ушел. С кровати я видела первое ясное небо в году. Яркая лазурь, подчеркнутая золотистыми штрихами. Цвет весны. Однако это сияние лишь усугубило, а не утешило мою боль. Хромая, я добралась до ванной и заставила себя осмотреть свое тело. На лопатке виднелся огромный фиолетовый синяк – вчера Саша толкнул меня на пол. Подтек зажил бы за неделю; пока что его легко было бы скрыть. Но Саша разбил во мне что-то, и это нельзя поправить. Справедливости ради не я одна была жертвой. Он тоже что-то утратил после нашего знакомства, некоторую целостность. Я не понимала истинной сути этой перемены, но знала, что это я ее спровоцировала. И я на него давила так же жестко, как на саму себя, хотя и видела, как это уродовало нас. Точно так же как мы раскрывали в себе лучшие качества, мы пробудили и наши худшие черты – мы обратили друг друга в чудовищ.
Я приняла горячую ванну, пока не поутихла боль во всем теле. Ее сменила спокойная уверенность, что с Сашей у меня все кончено. Верну ему кольцо. Останусь в квартире. Лоран подыщет Саше другое место. Поначалу на работе придется чувствовать себя неловко, но разрывы связи в труппе далеко не редкость, и, к счастью, Саша как нельзя кстати взял перерыв. К тому времени, как он вернется, на изменение наших отношений никто не обратит внимания. Да. Обидно, что мы официально объявили о помолвке в присутствии друзей – однако с возрастом я уже не так сильно, как прежде, смущалась разных ошибок. Жизнь такова, что в ней все будет ошибкой и в то же время ничто не будет ошибкой.
Я надела пальто и джинсы и прошлась до площади Вогезов. Светило солнце, но в тени все еще было холодно и сыро. Я долго сидела у фонтана, а потом побрела в бар. Глаза Леона загорелись, когда он меня увидел.
– Bonsoir, Наташа. Чего желаешь? – поздоровался он, вытирая руки о полотенце.
– Желаю Сашу бросить. Желаю… – Я села на стул и закрыла лицо руками. Щеки покалывало, а язык тяжелым грузом лежал во рту. Одно дело было решить все у себя в голове, а другое – поделиться мыслями вслух.
Леон обошел стойку бара и обнял меня. От него пахло лесом после дождя – мхом и грибами на пеньке, дымом от костра.
– Что стряслось? Хочешь об этом поговорить? – спросил он. Я покачала головой, прильнув к нему. – Ты по-прежнему его любишь?
– Не знаю. – Вспомнилось, как я впервые увидела Сашу в Варне, когда нам едва удавалось сдерживать подростковые гормоны. Потом у меня перед глазами с ошеломляющей быстротой пронеслись наши ранние годы в Большом. Я думала о том, как изменился Саша. Как изменилась я.
– У меня ничего не осталось от прежней влюбленности. И дело не в том, что мы друг другу надоели. Кажется, мы друг друга сломали, – заметила я. – Я люблю его, но никогда не думала, что это настолько низменное чувство.
Леон чуть отодвинулся и встретился со мной взглядом.
– Поедем. Покажу тебе кое-что. – Он помахал Анри на другом конце стойки. Анри был аспирантом из Сенегала и имел пристрастие к белым рубашкам и черным очкам. Его только что произвели в управляющие, но он по-прежнему не мог контролировать Леона, словно они так и остались ровней. – Ухожу пораньше. Прикроешь меня? – бросил Леон, снимая передник. Анри полураздраженно-полусмиренно всплеснул руками.
– Куда мы? – спросила я, пока Леон, слегка касаясь ладонью моей спины, выводил меня из бара.
– Покажу тебе Париж.
– Я видела Париж, три года здесь живу.
– Ты не видела тот Париж, который вижу я. По другую сторону телескопа. – Он улыбнулся и подтянул меня за руку к обочине, где была припаркована серо-коричневая «веспа».
– Это скутер? – поинтересовалась я.
– Мотоцикл, – заявил он.
– Я почти уверена, что скутер.
– Для итальянцев это мотоцикл, – проговорил он, занимая место. – А я – наполовину итальянец. Садись и держись крепко.
Я перекинула ногу через сиденье и обвила руками талию Леона. Мы тронулись, лавируя в узких улочках Маре, а затем миновали сверкающий стеклом и железом Центр Помпиду. Мы пересекали мост рядом с Нотр-Дам-де-Пари, когда солнце скользнуло за линию горизонта и расцвели сумерки. Тут же одновременно взмыли, растворяясь в воздухе, звуки колоколов и стаи голубей. Весь мир казался потонувшим в бокале розового вина. Мы протиснулись через столпотворение машин и пешеходов на перекрестке и повернули направо, на набережную Вольтера. Леон объехал медленно плетущиеся машины и набрал скорость, проносясь со свистом мимо зеленых киосков, где торговали подержанными книгами. Как обычно, в Латинском квартале собиралась молодежь. Мы поспешили в Сен-Жермен-де-Пре, к аккуратным зданиям издательств, изящным бутикам и кафе. Через несколько поворотов над нами вдруг выросла Эйфелева башня, сверкавшая золотом на фоне быстро надвигавшейся ночи. Леон описал круг у ее основания, так что несколько мгновений мы видели только размытые пятна света. Мы проехали через мост на Правый берег, потом – мимо Триумфальной арки, уклоняясь от скопления автомобилей на кольце. На небольшой скорости мы миновали тихий парк, напоминавший скорее английский сквер, чем типично французский сад, с грязными прудами и распустившейся бледными цветами вишней, которые светились во тьме.
– Это Монсо. Моя первая девушка жила недалеко отсюда, – объявил Леон, слегка повернув голову. Он забрал вправо и погнал вверх по крутым склонам на Монмартр. Улицы обрамляли удивительно длинные лестницы. На площадках, словно подбадривая запыхавшихся «альпинистов», играли и пели музыканты. Нам открылась миниатюрная, выложенная булыжниками площадь с каруселью, и наконец Леон на «веспе» затормозил у бистро.
– На месте, – сказал он, соскакивая с мотороллера и протягивая мне руку. Касание мимолетным воспоминанием обожгло мне ладонь; не сильно, не так, как было когда-то с Сашей, – но по-своему глубоко. Я думала, что Леон так и будет держать меня за руку, но он отпустил ее, когда мы оставили позади залитые светом бары и рестораны. – Нам сюда, – объявил он.
Мы прошли на обнесенный забором участок с деревьями. Кое-где виднелись обшарпанные скамейки. Люди в спортивных штанах выгуливали собак. Весна будто бы не добралась до этого затерянного сквера, и кустарники все еще покрывали влажные коричневые листья.
– C'est joli, – заметила я.
– Это еще не все, – отозвался он, ускоряя шаг. – Вот что я хотел тебе показать.
Черная плиточная стена, покрытая сотнями рукописных надписей. Среди белых фраз, подобно конфетти, виднелись красные вкрапления.
– Видишь русский? – спросил Леон. Я показала в угол. – Это Le mur des je t'aime. «Я люблю» на всех языках мира.
– А что означают эти красные брызги?
– Кусочки разбитого сердца. Говорят, что из них можно собрать целое сердце.
– Интересно!
– Мне нравится отыскивать здесь языки, которые я знаю. Кажется, что кто-то обращается лично к тебе, – заявил он, встречаясь со мной взглядом. – От отца я ни разу не слышал этих слов. Да и сам никогда ему такого не говорил.
– Я тоже. – Я глубоко вдохнула. Я раньше не задумывалась, обращался ли ко мне с этими словами в детстве мой отец, и верила, что в конечном счете не стоит мучиться тем, чего нет. Большинство людей проживает ту жизнь, которая им дана, и лишь немногие творят собственную историю. Я же создала свой мир.
– Знаешь, а ведь это неправда, что мужчины говорят «я тебя люблю», чтобы обмануть. Люди обычно не способны так открыто лгать, – сказала я. – Если ты кого-то не любишь, то очень тяжело сказать: «Я тебя люблю». А если ты любишь человека, то очень больно молчать об этом. Сердце может разорваться, если будешь пытаться удержать в себе любовь.
– Не двигайся, – попросил Леон. Он одним лишь пальцем нежно наклонил мою голову к себе. – Посмотри на меня.
Я взглянула на него. Он выхватил камеру из сумки через плечо и сделал один снимок.
– Последний кадр на фотопленке, – пробормотал он.
– Я думала, ты будешь снимать меня только во время танца, – сконфуженно сказала я. Меня всегда смущало собственное лицо на фотографиях. В отличие от Саши, я не всегда чувствовала себя красивой.
– Ты сейчас говорила и выглядела точно так же, как когда танцуешь, – отозвался он, убирая камеру обратно в сумку. – О ком ты думала?
– О Саше. Конечно, о Саше, – ответила я и поняла, что не оставлю его.
Я живу у Нины около месяца, и с конца августа по начало сентября наступает то самое тоскливое время, когда все обретает прозрачность. Летние каникулы закончились, и семья Нины должна вот-вот вернуться. Нина умоляет меня оставаться у них столько, сколько я пожелаю, но мы обе понимаем, что для меня в квартире места нет. Я согласилась устроить прощальный совместный ужин, перед тем как вернуться в «Гранд Корсаков». Мы готовим бок о бок в мирной тишине, наши лица раскраснелись от пара. Нина, всегда щепетильно относящаяся к каждому блюду, готовит яблочный пирог.
– Ты в порядке? – спрашивает она, вынимая пирог из духовки.
– Мне уже гораздо лучше. Ты сама-то в порядке?
Она вытирает руки о передник и глядит мне прямо в глаза.
– Жизнь на девяносто пять процентов – попытка оставаться в порядке. – Она опускает взгляд и принимается взбивать сахарную пудру в миске. – Ты не можешь вечно жить в гостинице. Тебе нужна квартира.
– Я вернусь во Францию после «Жизели». Еще немного, – говорю я, нарезая свежий укроп. – Все у меня будет хорошо.
После ужина Нина остается с детьми, а Андрюша предлагает отвезти меня в гостиницу. Я сопротивляюсь изо всех сил: он только что вернулся домой после долгой поездки, а мне совсем несложно вызвать такси. И все же Андрюша настаивает, что это будет ему совсем не в тягость. Всю поездку он молчит. Но, когда мы останавливаемся у гостиницы, Андрюша откашливается.
– Наташа, я понимаю, что ты Нинина подруга, но мы с тобой ведь тоже друзья. Правда? – говорит он.
– Конечно, Андрюша, – отвечаю я. – Ты – один из моих самых давних и добрых друзей.
– Тогда, пожалуйста, скажи мне! – выкрикивает он, но сразу же закрывает глаза и выдыхает: – Прости, для меня очень важно, чтобы ты была со мной откровенной. – Он прерывает мое молчание. – С Ниной что-то не так? Она тебе рассказала о чем-нибудь? О ком-нибудь?
– Что? Нет. Конечно, нет. – Мой голос дрожит, и я не уверена, звучу ли я оскорбленной или виноватой. – Нина? Никогда.
– Знаешь, Наташа, я же понимаю, что последнее время у нас все не лучшим образом, она не выглядит счастливой. А я все равно ее люблю до смерти. – Голос Андрюши дрожит не меньше моего.
– И она тебя любит… – Видя по глазам, что Андрюша жаждет большего, я продолжаю: – До смерти. Это не ее слова, но я-то ее хорошо знаю. Разве нет?
– Трое детей. Мы вместе с шестнадцати лет. Это и есть жизнь.
– Я не спорю! Андрюша, я уверена, что у вас двоих все будет хорошо. Нина тебя очень любит. Я поговорю с ней завтра, если хочешь.
– Сделаешь? Ради меня? – Андрюша с надеждой смотрит на меня. Сейчас он больше напоминает грустного мишку, чем первого солиста.
– Конечно. А теперь поезжай домой, ты наверняка жутко устал.
С наступлением осени я погружаюсь в спокойную, надежную рутину. Я завтракаю в гостинице фруктовым соком и кашей и с утра пораньше отправляюсь в репетиционный зал. Я работаю с педагогами с одиннадцати. Днем хожу на обед – Нинина стряпня пробудила во мне аппетит – и беру себе в столовой суп или большую миску салата. До семнадцати ноль-ноль мы репетируем. Я сплю более или менее нормально, эпизоды со спутанным сознанием, потерянным временем или галлюцинациями пока что не повторялись. Воспаление в ступнях уже практически незаметно, и щиколотки меня не подводят. Я стараюсь извлечь максимум из каждого прыжка и поворота, переступая через страх. Умение работать на пуантах, которое всегда было одной из моих сильных сторон, быстро вернулось, впечатлив даже Веру Игоревну. В наших с Тхэхёном дуэтах чувствуется то тепло взаимодействия, которое обычно связывает партнеров, выступавших вместе многие годы.
Как-то утром на излете сентября я понимаю, что не привезла с собой никакой верхней одежды. Решаю одолжить что-нибудь у Нины. За одну ночь листья стали золотыми и рыжими. На улице, в гримерке, в коридорах неожиданно воцаряется холод. Я с благодарностью отмечаю, что в репетиционном зале каким-то образом поддерживают тепло. После часовой растяжки и разогрева ко мне присоединяется Света, и мы отрабатываем движения у станка и на середине зала. Чуть позже приходит Вера Игоревна. Тхэхён слег с простудой. Мы проводим дневную часть репетиции, отрабатывая мою вариацию в первом акте, пока даже Вера Игоревна не может придраться к моим прыжкам на пуантах. Пока мы работаем, в дверях минут пятнадцать маячит Дмитрий. Он никогда не отказывает себе в праве выкрикивать замечания на репетициях, в том числе на тех, которые сам не ведет. Но в моем случае он только смеряет меня взглядом и без единого слова уходит.
В шесть вечера я натягиваю поверх одежды теплые штаны и куртку и покидаю репетиционный зал. Солнце уже скрылось за горизонтом. Всего несколько месяцев назад на улице все окрашивалось в фиолетовый и становилось таинственным лишь ближе к полуночи. Воздух морозный, суховатый, со слегка перечным привкусом. Я застегиваю куртку по самый подбородок и выхожу на обочину, чтобы поймать такси. Тут я замечаю спешащего мне навстречу человека, от вида которого по спине бегут мурашки. Я не уверена, настоящий ли это человек – или одна из надуманных мною угроз. Издалека я вижу только щуплую фигуру и длинное пальто. Я поворачиваюсь и бросаюсь к служебному выходу.
Слышу, как он зовет меня:
– Наталья!
Я ускоряю шаг, и он тоже.
– Наталья Николаевна, подождите, – кричит он мне в спину.
Мне приходит в голову, что он неправдоподобно вежлив для реальной или вымышленной угрозы. Голос слишком бесплотный и пронзительный для мужчины. Если бы его горло было музыкальным инструментом, то это явно была бы блокфлейта. Я останавливаюсь и поворачиваюсь к нему.
– Кто вы? – спрашиваю я мужчину.
Тот переводит дух, придерживая руку на поясе. Ему около шестидесяти, волосы на его макушке поредели. Поношенное пальто из габардина кажется великоватым для невысокой фигуры, но обувь и клетчатый шарф добротные. Одной рукой мужчина сжимает ручку портфеля, а другую протягивает мне.
– Я – друг ваших родителей.
По линии роста волос, пересекающей северное полушарие его головы, выступают бисеринки пота, подобно ниткам жемчуга у дам эпохи Возрождения. Когда я не принимаю руку, она сконфуженно повисает плетью.
– У моих родителей не было друзей, – говорю я – но уже предвижу, что он скажет мне в ответ.
– Меня зовут Павел Голубев. Я когда-то работал с вашим отцом на Сахалине. С матерью вашей мы познакомились, когда приезжали в отпуск… С огромным сожалением узнал о ее кончине. – Он переступает с ноги на ногу и обеими руками вцепляется в ручку портфеля. – Я хотел с вами поговорить о вашем отце.
Павел сидит, положив руки на колени, глаза его скользят по белой скатерти стола в ресторане «Гранд Корсаков». На высоком лбу виднеется огромная родинка цвета запекшейся крови. Пока он пьет чай, его кадык ходит вверх-вниз. Шея у него такая тонкая, что воротник рубашки ожерельем болтается вокруг нее вопреки всем застегнутым пуговицам.
Чем больше я его разглядываю, тем меньше решимости остается в Павле. Видя, как он изо всех сил смотрит куда угодно, кроме моих глаз, я начинаю думать, не испугала ли я его. Я пробую ненавязчиво расспросить Павла о его собственной жизни. Уловка срабатывает: он какое-то время рассказывает о жене – медсестре, которая осталась вдовой с маленьким сыном, когда они познакомились. Собственных детей у Павла так и не появилось, но пасынок ему – что родная кровиночка. У приемного сына недавно родилась дочка, так что Павел стал дедушкой. Он объясняет все это, продолжая шарить взглядом по залу, но теперь выглядит не таким напряженным.
– Отец был у вас на свадьбе? – спрашиваю я.
Павел нервно качает головой.
– Нет, к тому времени мы уже и друзьями-то не были. Я же знал, как он повел себя с Анной, и это меня очень расстроило.
И Павел начинает рассказывать свою историю. С Николаем они познакомились в 1970-е годы на лесозаготовках на Сахалине. Павел не подходил для такой изматывающей и опасной работы, как вырубка, вал, обвязка и перевозка деревьев. Однако он чем-то понравился Николаю, и тот оберегал его всеми силами. Не раз Павел оказывался на пути бревна, слабо обвязанного тросами, и непременно погиб бы, если бы не Николай, который, рискуя собственной жизнью, отталкивал его в сторону. Николай был прямой противоположностью Павла во всех отношениях. Павел – человек городской, невысокий, мягкий в речах и делах. Он ничего не знал о тех вещах, которые Николаю давались легко, вроде завязывания крепких узлов или расчистки подлеска электропилой. Николай с его светлыми волосами и пушистой бородой, покачивавшейся на ветру, как лишайник на верхушке деревьев, и сам походил на ель.
Николай был человеком обаятельным и нередко очень щедрым, но в то же время темпераментным и сложным. «Лично я никогда не был капризным или несговорчивым, потому что такие, как я, просто не могут себе этого позволить», – замечает Павел. Николай метался между двух крайностей: уверенностью в том, что он пустое место, и верой, что он одаренный человек, которому предначертана великая судьба. Разрыв между этими состояниями – а вероятно, и те парадоксальные моменты, когда он в пылу ощущал себя одновременно и тем и другим, – доводил Николая до помешательства. Он пробовал скрывать гремевшую внутри бурю и изображать, словно смирился со своим уделом. Так вели себя все мужчины в лагере лесорубов, чувствуя горечь, приправленную гордостью за собственную, по-русски мужественную покорность судьбе. Их радовало, что они были избраны стать мучениками среди столь достойных, крепких товарищей. И они все ощущали, что Николай немного отличался от них – что, более того, Николай втайне считал себя лучше их. Тем он заслужил недоверие и презрение коллег, те смеялись у него за спиной. Николай жил затворником даже в сравнении с другими лесорубами, которые неспроста попали на этот удаленный остров на краю света.
Павел был единственным, кто не осуждал Николая. Они стали друзьями, хотя если бы их назвали таковыми, то оба испытали бы неловкость и смущение. Они просто были мужчинами, которые поддерживали друг друга в ненадежной экосистеме, – эдакий симбиоз охотящихся волка и медведя. Они вместе ели в дружелюбном молчании, которое прерывалось только тогда, когда один из них был особенно весел или печален. Пару раз Николай заговаривал с Павлом об отце, для которого день начинался стопкой водки и заканчивался избиением сына. Как-то вечером отец так сильно отмутузил Николая, что тот отключился. Очухавшись, он обнаружил, что его правое ухо стало плохо слышать. Мачеха Николая, несчастная женщина с глубокими бороздками на лбу и у рта, делала все, чтобы защитить собственных детей, и ничего, чтобы защитить Николая.
Когда Николай стал достаточно взрослым, чтобы сойти за семнадцатилетнего, он бежал из дома и на поезде уехал на восток. Денег, семьи и образования у него не было, а потому он считался годным лишь для угольных шахт, скотобоен и лесных поселков. Это изолированное и опасное место было не столь уж плохо в сравнении с теми, где он мог оказаться. В лесу, окутанном туманом с моря, была своя красота, хотя лесорубы не особенно говорили о ней или и вовсе ее не замечали. Из поселения не было видно океана, но они чуяли его соленый запах, проникавший вглубь острова. Они не могли разглядеть ничего хорошего из своего угла, но стихия все равно трогала их на клеточном уровне. В светлые дни, когда работа протекала без заминок, а погода была ясной, Николай садился на пень и утирал лоб с легкой улыбкой на лице. Однако, когда начинался ливень, или колеса грузовика застревали в грязи, или кто-то допускал глупую ошибку, от которой валилось, раскалываясь на куски, хорошее дерево, глаза Николая мутнели и утрачивали блеск, будто его душа уходила куда-то далеко вглубь него.
Если что и могло удержать Николая на краю бездны, то только музыка. Он отличался теми познаниями и любовью к ней, которые обычно присущи людям более состоятельным и образованным. Павел так и не понял, каким образом, но Николай проявлял недюжинный ум относительно вещей, его интересующих. Особую страсть он питал к Марии Каллас, которая тогда скончалась в возрасте пятидесяти трех лет в одиночестве в своей парижской квартире. Когда известие о ее смерти настигло Николая в его комнатке на другом конце земли, он безостановочно слушал пластинку с записями Каллас на протяжении нескольких недель. У него было не так много ее альбомов, но это обстоятельство, казалось, его совсем не волновало – он казался одержимым. Когда Николай не слушал музыку, он читал книги и редко посвящал себя этим двум занятиям одновременно.
Николай и Павел проработали в том лагере лесорубов многие годы, прежде чем поехали в отпуск в Ленинград. Не озвучивая своих мыслей вслух, они про себя решили, что встречи с женщинами, редчайшим товаром, который невозможно приобрести в лавочке на лесопилке, – для них в приоритете. Как только они покинули Сахалин, женское присутствие ошеломило и пьянило их. Стюардесса пахла не только духами с ароматом пудры, но и не сказать что неприятными потом, жирными волосами и даже затхлостью колготок. Ее запах щекотал ноздри, им приходилось бороться с иллюзией, будто перед ними самая прекрасная женщина в мире при всех явных свидетельствах против такого умозаключения. Попав в Ленинград, они разместились в скромной гостинице и отправились на прогулку. Они решили купить себе новую приличную одежду, чтобы предстать перед горожанками в достойном виде. Так они зашли в магазин и познакомились с Анной.
Анна была одной из тех незатейливых, небогатых двадцатилетних девушек, которые иногда выглядят простушками, а в некоторые моменты оказываются ослепительными. Она могла похвастаться широкими бровями вразлет, большими, нежными глазами, аккуратным греческим профилем и гладким, довольно щедрым полукругом линии подбородка. У нее была редкая, ровная челка и выражение чистейшей меланхолии, которое цеплялось к ее лицу, как мелкие капельки дождя хватаются за листья и оконное стекло. С некоторых ракурсов она выглядела бесхитростной до легковерия. С других – представлялась столь же поэтичной, как молодая Жанна Прохоренко в «Балладе о солдате». Как и Шура в этом фильме, Анна готова была влюбиться по малейшему намеку судьбы. В ней были сердечность, мягкость и пылкость – сочетание, которое сокрушило Николая даже не стрелой, а дубинкой.
– Так он ее по-настоящему любил? – спрашиваю я. Павел отхлебывает из четвертой чашки чая.
– Скажем так, – медленно проговаривает он, – Анна преобразила Николая, как воду, обращенную в вино. Такое чувство нельзя подделать.
Разумеется, Павел не хотел быть третьим лишним весь оставшийся отпуск. Он знакомился с другими женщинами и безуспешно ухаживал за ними. Под конец отдыха он и сам удивлялся, что тоскует по лагерю. И хотя он не пользовался там особым авторитетом, но зато не чувствовал себя таким неполноценным, как в городе. Одиночество становилось невыносимым в окружении ярких образов всего того, чего ему недоставало. Скоро лагерь с его ароматом вечнозеленых растений, морским туманом и привычными опасностями снова принял Павла в свое лоно, и он вздохнул с облегчением. Через восемнадцать месяцев, во время следующего отпуска, Павел навестил тетю в Хабаровске, всего в шестистах десяти километрах от Сахалина. Ему пришлось добираться два дня на автобусе, пароме и поезде, а по приезде Павел сразу же подхватил желудочный грипп. Но поездка выдалась удачной, потому что в неотложке он познакомился с милой медсестрой.
Николай же поехал в Ленинград к Анне и маленькой дочери. В Северную столицу он отправился в приподнятом настроении, а вернулся удрученным. Тоска растянулась на недели. Даже во время разговоров с Анной Николай словно не вылезал из пучины отчаяния.
Поначалу Павел думал, что друг просто скучал по любимой и дочери. Но вскоре стало ясно, что Николай чем-то глубоко озадачен. Он стал избегать звонков от Анны, и Павел нередко попадал в неловкое положение, объясняя ей, почему Николай не может подойти к телефону. Анна вешала трубку все с большим отчаянием. Ее страдания задевали Павла за живое, и он в конце концов сказал Николаю, что больше врать и прикрывать его не будет. Анна была матерью ребенка Николая, она заслуживала честности и уважения. Пока Павел распинался перед Николаем, объясняя свою позицию, тот, растянувшись на койке, теребил длинную тонкую бечевку. Он приподнял ее и искоса глянул на Павла.
– Как ты думаешь, что это такое? – спросил Николай.
Павел увидел узелок – возможно, тот самый, который Николай когда-то терпеливо учил его завязывать, хотя издали разглядеть было сложно.
– Не знаю. Восьмерка? Давай не будем менять тему, – попросил Павел, усаживаясь на некрашеный деревянный стул.
– Вторая попытка, – проговорил Николай.
– Бабочка? – предположил Павел.
Николай покачал головой и снова перевел взгляд на веревку.
– Это гордиев узел, – сказал он. – Знаешь, что это значит?
Павел пожал плечами, раздражаясь и всем видом показывая, что хочет поскорее закончить этот урок по завязыванию узлов.
Но Николай продолжал, будто ничего не замечал:
– Тысячи лет назад в Греции жил бедный земледелец Гордий. Как-то он поехал в город на запряженной быком повозке. Гордию, понимаешь, неведомо было о пророчестве, что новым царем станет тот, кто въедет в город на повозке с быком. Ну, горожане и сделали его своим царем. В благодарность Гордий пожертвовал повозку богу Зевсу и завязал на ней такой сложный узел, что его никто не мог распутать. Этот узел считался самой сложной задачкой в мире. Было еще пророчество: тот, кто развяжет узел, станет править Азией. Спустя сотни лет через город проезжал Александр Великий. Он знал о пророчестве и, вместо того чтобы мучиться с узлом, просто разрубил его мечом. Так он воцарился в Азии, – заключил Николай. – Гордиев узел нельзя распутать. Он необратим.
– Все это замечательно, дружище, – отозвался Павел, качая головой и скрестив руки на груди. – Только в чем мораль басни? Не надо решать проблемы, просто руби сплеча?
– Нет. Дело в том… – Николай поднялся с койки, – что каждый узел рано или поздно становится гордиевым. В какой-то момент развязать его уже нельзя – приходится рубить. – Он кинул бечевку на койку и вышел.
С того дня Николай больше уже не скрывал, что собирается бросить Анну. Не услышав от друга внятных объяснений, Павел заключил, что тот просто не чувствовал и не мог чувствовать себя отцом. В собственной семье Николай не научился любви и теплоте. Все, что ему было известно о нежности, он инстинктивно ощущал по отношению к Анне. Но, как любой зверь, который ладит со своей парой только до того момента, когда на свет появляется совместное потомство, Николай был растерян. Некоторые самцы вымещают агрессию на молодняке. Николай боялся стать таким. Он предпочел иной путь: бежать.
Через несколько месяцев Павел вышел на работу и обнаружил, что Николай уволился. Он ничего после себя не оставил – ни записочки, ни сувенира, ни нового адреса, ни телефонного номера. Хотя их отношения к тому времени значительно ухудшились, Павла все же ранил столь резкий разрыв. После всего пережитого – заботы друг о друге, обедов бок о бок, прослушивания пластинок, одалживания вещей или табака и прочих мелочей – разве не полагалось какого-нибудь прощания? А потом Павел подумал, что у Анны к Николаю куда больше претензий. Будучи воспитанным людьми без чувства долга, Николай полагал, что он никому ничего не должен. Лишь позже Павел узнал от бригадира, что Николай уехал на материк, на базу близ Владивостока.
Хотя Николай ничего не делал для того, чтобы поддерживать их дружбу, Павел остро ощущал его отсутствие. Над ежедневной рутиной поселка нависла пустота, и Павел чувствовал, что буксует. Точно идет по грязи после дождя.
И еще Павел вспоминал вдову-медсестру из Хабаровска, с которой сходил на парочку свиданий. Большинство ровесниц Павла не находили его привлекательным, овдовевшая медсестра же, пускай и была немного постарше, но с ладной, полной фигурой, не задирала носа. Дело было вовсе не в том, что она не видела его недостатков или полагала, что пора ее расцвета уже миновала. Просто она пережила утрату и стала добрее к окружающим.
Но, когда Павел позвонил ей и сказал, что думал переехать в Хабаровск, она сообщила, что ее переводят работать в Ленинград. Павел только и смог выдавить из себя:
– Ох. – Против воли к глазам подступили слезы. – Всего вам наилучшего.
– Спасибо, – мягко сказала она. На другом конце провода установилось молчание, и Павел прижался ухом к трубке, чтобы напоследок послушать ее дыхание. На этом и должно было все закончиться, а он – продолжить жить один, еще более отчужденно, чем раньше. И тут медсестра заговорила снова: – А может, и вы поедете в Ленинград?
Так Павел прыгнул в бездну, переехав по окончании вахты в Ленинград. Он многие годы проработал на лесозаготовках и скопил приличную сумму, потому как на Сахалине деньги тратить было негде. Он организовал небольшую квартиру для себя, жены и пасынка. Жена помогла ему устроиться начальником по административно-хозяйственной части при больнице – громкая должность для разнорабочего, но все же важный пост, – не прошло и десяти лет, как он уже заведовал всеми хозяйственными вопросами в правительственном медицинском центре. За сравнительно небольшой срок Павел из одинокого лесоруба на диком острове на Дальнем Востоке превратился в мужа и отца со стабильной работой, которой позавидовали бы многие. Иногда Павел лежал в постели посреди ночи, а под закрытыми веками у него мелькали деревья и морской туман, и ему начинало казаться, что все это затянувшийся сон.
Только однажды отголоски прошлого ворвались в его новую реальность. Он недавно женился и возвращался на работу после обеда. И посреди пустынной площади вдруг заметил знакомый силуэт – что было странно, потому что тогда он знал не так уж много людей в Ленинграде. Когда фигурка приблизилась, он узнал в ней неприметное, временами блаженное лицо Анны Леоновой. Женщина толкала перед собой коляску с пустым, отрешенным выражением, причиной которого бывает глубокая, бесконечная печаль. Павел не был ни в чем виноват, но он ощутил себя ответственным за боль Анны. Он был рядом, когда Николай и Анна познакомились. Он иногда оправдывал отчужденность и слабости Николая.
У жены Павла была хорошая подруга, которая работала гримершей в Мариинском театре, молодая женщина по имени Таня. И эта гримерша как нельзя кстати сообщила, что у них в костюмерном цехе неожиданно ушла швея и они не справляются. Как только Павел услышал об этом за ужином, он устроил все так, чтобы Анна, «талантливая швея и нуждающаяся в помощи молодая мать», получила работу. Анна искренне поблагодарила его и всецело погрузилась в дела и уход за ребенком. После того случая Павел много лет ничего не слышал про Анну или Николая. Это было непреднамеренно, как могло показаться, по крайней мере, со стороны Павла. Он посчитал, что сделал все возможное для бывшей возлюбленной бывшего друга, и жизнь развела их в разные стороны, словно два поезда, которые лишь на краткое мгновение пронеслись мимо друг друга по параллельным путям у сельского полустанка.
Прошло тридцать лет. У Павла теперь появилось время, чтобы читать за завтраком, прежде чем отправиться на работу. Обычно это был какой-нибудь роман или сборник стихов. Газеты он не особенно жаловал. Коллеги по больнице вежливо обращались к нему «Павел Иванович», будто он был одним из врачей. После работы жена готовила ему горячее и еще более горячую грелку от частого несварения желудка.
Как-то вечером, когда они засиделись за ужином (Павла мучила острая изжога, и жена запрещала ему что-либо делать после еды, требовала, чтобы он подольше находился в вертикальном положении), госпожа Голубевa объявила:
– Сегодня у нас был странный пациент. Сумасшедший.
Жена Павла и даже сам Павел за годы работы в больнице повидали много душевнобольных. А потому он имел возможность убедиться, что грань между душевным равновесием и душевным разладом весьма иллюзорна, почти невидима. Подобно линиям в некоторых математических формулах, эта граница помогала вносить ясность в мир, но не была его частью. И оттого Павел сочувствовал этим несчастным. Они напоминали ему о хрупкой природе того, что он принимал как данность (безопасный дом, крепкое здоровье, любящая жена); и иногда они казались занятными, не как по-настоящему занимательные вещи, но, по крайней мере, как увлекательные публичные разборки между знаменитостями.
Павел, отхлебнув чаю, спросил:
– Кто на этот раз?
– Мужчина, говорил бессвязно и не мог ничего толком нам объяснить, не знал даже, в каком городе находится и кто наш президент… – нервно сказала она. – При выписке мы попросили его подписать документы, и он написал: «Павел Иванович Голубев».