Гликерия сервиз с полки снимает — что уцелело. Чашек — пять, тарелочек мелких — четыре. Блюдец всего ничего — три. «Блюдца, — Евдокия указывает, — убери. Прошлый раз нехорошо получилось — разнобой. Уж лучше тарелочки заместо. Ариадна витые ложечки даст».
Гликерия суетится, оглядывается. «Давай уж, — говорит, — у тебя Соломон Захарыч — обеспеченный: в кухне не привыкши». — «Да как у меня-то?» — «Ох, — спохватилась, — там же Антонина лежит».
«Вот ведь как бывает, — Ариадна ложечки протерла, — сколько лет рядом жили — не встретились. А ведь мимо дома его ходили…» — «Так лет десять, поди. С дочерью старшей сменялся. В отдельной теперь живут — сами по себе». — «Надо же, — Ариадна удивляется, — а я и не думала, что остались. Отдельные, думала, только в новостройках». — «Здравствуйте! — Евдокия руками всплеснула. — У нас-то, во втором, балерины проживают. Тоже сами по себе».
«И тебя, — Ариадна радуется, — сразу узнал…» — «Звоню. Открывает. Здравствуй, говорит, Гликерия Егоровна. Вроде вчера расстались».
«Да-а, — Евдокия тянет, — уж в этом ты преуспела. Другой и через год не вспомнит. А этот, вишь, через сколько лет. Все ж таки дура ты была — графа дожидалась. Надо было за Соломона идти: видный, самостоятельный. Доктор опять же…» — «Сердцу-то, — глядит, — не прикажешь». — «Вот я и говорю — дура».
«Ой, — Ариадна вспомнила, — чай ведь мы забыли. Тонечка сама не напомнит. А Софья где?»
«Так, — Гликерия отвечает, — с матерью сидит. Второй день не отходит. Чует, видно…»
«Ну всем ты, — Евдокия говорит, — взяла… Одно горе: отпевать мастерица. Соломон и тот-то не знает, а ты уж каркаешь. Будто за язык тебя тянут». — «Сказал же: печень». — «Мало ли — печень… Сходит, разузнает. Поговорит». — «Не прогнали бы», — опасается. «Да не-ет, — Гликерия ее утешает. — Врач врача не погонит — уважительные со своими».
— Ну, — бабушка Гликерия спрашивает, — все сидишь? Дала бы отдохнуть матери.
— Пусть, — мама рукой шевелит. — Наотдыхалась в больнице. Хлеб-то купили, — спрашивает, — и молоко?
— Не в блокаду, — чашку поставила, марлечкой сверху прикрыла, — булочка еще есть. Голодными, бог даст, не останемся.
— Все-таки, — шепчет, — надо бы сходить. На ужин-то… А я, — жалуется, — заводских стараюсь представить — не выходит. Одна больница на памяти. Проснусь и не знаю: где я?..
— Не привыкла еще. Евдокия вон тоже жалуется: никак к твоей комнате не привыкнет.
— Так зря вы меня сюда. И там бы полежала.
— Вот поправишься, — бабушка Гликерия утешает, — обратно перейдешь. С телевизором и болеть веселее… Ты уж, — ко мне поворачивается, — не беспокой мать.
Мама поглядела:
— Умница она. Знай картинки свои рисует.
— Вот и хорошо, — по головке погладила, — вот и рисуй.
В середине — комната. Мама на кроватке лежит. Бабушки шептались: всё у нее отрезали. Как же — всё? Вон и ручки у нее остались, и ножки. Чашку взяла, водичку пьет. Снова перепутали. Ничего не знают…
В углу — телевизор. В телевизоре дядька. Это у него все отрезали. Одна голова и осталась. А он и рад: зачем, говорит, мне туловище? Голова-то одна — лучше. И мыться не надо…»
А сверху — облачко. Отец на облаке сидит, на нас поглядывает. Мама на него смотрит, а дядька мертвый сердится. «На меня, — зовет, — смотри…»
Мама картинку взяла. «Вот, — говорит, — молодец, хорошо нарисовала. А наверху-то кто же это? Сосед, что ли, наш, Петр Матвеич?»
Нет, головой качаю. А мама глазки закрыла — не хочет глядеть…
Соломон передохнул, чаю напился. «Плохо дело. Запущенный процесс. Ученик мой в больнице работает. Он операцию делал. Что могли, сказал, вырезали. Но печень затронута. В общем — дело времени. Приготовиться надо». Платок достал — вытер лоб.
Евдокия замерла прямо. «А печень если отрезать?» — «Нельзя, — Соломон Захарович объясняет, — непарный орган. Почку, — говорит, — или легкое — и то гарантии нету. А печень нельзя».
Гликерия как стояла, столбом застыла. «Что ж это?..» — шепчет.
Руками развел.
Ариадна первая справилась: «Родных ведь у нее никого. И ребенок маленький. Мы-то хоть вырастили, а чужие…» Гликерия как всхлипнет. «Цыц, — Евдокия шикнула, — слезы-то после лить. И сколько же у ней времени?» — «Трудно сказать, — задумался. — Возможно, полгода, а может быть, и меньше. Тут ведь не угадаешь». — «К Успению, значит, отмучается», — рот щепоткой прикрыла.
«С ребенком-то что будет?» — Ариадна на своем стоит.
«Попытайтесь, — советует, — опеку оформить. Документы необходимые соберите. Во-первых, в ЖАКТ надо сходить. Пусть напишут, что вы ее с самого детства растили». Голос слабенький, одышливый. Говорит и сам не верит.
Евдокия послушала. «И что ж, — усмехается, — неужто дадут по бумагам? Отнять задумают — им бумаги не указ». — «Попытаемся, — Ариадна спешит, — конечно, сходим, попробуем. По вашему совету».
Евдокия глянула — махнула рукой.
«А муж ее где? — Соломон лоб наморщил. — Отец ребенка. Пусть бы взял на себя, хотя бы формально». — «Как это?» — Гликерия переспрашивает. «Ну, — объясняет, — по документам. А так жила бы с вами. С него алименты только». — «Нету, — Евдокия губу скривила, — алиментов. Без отца ро?стим».
«Плохо, — Соломон Захарович хмурится. — Значит, потеря кормильца. Мало того что в детдом отправят, и комнату отберут. Вдвоем с матерью прописаны?»
Вдвоем, кивают, вдвоем.
«Несовершеннолетним комнат не полагается. Комиссию соберут — решать».
Евдокия как услышала — серая стала. «Если, — говорит, — по закону, тогда все — конец».
Гликерия в глаза ему заглядывает: «Ты уж, — ладошки сложила, — Соломон Захарыч, помоги — не брось». — «Да чем же я могу… — сморщился. — Пока работал, связи хоть какието были: у меня ведь жены наблюдались», — пальцем в потолок тычет. — «А ученики, — Гликерия подсказывает, — сколько обучил…» — «Мало надежды, — усмехнулся. — Раньше — другое дело. А теперь совсем слабая надежда».
«Ей-то, — Гликерия вперед страдает, — как скажем? Или уж молчать?..» — «Обычно, — задумался, — скрывают. Но ваш случай — особый. Может, вспомнит, как отца найти или родных… Мало ли, в деревне кто-нибудь остался. Братья или сестры… Поговорите, — советует, — узнайте деликатно».
Телефон на бумажке оставил — ушел. Гликерия до дверей проводила. «Ишь, — бумажку разворачивает, шепчет, — мало что отдельная, так еще с телефоном…»
Евдокия сидит — за голову обеими руками взялась. «Нет. Пока молчать будем — нечего прежде времени в землю вгонять. Тебя-то в особенности касается. Ты у нас мастерица болтать — что к носу придет. День наступит — скажем. Или сама догадается, когда боли начнутся». — «Да я, — Гликерия страдает, — разве ж…»
«А нам, — Евдокия не слушает, — за дело пора браться. Ты, Ариадна, в контору сходишь. Меня-то на дух они не терпят. Сколько с ними собачилась… А ты у нас образованная, культурная. Вот и пригодится. Поговори с ними по-хорошему. На всех не дадут — пусть на тебя хоть выпишут. Не крестная, а тоже — в ответе». — «Господи, — Ариадна растерялась, — им-то что до это?.. Ты думаешь, надо сказать?»
«Им, — Евдокия учит, — не надо. Не для них говорю — для тебя. Со справкой и вправду сподручнее. Вдруг и в комиссии не звери: прислушаются. Только лишнего, — остерегает, — не ляпни. А то находит на тебя. Как ляпнешь глупость… Иной раз думаю, блаженная… А с Антониной я сама уж поговорю. Про отца разузнать попытаюсь, про этого кобелину. Мало ли, след его объявится. Захарыча-то нашли…»
«Тоже через адресный?..» — Гликерия снова надеется. Евдокия задумалась — покачала головой.
Сходила. Назад возвращается. «Ну?» — Евдокия приступает.
«Ох, не могу, — стонет. У самой губы трясутся. — Что за люди, что за люди…» — «Это, — окорачивает, — ты брось. Охи да ахи свои. Не в гимназиях. Ты дело говори».
Водички попила.
«Прихожу, а там очередь. К начальнице все сидят. Я тоже заняла. Захожу, а она на меня и не смотрит. Как сквозь стену. “Справки, — говорит, — не ко мне”. Дело у нас, объясняю, особенное, деликатное. Сюзанну Беспалову мы растили — бумагу бы об этом получить. “А это, — прищурилась, — зачем? Растили и растили — небось, не за так. Вон мать-то ее который год на вас батрачит — живете, как баре. Я уж, — говорит, — давно к вам присматриваюсь, и сигналы к нам идут. Развели, понимаешь, эксплуатацию. Прямо царский режим. А теперь вон чего — справку им…”»
«А ты?» — Гликерия замирает.
«А что я? Про болезнь-то не скажешь. А она: “Во-он оно! Прописать, небось, задумали, комнату ей оставить. Не выйдет по-вашему. Ни со справкой, ни без справки. Комнаты у нас государственные. Распределяют их по закону. — В книгу конторскую полезла. — У Беспаловых на двоих девять пятьдесят. А ваша, — тычет, — все девятнадцать. И обмен надумаете, тоже не пропишут. По причине ухудшения условий”. Но у них-то, возражаю, улучшатся».
«Вот-вот, — Евдокия кивает, — этого и боятся. Ну а ты?»
«Нам, говорю, недолго осталось. “Вот, — отвечает, — и помирайте на здоровье. А Беспаловы пусть в очередь становятся. Если их еще поставят. Очередь, к вашему сведению, по четыре с половиной метра. А у них по четыре семьдесят пять — выходит, излишки”. К двери пошла, а она мне в спину: “Ушлые какие! Одной ногой в могиле, а все ловчат”».
«А ты?» — «Ну что я… — мучается. — Молчу».
«А и зря… — Евдокия глазом сверкнула. — Вот и сказала бы. Спасибо, мол, дескать, за заботу. Хорошо-о живут Беспаловы. И правда излишки. На том-то свете по два метра выделено, а у вас не в пример — аж по четыре с половиной… Так, — итог подводит. — Значит, барыни. Ну, графиня, — к Гликерии обращается, — гулять собирайся. Молока по дороге ку?пите и пшенички. Кашу сварю на вечер. Антонина проснется — может, тоже поест».
До Никольского дошли — бабушка Гликерия заглядывает:
— Подсохло вроде все. Вон дорожки какие чистенькие. Пойдем, голубка моя, походим. Газоны-то, поди, грязные, а травка уж свежая — то-оненькая… Стелется, будто дымок по земле…
— Ты, — учит, — по грязи не шлепай. Шаг сделаешь — вмиг вступишь. Под снегом-то все спряталось: и какашки собачьи, и гнилье. Вот они и думают, будто грязь в землю ушла. А земля тугая, мерзлая — ихней грязи не принимает. Тебе, — вокруг себя оглядывается, — всего запомнить надо, пока время у нас есть. Дом наш — вон где. А тут собор. Сколько лет ходили, должна уж помнить. Если что, колокольня высокая. Ее отовсюду видно. По ней и равняйся. А из-за канала выйдешь — там другое: через мостик надо идти, мимо львов. Львы-то каменные — что им сделается? А людей, — пальцем грозит, — не спрашивай. Мало ли… Запутают, заведут. Я, — утешает, — буковки твои вышью. Так что на себя надейся — по памяти ступай.
Оглянулась: где ж она их вышьет? На домах, что ли? На домах рисовать можно, а еще лучше — на дорожках. Прутик взяла: буквы большие, кособокие — криво стоят.
Бабушка Гликерия поглядела. Правильно, кивает, умница. Пиши, запоминай…
А сама слезки вытерла и говорит:
— Завтра гулять пойдем — в другую сторону обернемся. С Офицерской надо приноровиться. Эти-то чего подумают: дескать, маленькая еще, неграмотная. Пусть идет, все равно не помнит. А ты, знай, молчи. «Правда, — кивни. — Это я так, мол, гуляю. Похожу и к вам вернусь». А сама помни: с какой стороны ни зашла, все тебе известное. И собор, и театр этот, и мостик…
А-а… Догадалась. Это проснусь когда… Сто лет пройдет — домой и пойду. А эти в подвале сидят. Выглядывают, караулят. Другие дети тоже идут, буковки свои собирают. А они когти-то навострили, грозятся съесть…
Бабушка Евдокия в комнату заходит:
— Чего это ты рисуешь, Красную Шапочку? По городу, что ли, бродит? А это кто ж у тебя? Серый Волк? — Погляделапоглядела. — Не пойму, — говорит, — никак. Цветочки какието нескладные — на буквы похожи. Что ж они, буквы твои, из земли растут?..
А бабушка Гликерия в уголок спряталась. Платьице мое разложила, вышивает. Тут бабушка Евдокия ее заметила. Подошла, под руку заглянула:
— А ну, — зовет, — выйдем-ка.
Бабушка Гликерия напугалась, за ней пошла…
«Стало быть, — напротив встала, — вот ты чего задумала… Вышьешь буквы, и пусть себе уводят. Не будет этого. Так и знай, не будет». — «Может, — Гликерия просит, — на всякий бы случай…»
«На какой такой случай? В казенное переоденут. Свое-то сожгут». — «Как же?» — Руки сложила, к горлу прижимает. Евдокия всхлипнула, к плите отвернулась. Не ушло б молоко…
Ариадна заходит — к столу садится. «Где б узнать, там передачи принимают или это тоже запрещено?» — «Бывает, — Евдокия сгорбилась, — примут». — «А повидаться?» — «А уж это на ихнее усмотрение. От всякого зависит, от поведения…» — «Так она ж, — Гликерия торопится, — послушная девочка. Хорошо себя ведет».
Дверь прикрыла.
«Я вот чего, — шепчет. — Больно старые мы. Как уводить станут, сердце и не выдержит. Нам-то хорошо… А ей здесь остаться. Вот если б, — на дверь оглянулась, — и ее — с собой…»
Ариадна глядит — глаза остановились: «Как это — с собой?»
«Свят, свят, свят, — Гликерия и сама напугалась. — Прости душу грешную, оборони Господь, не знаю, что и несу…» — «Это, — Евдокия к крану пошла, воду включила, — я уж прикидывала: лекарство какое… Вот бы и…»
Вода шумит, бьется. «В войну, — Гликерия шепчет, — начальник этот у Гитлера, как же его? Так жена всех потравила, лишь бы в руки ихние не попались — пятеро было или шестеро…»
«Да очнитесь! — Ариадна крикнула тоненько. — Зверям уподобляться?!»
«Ох, — Евдокия встала, закрыла воду. — И не знаешь, где люди, где звери. Будто в лесу живем. Грехи наши тяжкие… Мысли ползут — незнамо откуда…»
«Антонина получше сегодня… — Гликерия чашки собирает — уводит разговор. — Кашки съела, пару ложечек. — А голос-то дрожит. — До туалета сама дошла. Может, вкусненького ей купить — рыбки или сыру? Вчера вон шоколаду запросила. Хочу, мол…» — «Деньги-то, — Евдокия нахмурилась, — кончаются. Пенсию принесут — тогда уж…»
«Я вот… — Гликерия думает. — По больничному авансто дают? Может, сходить к ним?» — «На нас, — Ариадна прикидывает, — в любом случае не выпишут. Там все по документам». — «А чего… — Евдокия Гликерию поддерживает. — Жених-то за матерь меня принял. Вот и явлюсь, будто мать. Рублей хоть тридцать, хоть сорок». — «Далеко-о… — Ариадна сомневается, — да и найдешь ли?» — «Что ж я, — обиделась, — дура какая… Антонину расспрошу»…
Ужинать собрались, Соломон Захарыч как раз, прямо к столу. Гликерия обрадовалась, приглашает. «Да я, — дышит тяжело, — на минуточку». Стоит, шапку мнет.
В кухню провели.
«С опекой — безнадежное дело…»
Ариадна к Софьюшке оборачивается — зовет по-французски. «Мы, — говорит, — потом поужинаем. Нам не к спеху».
Соломон сел — сгорбился. «Ученик мой бывший с делами с этими связан. Без отца ничего не сделать. Так и сказал: безнадежно. Либо бабке родной, либо отчиму. Да и тут свои сложности: заявление, характеристика с места работы…»
«Ну что ж, — Евдокия в окно черное смотрит, — и на том спасибо. Закон ихний на то и писан, чтобы им сподручнее. Нас не спрашивали, когда законы свои писали»…
Встал. Пошел. Гликерия вслед глядит: совсем старый стал. И идет еле-еле. А раньше-то как бегал… С самого утра по этажам. То обход у него, то студенты обступят…
Софьюшка в прихожую выбежала — картинка в руке. «Покажи-ка, — Соломон Захарович просит, — что это ты рисуешь?» Не сробела — протягивает. «Вот молодец! — залюбовался. — Хорошо получается! Тебе учиться надо. Кружок, — объясняет, — есть. Художественный. Во Дворце пионеров. Внук мой ходил-ходил, да ничему не выучился. А, — рукой машет, — видно, способностей нет». — «Наша-то, — Гликерия подхватывает, — способная. Чуть минутка свободная — рисует. И где же, — спрашивает, — дворец этот пионерский?» — «На Фонтанке. У Аничкова моста. Отсюда далековато, конечно…» — «Ничего, — радуется, — втроем бы управились… По очереди…»
Евдокия как зыркнет. Сникла…
Ушел Соломон.
«Давайте, — Евдокия зовет, — собирайтесь с силами. Ты, Ариадна, ребенка покормишь, а я уложу. Антонину помыть еще. Сколько дней не мывши. Как бы до пролежней не долежалась. Спину — камфарным спиртом протрем, кровать ей перестелим: пусть уж на чистом…»
Гликерия говорит: «Тряпки прокипятить, а то уж кончились. Кровит больно — и не напасешься»…
Бабушка Евдокия одеяло подоткнула, рядышком села. Платок с головы сняла — пригладить волосы. — Ты, — говорит, — случись чего, дак имя свое помни. Не это — Сюзанна. Это для людей. А для Бога имя тебе — София. Она и заступница небесная. Дева белоснежная, Божья слава. Самая премудрая — мудрее и нет на свете. Бог ей шепнет, а она добрым людям пересказывает. Все передаст — до словечка. А те, кто не слушают, одно уныние в них да глупость. А Софья и не глядит на них: знай себе вокруг смотрит. Наглядится за день, а к вечеру сядет, краски с карандашами возьмет — все как есть нарисует. И леса зеленые, и моря синие, и города разноцветные. Одно слово, художница… Ты вот чего, — склонилась, на ухо шепчет. — Слушай-ка меня. Мало ли, увезут тебя… В жизни-то разное бывает. Случается, увозят детей. Запрут, и нас не допустить могут. Одной тебе придется. Вот и знай: куда б ни замкнули — я с тобой. Всякий день за оградой. Так и буду ходить, пока Господь жизни даст. Может, и не видно меня, а ты все одно помни — там, мол, моя бабушка. Взад-вперед ходит. Сядет, передохнет — и опять идет. Поняла?
Поняла, киваю. Это — когда спать буду. А потом проснусь.