Соломон газетку развернул. Бумажки отсчитывает. Евдокия глаз не сводит. «Ох, — жалуется, — сбилась я. Совсем глаза плохи. Больно много чего-то получается. Ты уж сам считай».
Собрал — подбил по краям. «Вот, восемьсот ровно».
Евдокия руку протянула. Замерла. «Сколько-сколько?..» — переспрашивает.
«Да я и сам не ожидал. Это все Геннадий. Пациентка у него оперировалась. И случай, в общем-то, несложный. А муж ее антикваром оказался. Вот и оценил…»
«Дай Бог здоровья, — Гликерия крестится. — Надо же, честный человек…» — «Кто? Геннадий?» — «Да нет, — напугалась, — этот-то, муж… Другой и обмануть мог». — «Нас, — усмехается, — редко обманывают. Врачей».
Евдокия приняла — Ариадне сует. «Поди, — шепчет, — спрячь». А сама суетится, на Соломона поглядывает. «Чаек пейте, — угощает. — Вон с райскими яблочками». Ариадна сидит, не уходит — прилипла к стулу. Евдокия уж и так на нее глянет, и этак…
Чаю напились, Гликерия провожать отправилась.
Ариадна вслед поглядела: «Что-то много очень…»
— Ох, много, — Евдокия вторит. — Теперь-то на все хватит — и на уколы, и незнамо на что… Повезло нам. А я-то, — сощурилась, — ведь сразу, грешным делом, сообразила, да не стала уж при Соломоне. Муж этот, думаю, как рассудил? Доктор сережки показывает…
Гликерия возвратилась, прислушивается к разговору.
— А антиквар-то и рад. Богатый, а так вроде и не сунешь… А тут сам будто бы намекает. Ты только, — Гликерии пальцем пригрозила, — Соломону-то — ни-ни!
— Что ж я, глупая совсем! — та обижается. — Ни словечка не скажу.
Ариадна сидит.
— Стыдно. Как будто чужое берем.
— Тьфу! — не сдержалась. — Эта — не глупая, так другая дура нашлась. Жить-то на что собираешься? А то давай, неси обратно. Нам-то чего — богатые… Вон, — в стенку указывает, — хоть телевизор продадим. Мне-то он без надобности. Это ты у нас — любительница. Сидишь прилипши.
Ариадна всхлипнула — прочь пошла.
Гликерия вслед глядит — страдает.
— Что ж ты, Евдокия Тимофевна… Или сердца у тебя нету? Она ж о своих надеется — увидеть хоть одним глазком.
Молчит, насупилась.
— А! — машет. — Делайте как знаете. Все продавайте. Вон на толкучку несите. Хоть за три рубля…
Гликерия за Ариадной пошла — к изголовью садится.
— Не плачь, — утешает. — Деньжищи его не трудом нажитые. Откуда — трудом? В блокаду, небось, промышлял. А нам их Бог послал — на бедность.
— А я, — голову с подушки подняла, — не желаю таких денег. А Бог послал, так и от Него не приму.
— Господи, — крестится. — Гордость-то смири. Нам она не по чину…
— А уж это, — говорит, — мое дело. С отцом на том свете встречусь… Что ему отвечу? В блокаду, мол, нажито, на чужой крови…
— Ох, — Гликерия сдается. — Вы умные, сами думайте. Я-то чего…
Евдокия заходит. «Лекарствами больно пахнет. Проветрить, что ли… А может, компотику налить?» — «Не хочу. — К стене отвернулась. — Ничего не хочу». — «А молочка, сырку, может? Сырку-то хорошо — мягонький. Нельзя так, Антонина. Где ж это видано — на одном шоколаде…» — «Телевизор, — шепчет, — включите». — «Господи! — Руками всплеснула. — Цельный день в него смотришь… А это откуда?» — «Сюзанночка принесла».
Квартирка склеенная, у самой кровати стоит.
«Сама, что ли?» — «Сама… И снежинок своих нарезала — вон разложила повсюду…» — «Да… — Евдокия по комнате оглядывается. — Красиво стало. Будто зима…»
«Вы, — просит, — мало ли, так про долг про мой не забудьте. Двести пятьдесят рублей осталось. Сто-то ему отдала». — «Так, — опешила, — муж ведь он будет…»
«Нет. — Глазом больным сверкнула. — До последней копейки отдайте. А телевизор Сюзанночке останется. Она пускай владеет»…
Евдокия к Ариадне пошла — дверь притворила. «Чего скажу-то…»
Та послушала. «Что ж… — кивает. — Значит, такова ее воля». — «Так копейки ж сущие останутся. Отдадим, а как дальше жить?» — «А может, — задумалась, — он и сам постесняется. Не возьмет…» — «Он-то?!» — Евдокия с места встала. Ушла.
Бабушка Гликерия в комнату заглядывает:
— Ну как ты, Тоня? Не холодно тебе? А мы подтопить решились. Плиту разожгем в кухне. Дверь оставим — и у тебя чуток согреется. Ты уж, — ко мне оборачивается, — собирай свои снежинки, а то тепло станет, растают у тебя.
Мама рукой ее поманила.
— Присядьте, — просит. — Ох, и тошно мне, Гликерия Егоровна. Помирать, а вроде и не жила.
— Так живи, — вздыхает. — Дочь у тебя.
— Глаза закрою — чаны, чаны… Болванки эти… Люди помирают, другое, небось, мечтается… Раньше я тоже мечтала: замуж пойду, муж колечко подарит. Сроду колечка не было золотого.
— Вдруг и подарит еще.
— Да уж нет, — усмехнулась. — Разве на том свете… Я вот, — шепчет, — в телевизор гляжу: хорошо там… Все у них ладно, подоброму. Не то что у нас.
— У кого это — у них?
— Не знаю. — Глаза отвела.
Бабушка Гликерия зовет:
— Поди посиди у печки. Пусть мама поспит тихонечко. Отдохнет.
«Страшно мне, Гликерия Егоровна… Навсегда ведь. А потом и думаю, а вдруг засну только? А потом и проснусь… С Григорием, — шепчет, — свидимся. Этот, — шепчет, — в квартирке, на него больно похож… Лежу, а сама представляю: стол у нас в комнате. С работы пришли, обедать садимся. Борщ, мясо с гречневой кашей… Да так увижу ясно, прямо запах мне будто слышится. А нанюхаюсь — и тошнит. Видно, душа не принимает — человеческую еду…»
«А ты, — утешить старается, — не думай об этом. Господь сам все устроит — распорядится. На том свете тихо, мирно. В месте злачнем… Со всеми, с кем расставалась, свидишься. Какие твои грехи… Это пусть они содрогаются, которым дорога в пекло».
«Я вот, Гликерия Егоровна, в коммунизме мечтала б пожить. Взглянуть хоть одним глазком… Счастливые, кто доживет». — «И-и! — Рукой машет. — Когда ж это будет?.. До войны еще обещались…» — «До войны-то так, прикидывали… А теперь точно определились: через двадцать лет. Все, говорят, по-другому будет. Стирать, и то ведь машинами…» — «Да ну! — Изумляется. — На улице, что ли? Вроде убиральных?.. Так белье ж у них перепутается. Потом не разберут».
«Нет, зачем же на улице? У себя поставят — по домам». — «Батюшки! Неужто в дом втащат? И куда ж ее?» — «Ну, — на квартирку склеенную поглядела, — может, на кухне». — «А варить где? Или, — улыбается, — скатерть-самобранка задумана? Как в сказке». — «А зачем им? — Сама серьезная, не улыбнется. — Варят-то картошку, ну суп еще… А они конфет возьмут шоколадных. Все у них будет — и не надо варить».
«Для всех, что ли?» — удивляется. «Да, — кивает, — для всех».
«Что же у них за пенсии такие, чтобы всякий день — шоколад?» — «Так не будет пенсий». — «Совсем, что ли? — напугалась. — Как раньше, в колхозах? Ох! — Крестится. — Неужто опять вознамерились? Не дай Господь дожить…»
«Совсем денег не будет. Вовсе их отменят». — «Как же это? А продукты? По карточкам, что ли? А мануфактуру?» — «Всё, обещали, свободно давать будут. Кто сколько хочет… У них, — в угол глядит, — все по-иному планируется. Я вот, — шепчет, — и думаю: заранее в телевизоре показывают. Деньги хоть и есть пока, а люди совсем другие. Я уж гляжу — не налюбуюсь: не такие, как мы. Добрые, праздничные. На производство придут — все у них хорошо. И дома по-людски…»
«Все, что ли, добрые? — Гликерия к телевизору оборачивается. — А злых куда же?» — «Так не будет их, совсем не будет». — «Совсем-то, небось, только в раю…» — «Вот, — кивает. — Я и думаю: такой он и есть — рай. Как там, в телевизоре. Раньше-то не верила. А теперь, думаю, есть. Вот бы попасть туда, мечтаю…» — «Так, — Гликерия глаза вытирает, — чего ж, попадешь…Поверь моему слову… Кому ж, как не тебе. Так и будет — как в телевизоре. Небось, не просто показывают — знают»…
Ариадна газетку смяла. Без газеты не разгорится. Сама в три погибели согнулась, спичку сует. Газетка корчится, корчится — вспыхнула. Занялось…
Евдокия кочергу взяла — огонь шевелит. Из плиты пар, поленья потрескивают.
— Ох, — раскраснелась, — как же я люблю у печки… Молодая, бывало, сяду. Гляжу в этот пламень…
— И я, — Ариадна радуется. — люблю. Отец меня ругал. «Чего, — говорит, — в огонь уставилась? Бесов тешишь».
— Да ну! — Евдокия рукой машет. — Бесы-то, неужто по печкам?..
Софья сидит, прислушивается.
— А я, — Ариадна оглянулась, — один раз видела. Вот как тебя сейчас.
— Чего это? — изумляется.
— А вот представь себе, было. Из гимназии прихожу, а у брата гости. Он в университете тогда учился. К себе к комнату прошла, а стенка тонкая… Его комната с моей рядом. Слышу: смеются!.. А тут дворник наш, Архип. Печи у нас топил. Дрова подкладывает — тоже прислушивается. «Ишь, смеются баричи… Смешно им…» Ушел. Дверцу распахнула — греюсь…
Смотрю, язычок огненный. Хрустнуло, как будто уголек выскочил. Он. Сам маленький, юркий. Ручки сморщенные — ладошки себе потирает… И страшно мне вроде, и любопытство берет. У ног моих крутится. Сам смеется, головку назад откидывает…
— Ну? — Евдокия торопит. — А потом-то?
— Потом? — очнулась будто. — Ничего. Исчез.
— Привиделось, может? Так Богородицу б почитала.
— А мы в те времена не веровали. Я стихи любила, а брат философией увлекался. Книги всё носил — прятал от отца. На германскую уходил — и то в сумку сунул. «Мало ли, — говорит, — затишье выдастся — почитаю…»
— Призвали, что ли? — Кочергу к стенке приставила.
— Нет. Добровольцем ушел. Георгия заслужил солдатского. Отец им гордился. В отпуск приехал — рассказывает: «Живу не в казарме, но все равно любят меня солдаты. И я к ним — с душой».
Евдокия усмехается:
— А отец?
— Мы обедали как раз. Отец салфетку кинул. «Дурак! — кричит. — Заучились в своих университетах. Нашли себе забаву — мужика! Мужик твой и себя за копейку продаст, а уж тебя — ни за понюшку!
— Ну? — Евдокия слушает. — А брат?
— Спорит: «Вы не правы, папаша. Мужик в Бога верует. А нравственность у него детская, природная — с ним добром надо». А отец поглядел и отвечает: «Я в университеты не хаживал и книжек ваших не читывал. Только сам из мужиков. Родитель мой в крепости состоял — я ж его и выкупил. И тебя, дурака, выкупил — в пятом-то году».
— Чего это? — удивляется.
— На демонстрацию он вышел. Со студентами. Отец в участок ходил — говорил с приставом.
— Откупился, что ли? Да-а, — мечтает, — хорошие были времена…
— Чай пить сели, а отец снова: «Знаю я твоих мужиков. Повидал на своем веку, и вот чего скажу: жиды-то хоть за деньги Бога продали, а наш мужик, если доведется, так — за шиш. Из куража одного или по пьяни. И хвастаться еще будет, как ловко-то… А все потому, что не верует, а боится. И страх свой за веру принимает. Вот и бьются страх с куражом. Кто кого одолеет, то и будет. Пока что, — говорит, — держит страх. А страх уйдет — все и рухнет. Да как еще посыпется: только успевай!»
А брат ему: «Страх, папаша, унижает человека. А мужик — тоже человек. Это, — говорит, — закон логики…» Отец блюдце отставил. «Эх, — вздыхает, — плохо же вам придется. У мужика одна правда: отцы-деды делали, и мы будем делать. А деды-то, может, разбойники с большой дороги… Души губили невинные… Вот, — палец воздел, — в Писании-то сказано: отрицают слово Божие ради преданий старцев. Это, — говорит, — про них».
— Ну, — Евдокия слушает, — а брат-то?
Ариадна кочергу взяла. В печке шевелит. Пламя веселое, высокое. Жар сухой. Слезы сами высыхают.
— Расправились с ним. В семнадцатом. Волнение было в казармах. Офицеры у себя отсиживались — боялись выйти. А он: «Пойду, — говорит, — побеседую с солдатиками. Я для них не чужой». На бочку влез. «Братцы! Братцы!» — кричит. А они его за ноги… Нам ведь не сразу сообщили, потом. Отец как узнал, всю ночь не присел, так по комнате и ходил. «Говорил ему, говорил дураку», — бормочет. А наутро слег: ноги отказали. «Не чую, — говорит, — ног»…
Гликерия в кухню вышла. «Антонина-то чего говорит: деньги вроде отменят. Уже вот-вот».
Евдокия от печки оборачивается: «Как отменят?! Опять, что ли, реформа?.. Когда ж объявили? В магазин-то вчера ходила… Крупу уж всю бы смели…» — «Нет, — объясняет. — Это им на заводе рассказывали…» — «На каком еще, — за сердце взялась, — заводе? На завод-то не ходит. Третий месяц как не встает…»
«Боже мой, — Ариадна побледнела, — наши деньги… Столько не обменяют. Снова один к десяти…»
«Так, — Гликерия сказать им пытается, — это же…»
«Вон оно что! — Евдокия кочергу кинула. — Антиквар-то не взятку сунул. От бумажек пустых избавился. А мы-то… Всё. — На табуретку села. — Конец. Так. — Подняться старается. — Мешки давайте готовьте. Консервов каких взять, если чего осталось. С утра, небось, побежали. Может, хоть рыбных… Как их — эти-то — крабы…»
«Да нету, — Гликерия чуть не плачет, — никакой реформы. Вроде как будущее ихнее: рай… В телевизоре им показывают. Антонина, страдалица, и мечтает…»
«Чего!? — замерла. — Какой для них рай? Им-то известная дорога…» — «Да они ж, — Ариадна подхватывает, — и сами не верят». — «Как это? — Гликерия возражает. — В рай-то все верят. Вон на демонстрациях: тряпки свои, демоны, таскают. Я когда еще думала: заместо хоругвей».
«Так чего? — Евдокия хмурится. — Демоны, они и есть демоны. Значит — бесы. И хоругви у них бесовские». — «Так бесы-то, — торжествует, — тоже помнят про рай».
«Тьфу! — Евдокия на место села. — Кондратий с тобой хватит. Нам-то чего за дело — про ихний рай?.. Или нет, — прикидывает, — или сходить все-таки? Дойти-то недолго». — «Так семь часов, — Гликерия говорит. — Только что пропикало. Закрыли магазины. Разве наверх, к Карповне подняться?..» Евдокия как зыркнет: «Совсем с ума сошла! Скажут, слухи им распускаем…» — «Так я, — говорит, — вроде как сахарок кончился. Кружечку пустую возьму…»
Евдокия подумала. «Ладно, — решает. — Только ты иди, Ариадна. Эта-то опять чего ляпнет».
«Вот, — возвращается, полную кружку предъявляет. — Надежда Карповна отсыпала». — «Слава тебе, Господи! — Евдокия крестится. — А мы уж ждем-пождем. За смертью тебя посылать. Ладно, девятый час скоро. Ужинать пора».
Картошку слила.
«Не будет, — говорит, — для них раю. Пусть и не мечтают. А ты, — к Гликерии обращается, — на будущее тебе. Сперва разузнай как следует, а потом уж людей пугай». — «Так я, — оправдывается, — и сама не поняла. Машины у них еще, белье будто бы стирать. Говорят, в кухне поставят. Не знаю, как и втащат». — «Нам-то чего? — Евдокия картошку разминает. Маслицем постным полила. — Это у начальства. У них квартиры большие. Приспособятся».
«Ты, — Гликерия глаза опустила, — ежели заведет про этот рай, согласись уж с нею. Пусть напоследок порадуется. Господь-то правду видит — простит…» — «Дак поучи меня… — Евдокия тарелку отставила. — Что я, зверь какой?.. Понимаю»…
Бабушка Гликерия одеяло подоткнула — села.
— Ох, жизнь-то какая жестокая… Радуйся, пока мала. Вырастешь, кто ж его знает… Как соберется-сложится?.. Ладно. — Глазки вытерла. — Всего уж на этом свете было. Это злыдни живут — не знают. А другие всё-ё понимают. Только молчат…
Платок на голове пригладила. Стала косички расплетать.
— Беспамятные мы с тобой. С утра совсем позабыли. А тыто? Могла бы и напомнить. Принесла гребешок: расчеши, мол, бабушка. Теперь-то все спуталось… Ну ничего. Разберу по прядочке. А ты терпи да слушай…
Как расплачется душа, как растужится. Перед Спасовым стоит перед образом. Как же трудно ей, душе, с белым телом расставаться — в даль небесную уходить, да за три горы. А за первой-то горой там смола кипит — смола черная да липучая. Али хочешь ты, душа, во смоле сидеть? Она плачется, отбивается.
Как услышал Господь, сам расплакался. Посылает навстречу двоих ангелов. Вот идут они дорогой небесною — повстречали ее, взяли под руки. Что ж ты, спрашивают, душа, мимо раю прошла? Мимо раю прошла — не заглядывала…
Опечалилась она, клонит голову. Обращает речь к божьим ангелам. Я б и рада к вам в кипарисный рай. Да грехи мои нераскаянные. Чем я, грешная, оправдаюся? Окаянная, чем порадуюсь?
Отвечают ей божьи ангелы. Ты не плачь, душа, оботри слезу. Кабы нам судьба на земле прожить, уж и мы б, небось, грех изведали…
…Ручеек мелкий. Бежит, играется, только вода больно мутная. По мосточкам сошла: ничего, думаю, напьюсь. Только нагнулась, глядь, глазам своим не верю. Дно-то колечками усыпано. Изумилась, зачерпнула горсть. Сейчас, радуюсь, выберу драгоценное, золотое… Ладонь раскрыла, а они как порскнут. Прыгают, прыгают — будто лягушки. В детстве-то, помню, сунешься под корягу, а там гнездо. Нашаришь, полной горстью ухватишь, а они порскают, порскают… Что же это за сторона такая, если кольца у них — взамен лягушек?..
Голову подняла: гора высокая. А на горе башня. До самого неба дотянулась. И радио, слышу, играет — громко, по всей земле.
Так это ж Москва, догадываюсь… И радостно мне стало. В Москве-то доктор живет. Сюзанночку от немоты излечит. Только найти его надо — поспрашивать людей. Мосточки сухие, гладкие. Иду, по сторонам оглядываюсь. Вижу, женщина приятная. На Зою Ивановну похожая.
Пошла к ней.
Так и так, советуюсь. Вот она меня выслушала и говорит: а где же ваш ребеночек? Так дома, отвечаю, осталась. Она ведь в садик не ходит, все с бабушками сидит. Это я, говорю, поехала — выходить замуж. А женщина эта обрадовалась. Что ж вы, говорит, сразу не признались? Растерялась я, отвечаю. И жених мой запаздывает — видно, заблудился. Тут она засмеялась: не может быть! Одна к нам дорога: не собьешься. Вон, указывает, ворота. Через них и въезжают.
Пригляделась: и вправду ворота, только стеклянные какие-то и без створок. А зачем нам, спрашивает, створки? Ворота наши особые. Сами собой отворяются. Для тех, которые верят.
Гляжу: машина въезжает. Зыбится, зыбится. Проехала, снова застыло. И машина тоже особая — без колес. Так это, объясняет мне, стиральная. Раньше-то обмывали покойников, а теперь в машинах стирают…
А как же, спрашиваю, болезнь злокачественная? Так выстирали ее, утешает. Нет у нас больше болезней.
Эх, догадалась, Сюзанночку бы с собою… А передничек ей собрать не позволила, из маковых лоскутков. Дура я, дура. Смерти напугалась. А смерть-то веселее жизни…
Слышу, гул подземный. Гора ходуном ходит. Вскрикнула. Глаза открыла. Гликерия надо мной.
«Вставай, — будит, — пора. Скоро машина приедет. Чего наденешь-то? Юбку подавать?»
«Нет, — говорю, — платье маковое. Его и подавайте…»
В кухню выходит — объявляет: «Утюг ставьте. Новое платье приказала — не поедет в юбке»…
Только глаза закрыла, снова Гликерия зовет. «Вставай, — торопит, — подымайся. Чулки вот твои и трико».
Натянула кое-как — за платье взялась. Пуговицы расстегиваю, а пальцы чужие. Еле-еле сладила — напялила через голову. Гликерия поглядела — всхлипнула. «Пойду, — глаза отводит, — туфли твои погляжу. Тряпочкой протереть»…
— Не могу, — жалуется. — Совсем исхудала она. Как смерть бледная — краше в гроб кладут. Будто мертвую ее обряжаю. Ты уж сходи, Ариадна.
Ариадна заходит — гребешок принесла. «Давай, — говорит, — Тонечка, волосы тебе причешем». Сама голову клонит — не глядит. По волосам провела — больно. Кожа на голове изболевшая. «Вы уж, — прошу, — разберите по прядочкам». — «Так, — слеза у ней набежала, — теперь не разберешь». — «Ладно, — киваю, — и не надо. Платком повяжусь. Пусть уж как есть».
В прихожую вышли. Евдокия в спину меня подталкивает. Гляжу, мужчина молодой, приятный. «Не беспокойтесь, — говорит. — Мы с Антониной Дмитриевной сами справимся».
По лестнице идем — поддерживает. Добрый, думаю, обходительный. До машины довел. «Куда, — спрашивает, — сядете? Может, лучше на заднее сиденье?»
Мотор шумит, шумит… Тепло мне, празднично. Снова женщина давешняя. Идет навстречу. Что, спрашивает, дождались жениха?
Тут я и спохватилась: а вдруг живой он еще? Я ведь не знаю в точности и на суде не была. А она смеется: да вон он, с той стороны спускается. За вами идет…
Сердце-то как стукнет: он, Григорий. Идет, за перильца держится. Глаза черные, веселые. Совсем как живой.
Приблизился. Я, говорит, подарок тебе принес. Ладонь раскрыл, а там тряпочка. Вот он ее разворачивает, а в ней палец мой отрезанный, а на нем золотое кольцо…
«Задремали, Антонина Дмитриевна?» Глаза открыла — мужчина ко мне обернулся: «Приехали уже. Выходим».
Из машины выбралась — Николай навстречу. Под руку меня взял. Иду, а сама думаю: неправда это. Свадьба-то моя в другой стороне…
Мужчина сбоку подходит: «Мало ли, голова закружится, так вы мне знак какой-нибудь подайте. У меня с собой лекарство».
В книжке расписалась. Шатнуло меня. Не помню, как и в машине оказалась. Ну все, думаю. Слава тебе, Господи… Сейчас и башня покажется… Там моя жизнь начнется, там и муж мой…