«В некотором царстве, не в нашем государстве жил-был царь Иван Васильевич, у него был большой сын Василий-царевич, а второй был сын Димитрий-царевич. Вот вырос старший, так надо его женить. Ну, нашли наконец невесту хорошую, работящую, да только успели повенчать, он наутро и исчез. Приходит Димитрий-царевич к отцу и говорит: “Благослови меня, отец родной. Поеду на поиски брата”. Тот, делать нечего, — благословил.
Оседлал коня да в путь и отправился. День едет, другой едет — одна степь. Снегом голым покрытая. Подъезжает, глядь, а там шатер: сам белый, и вокруг белым-бело — раскинули среди снега. А в шатре Василий-царевич, брат его ро?дный — спит-поспит мертвым сном. Вот Димитрий-царевич и думает: “Убью-ка я его сонного, а все добро да невесту его хорошую себе и заберу”. Сказано — сделано: убил он, значит, своего брата, косточки его закопал да обратно направился. Только пальчик ему напоследок отрубил…»
Мама в уголке сидит, прислушивается.
— Господи, — говорит, — какая страшная сказка. На ночь бы, может, и не надо…
Бабушка Евдокия губы поджала:
— Страшная — не страшная… Какая уж есть. Других-то не знаю. Что мне сказывали, то и я говорю… Ладно, — поднялась, — засыпай покуда…
Только уснула, опять приходит.
— Вставай, — зовет.
На кухню повела — прямо в рубашке.
— Садись вон, — говорит, — покушай. Пирогов гляди сколько — вкусные.
Сами за столом сидят.
Бабушка Гликерия рюмочку подняла:
— Пусть этот год счастливый будет.
Бабушка Ариадна тоже желает:
— Только бы войны не было…
А бабушка Евдокия за ней подхватывает:
— Лишь бы никто не болел…
Мама веселая. За столом сидит, про злую фею не помнит…
Бабушка Евдокия руками всплеснула:
— Что ж ты, глупая, плачешь? Праздник сегодня — радоваться надо.
Бабушка Гликерия говорит:
— Так разбудили зря. Спала бы себе тихонечко… Пойдем, голубка моя, я тебя в кроватку уложу.
А карета черная едет, Вороном запряженная. Колдунья из кареты выходит: «Без меня вздумали обойтись? Вот я вам! Ужо! Припасла подарочек»…
Проснулась, а нет никого. Только светло уже. Босиком побежала — глядь под елку. Схватила, обратно бегу.
Мама в кровати лежит, улыбается.
— Это, — объясняет, — такая квартирка: все в ней имеется — и комнатки, и кухня, и люди. Только вырезать надо, да склеить. Ты, — говорит, — ноженки маленькие возьмешь, сама все вырежешь: и стены, и кроватки, и столик. Там ведь семья целая. Полистай-ка в конце. Только примерься сперва, чтобы не испортить.
Мама, папа, девочка у них маленькая. А бабушек нету. Потому что это — другая девочка. Папа с мамой у нее умерли, а бабушки со мной живут…
— Ишь, — Гликерия тоже пришла, удивляется, — и правда квартирка.
— В Гостином-то все брали — вот я и взяла. Телевизор, — вспомнила, — обещали. После праздников. В рассрочку буду выплачивать.
Евдокия нахмурилась, глядит исподлобья.
— Кто ж это, — спрашивает, — обещал?
«Вот, — думаю, — ворона! Чует будто…»
— Как это — кто? — сама будто смеюсь. — Дед Мороз, конечно…
Тридцать первого выхожу — догоняет. «Я, — говорит, — вот чего… Очередь моя подошла — на телевизор. Весной еще встал. Думал, вдруг комнату дадут… Надеялся, еще к ноябрьским. А они: „Подождать, — говорят, — надо. Семейным нужнее…“ Может, ты возьмешь. Я заплачу? а ты отдашь постепенно. Куда мне с ним в общежитие… Твоя очередь дойдет, тогда уж — я… — Сам-то радуется. — И доставить помогу, и провод кину».
Нет уж, думаю, не хватало еще… Старухи и так зыркают. Сама на саночках доставлю. С электриками договорюсь — сделают за бутылку.
«Ну, — говорит, — как знаешь — я бы так, без бутылки».
Знаем, думаю, эти ваши таки…
Поужинали. В кухне прибралась, бельишко замочила. Тоже ложиться пора. Сюзанночка-то уснула. К столику ее подошла. Надо же, почти что все склеила — втроем живут. А комнат сколько — и зала у них, и спаленка, и для девочки — тоже своя. Где ж они работают, чтобы столько давали? Этот, не иначе, начальник… Сам молодой — когда и успел? Такие-то хоромы разве директору либо главному инженеру. Мастеру, небось, не положены. Мебель, гляжу, не доделала — пока на полу спят. Ничего, были бы стены… Сытинскую жену вспомнила. Господи, ведь и не представить: сама себе хозяйка. И вправду, как в раю…
Легла, а самой не спится. «Мужик-то и скромный вроде, непьющий. А ну как прав Михалыч — замуж позовет?.. Не век же, — думаю, — одной мучиться. — Лицо его представила: доброе, хорошее, а не по себе. — Ничего, — себя уговариваю, — главное, из наших: не городской. Поди, пойми их…»
Глаза закрыла, а сердце так и заходится. Мужика опять вижу, того, с бородой. На стенке у него висел… Душно мне! Я ведь сколько ходила, найти его надеялась. Да разве вспомнишь дом-то… В городе дома большие, одинаковые. Не то что в деревне…
Одеяло сбросила. Внутри никак не уймется. На кухню пошла — воды попить.
Налила, к столу села. Клеенка холодная… Руки-то горят. Полегчало будто. Сижу, думаю: «Материально тоже лучше: мужики не в пример бабам зарабатывают. Совсем другие расценки». Вроде сама себя уламываю. Потом-то спохватилась: «Сам-то, может, ни сном ни духом. Ох, — решила, — вот позовет — посмотрим…»
Лежу, а не сплю вроде. Только понять не могу. Будто в деревне я, за околицей.
А дорогу не помню, вроде и нет дороги. Снег. Все белымбело. Назад обернулась следы свои найти. Нету: ни своих, ни чужих. Огляделась деревню поискать — может, дымки? над крышами. Гляжу: ни крыш, ни дымков. «Как же, — думаю, — я-то сюда пришла?» Стою, на себя дивлюсь — испугаться бы, да нет, не страшно…
Только время какое-то неясное: и снег пока не сыпет, и видать далеко. Только сумрачно — ни утро, ни вечер. Идти, а ноги тяжелые — никак не переставлю. Вижу: дымок впереди — вьется столбиком. С силами собралась — пошла. Ближе подхожу — узнала место. Это ж землянка наша, на краю леса. С войны еще осталась. Детьми часто от дождя прятались. Бревна у ней погнивши — скрипят. «Кто ж это, — гадаю, — в землянке поселился да огонь жгет?»
Голову пригнула, заглядываю. А вместо пола — земля прибитая. Голик старый в углу. На полу костерок разложен. Хозяин у костра, ко мне спиной — поленья подкладывает, руки над огнем согреть.
Голос тусклый, хриплый, вроде простуженный. Слышу — знакомый, а не узнать. Пусть бы, гадаю, обернулся. Может, из наших кто, из деревенских. Соседских мужиков сколько в войну пропало, да и раньше — перед войной. Намерзся в лесу, вот голос-то и сел… Тулуп на нем вроде военного, только драный очень — клоками. Медведь, что ли, помял? Вроде не было у нас медведей…
Голову поворачивает. Глянула — дыхнуть не могу: будто медведь этот — когтем. Сам-то мне кивает: «Ну, — говорит, — отвечай, с чем пожаловала? Вольную просить? Так я, — хрипит, — не держу». Ответить-то ему хочу, да голоса нету, пропал, будто онемела. Костерок горит, играет язычками. Тени по бревнам, вроде крыльев. Справилась с собой: «Дочерь у тебя растет, а ты вон где, в лесу — партизанишь. Война-то когда окончилась — пора на белый свет». Голову клонит, не глядит…
«Что ж ты, — жалуюсь, — так и не объявился ни разу — за столько-то лет? Вроде пропал без вести…» Губами шевелит, а голоса не слышу — на руки его гляжу. Себя не помню — будто когтем кривым поворачивается: лицом припасть. Сам-то усмехается: догадался. Руки подняла, шагнула навстречу.
Рот у него дернулся, будто плетью ожгло. И глаза странные: ни живые, ни мертвые. «Платье, — смеется, — у тебя штапельное — надо обновить». Гляжу — и впрямь новое на мне. Маки по синему полю. «Когда ж, — думаю, — успела Гликерия? Вроде только раскроила…»
Пальцами пуговицы нащупала — сжимаю у горла, сама обмерла вся — что ж это будет? В землянке же нет ничего — ни уксусу, ни аспирину… Отодвинулась, головой мотаю, а коготьто в сердце ноет: лишь бы не ушел.
«Чего, — озлился, глаза тусклые, — не хочешь, чтобы дочь наша на свет народилась?» — «Да как же, — говорю, — не хочу — родилась ведь уже. Эту-то не знаешь, как вырастить…» — «Нет, — хмурится, — тот раз не в счет». А может, и впрямь, думаю… Вдруг и не было ничего, раз я-то здесь — в деревне?
Ноги слабые. На нары села. «Ты погоди, — говорю. Как же, думаю, не было, если я все помню? — Что ж ты, — спрашиваю, — дочерь свою признать не желаешь? Кровь родную».
Оскалился черт, опять смеется. «Кровь, — говорит, — в землю ушла. На крови родства не построишь». — «А как же, — удивляюсь, — иначе, если девка на тебя похожая. Только ты-то говорил больно ладно, а она молчит. Раньше, — жалуюсь, — надеялась, а теперь — все. Видно, так и маяться ей — немой. Ты-то уж, — говорю, — не знаю, где обретаешься, только узнал бы там, может, можно помочь? Другие-то детей своих ро?стят, телевизоры покупают: вон какая очередь…»
От костра жар, голова дымом плывет. Сам-то придвинулся. «Не бойся, не бойся, — ворчит. — Помогу, все для тебя сделаю, что прикажешь…»
Тяжко мне, не встать, не вырваться, будто медведь навалился — шерстью паленой. Ни сил нету, ни воли. Бормочет, бормочет, вроде просит чего. Крикнуть, да голос канул. Ближе, ближе — чую медвежью плоть… Запах сладкий, острый, будто гвоздь каленый. Цепляюсь, цепляюсь, рву в клочки. Костер горит, стонет, занимается… жарко мне, жарко… крикнула, как обмерла…
Глаза открыла — темно кругом. Вроде и нет огня, только тлеет все: вспыхнет, плывет искрами. Пальцами шарю — шерсть медвежья: липкая, мокрая… Одеяло скинула, села.
Сердце бьется. Рубашка круго?м завернулась — не встать. Насилу ноги выпростала. Губы сухие, колкие. С полу холодом несет.
«Что ж это было? — думаю. — И правда, как в раю… — Жену Сытинскую вспомнила. — Господи, неужто и она — про это?»
Бабушка Гликерия заходит:
— Хватит тебе клеить. Отвлекись. Ну-ка, пошли со мною — машинку швейную достанем. Строчить на машинке научишься, что угодно сошьешь: и платье, и передничек. Вырастешь, ох, пригодится. В магазинах не больно напокупаешься. Дорого, небось…
На столе платье изрезанное. Лоскутки по полу валяются.
— Вот, — бабушка объясняет, — я уж раскроила.
С полу подняла, на бабушку глянула.
— Ничего, — разрешает. — Лоскутки-то, которые меленькие, бери. Их уж в дело не пустишь. А ты соберешь, на булавку наколешь. Только смотри с булавкой-то. Пальчик не уколоть… Вот, — объясняет, — тут у нас шов боковой, а это — спинка. Сначала выкройку из бумаги сделать, потом уж кроить. Вот мы вытачки застрочим и — под утюг. Утюжок — наш первый помощник, без него и не берись за шитье…
Машинка черная, лаковая, узор на ней красный — по спинке. Снизу иголка воткнута. Бабушка ручку крутит: машинка стрекочет, клюет.
— Ну, — нитку обрезала. — Садись, сама попробуешь… Чего это? Не хочешь, что ли? Неслух ты какой-то… Вот, — гонит, — и иди к себе. Играй в свое бумажное царство».
Обрезки достала — вынула булавку. Маму с кухни взяла — на листок положила. Обвела, будто выкройка. Подол широкий, колокольчиком, на плечах квадратики бумажные — чтобы платье не упало. Вырезала. Теперь — по лоскуткам надо. Рисовать стала, а карандаш за маки цепляет: ежатся, ежатся, будто ветер на них дует. Догадалась: приклеить же надо. А потом выреза?ть…
Мама красивая, платью с маками радуется. Сладким клеем пахнет. Побежала в кухню — показать.
— Ишь ты, — бабушка Евдокия восхищается. — Прям мастерская у нее… Вот и я лоскутков-то найду — всех своих принарядишь: и девочку, и дядьку этого…
Опять все перепутали. Он же — отец.
— Мастерица! — бабушка Гликерия не сердится, на палец плюет. Утюг шипит, злится… — Я-то приступила едва, а она глядь — и закончила. Все у ней готово. Ну, беги, наряжай.
Нарядила. Губами шевелю. Ну и пусть не слышно. Они же у меня мертвые — все, небось, слышат.
Жили-были отец с матерью, и не было у них бабушек, а была только девочка маленькая. Та, что в зеркале. Другая. Жили они хорошо и счастливо. Мать с отцом умоются, причешутся и на работу идут, а девочке наказывают: ты, говорят, лоскутков подбери, платьев разных сделай, чтобы всем как следует нарядиться. Вот они с работы возвращаются, а у ней уже все готово — и костюмчики, и пальто, и платья…
В прихожей шум какой-то. Выглянула, а бабушка Евдокия машет:
— Сиди, сиди, неча тебе выглядывать. Телевизор привезли. Наладят, включат — тогда уж…
Коробка большущая, сто комнат в ней поместится. Мама с дядькой чужим тащат — схватили с двух сторон. Мама палец во рту сосет. «Ну, — дядька чужой спрашивает, — куда его нести?» — «А туда вон», — рукой показывает. Значит, к бабушке Евдокии…
Вот они домой придут, переоденутся и кушать садятся. Стол у них большой, там, на том свете, — стоит посреди комнаты. А на столе тарелки, блюдца всякие. Суп в кастрюльке. Сковородка с картошкой. И готовить совсем не надо. Все бумажное у них, вырезанное: кушай сколько хочешь.
Ой, спохватилась. Суп-то они не кушают. Зачем им — суп? У них конфеты шоколадные — в красной коробке. Коробка не простая, волшебная: берешь из нее, кушаешь, а все равно полным-полно.
Вот пообедают они, чаю напьются и идут. Только руки забудут вымыть. А на улице фея злая дожидается, караулит. Как увидит руки их шоколадные, разозлится, клюкой в землю тычет — извести грозит. «Чего, — шипит, — конфетами вкусными угощаетесь, когда другие суп едят?.. Вот я вас заколдую!»
Заплакал отец, заплакала мать, а девочка их утешает: не плачьте, отец с матерью. Ничего она вам не сделает. Только наколетесь булавкой и уснете — на сто лет. А потом проснетесь, оглянетесь, а злой колдуньи и нету… И никто про нее не помнит, будто и не было совсем. Только комнатки ваши целые — никуда не делись. И девочка ваша. Сидит, дожидается. Снова все заживете…
Булавку взяла, руки им наколола. Кроватка у них широкая — обоих уложила. Вот они лежат, а глаза не закрывают: видно, не хотят спать…
В прихожей ходят, разговаривают. Слов не разобрать, только мама веселая.
Дверь раскрыла — зовет:
— Поди, чего покажу… Такого-то еще не видывала…
Прибежала, гляжу: домик. Впереди окошко стеклянное.
— Ну, — мама говорит, — гляди.
Кнопку нажала — ждет…
Окошко темное. Вдруг огонек вспыхнул, будто искра. Шире, шире… А из домика — музыка. Как же это? Лебеди рядком стоят, крыльями взмахивают…
— Боже мой! — Ариадна руками всплеснула, прижала к груди. — Это же «Лебединое озеро»… Балет…
Платья у них перистые, а на головках — уборы. Стоят, шевелятся. Целая стая. А впереди лебедь белая. Бьется, бьется, сейчас взлетит…
— Поздно, — мама шепчет. — Может, сперва поужинаем, а перед сном еще посмотрим?
— Пусть уж, — бабушка Евдокия заступается, — до конца посидит. Гляди, губы-то как побелели. Будто чудо увидела… Теперь не оторвешь.
— Ну пусть, — мама кивает. — Я в первый раз тоже обомлела. У нас в общежитии стоял. С линзой еще толстой. Через нее плохо видно. Так-то — лучше.
— Что ж это они, — Гликерия глаз не отводит, — балеты все больше показывают?
— Да нет, — отвечает, — разное. По вечерам новости. Комендантша все включала. Ну придешь когда, послушаешь. Только скушно больно. Сидят, читают попеременке. Концерты еще случаются. Бывало, поют хорошо…
Музыка дрожит, движется, в голове сладко…
Женщина нарядная является: «Мы передавали сцены из балета Петра Ильича Чайковского “Лебединое озеро”».
— Ну, — мама встала, — картошка, небось, разварилась. Кончилась передача.
На кнопку нажала: ежится, ежится, искорка одна.
Темно в окошке. Вот она — кнопка… Нажать, опять вспыхнет… Руку отдернула — боязно. На цыпочки встала, зажмурила глаза. Снова будто музыку слышу. Как же хорошо у них… Умрут и превращаются: кто в голубков, кто в лебедей…
Посуду мою: нет, видно, обиделся. Утром подходит: «Так чего, повезем сегодня?» — «Да я, — отвечаю, — с Сергеичем с нашим все сделала. Он и довезти помог, и подключить».
Весь день работала, а сердце не на месте. И чего человека обидела? Он-то с доброй душой. Сделал да пошел бы, и скатертью дорога. В крайности, объяснить можно: «Так, мол, и так, бабки старые — гостей не жалуют. Считаться приходится, раз семьей живем». Ничего, думаю. Обида — не кость, сглотнется…
Стол вытерла, села, а сама опомниться не могу. Это ж надо… Телевизор ведь купили. В деревне-то с лучиной бывало, а тут — кому рассказать… Не удержалась, девкам в цеху похвастала. «Как же так? — спрашивают. — Недавно записывалась». Растерялась. «Из сборочного, — выдумала, — поменялись: у ней с деньгами плоховато». Надька-ехидна и тут встряла: «А ты, не иначе, разбогатела? Денег девать некуда?» — «Материны, — отвечаю. — Мать пенсию откладывала».
Похвастала, а сама жалею. И чего распустила язык? Ладно, небось, не украла. Я ж не себе — для ребенка.
Таз с гвоздя сняла — вспомнила: Михалыч, мастер наш, рассказывал, будто машинку придумали — белье стирать. Вроде читал он: «Грязное положишь, она и вертится. Глядь, а все чисто». Девки смеются: «Как это вертится? Она что ж — избушка на курьих ножках?»…
А я вот подумала: мало ли?.. Вон Гагарина запустили. Машинку-то — не в космос. Попроще, небось…
На политинформации как объясняли: «Каждый сколько он хочет работает — хоть смену, хоть полсмены. Отработают и в магазины идут. А там — благодать: всего полно. И денег не надо. Деньги тоже отменят — бери сколько пожелаешь». Надька и тут не удержалась: «Как это — сколько пожелаешь? Что ж это будет-то? В один день расхватают. Вон я, к примеру, десять платьев зараз возьму, а еще и туфли… Да не просто так, а, например, чешские. Или венгерские еще. А чего? — девкам подмигивает. — Не имею права?» — «Ты-то, — Михалыч на нее разозлился, — к тому времени сознательная станешь». — «Созна-ательная… — смеется. — Не сознательная, а старая — через двадцать-то лет. Мне ж тогда сорок пять стукнет — зачем мне туфли? Тогда мне и бурки сгодятся. А молодые? Или как? — На девок оглядывается. — Все, что ли, старые будут, при коммунизме?»
А я вот и думаю: с едой-то понятно. Сперва налетят, конечно: и рыбы захочется им, и конфет. Ну наедятся-напьются — больше-то не впихнешь… А потом за одеждой отправятся. Или, к примеру, за матерьялом. Штапель, небось, не станут: чистую шерсть подавай…
Раздеваюсь, слышу: стонет… Склонилась — нет, почудилось мне. Одеялко поправила. Красавица — прямо ангел небесный. И не скажешь, что ущербная. Господи, воля твоя…
Ох, радуюсь, и ручки-то сызмальства хорошие. Мать моя всегда говорила: хорошие руки сыздетства видать. Бывает, от горшка два вершка, а все у ней ладится, а бывает учат, учат: все одно — горшок мимо печки. Так и вырастет — ни с чем пирожок…
Гляжу, и куколок бумажных уложила. Лежат, спят…
Легла — а заснуть боюсь. Еще полежала, а вдруг и не он это, думаю? Прямо по?том меня прошибло: случаи всякие бывают. Эти, которые являются, даром-то не отстанут… Матьпокойница рассказывала:
«В войну было. Жила у нас в деревне солдатка. Здоровая баба, крепкая, отродясь ничем не болела. Муж на фронте — она за двоих ломит: за мужика и за себя. Потом уж, война к концу, приходит ей похоронная. Ну погоревала-поплакала и снова за работу. Месяц-другой проходит, стали замечать за ней — лицом чернеет. Ну чернеет и чернеет. Другие-то тоже не румяные. А потом, глядят, и с тела стала спадать. Бабы и приступили: „В район надо — к фельдшеру. Пусть посмотрит: мало ли, порошков каких выпишет или травок“. Она их послушает, глянет эдак — усмехнется, а глаз-то плохой, шальной.
А у нее товарка. Вот бабы-то и к ней. «Повлияй, — говорят, — на Анну. Неладно с нею, детей сиротами оставит». Та и пошла. Завела про то, да про се. А баба будто и говорит: «Да пошли вы все. Это вас фельдшерам показывать. А я-то теперь только и зажила. Муж мой каждую ночь ко мне является. Любовь у нас. Раньше-то и ведать не ведала, как оно бывает…»
Товарка изумилась — другим пересказала. Вот они решили к попу обратиться. Тогда как раз церковь в районе открылась — до войны заколочена стояла. А сразу не уедешь. Выходных-то не было. Всякий день на работе. Ну колхозное убрали, потом свою картошку копать. Выкопали — поехали. Обе соседки. Батюшка-то старенький, сам едва жив. Как услышал про бабу эту: «Бес ее терзает. Вы, — советует, — в храм Божий приводите, я отчитаю. Только бесы, — пугает, — эти — самые сильные, которые любовный облик принимают. Бывает, с одного раза и не сдадутся. Имя им страшное, особое». Поп-то назвал, да бабы позабыли…
Вернулись, а тут и дожди пошли, бездорожье. Как повезешь? Ждать надо, когда дороги встанут. Пока дожидались, Анна эта возьми да помри. Обмывали, дивились: старуха старухой. Руки тонкие, ребра торчат, будто выболевши. Бес-то силы из нее вымотал — затерзал до смерти…»
Лежу, а внутри замирает… А вдруг и со мной так?.. Бес меня терзает. Глаза закрыла. «Он это, он, — думаю. — Сердцето не обманешь…»
Снег белый — сугробами… Средь сугробов тропка вьется. Следы пропечатаны — будто от валенок. Время-то, различаю, предутреннее: вот-вот заря займется. По следам двинулась. «Это ж, — думаю, — давешние, мои…» На ноги поглядела: валенки. «Откуда? Я же в бурочках хожу…»
Дымок вьется. Только лес чужой — темный, на наш не похожий. Кругом забор частоколом. За ним вышка деревянная, как вроде при немце. В районе, говорили, стояла: немцы пленных наших держали — в загородке… «Ладно, — решаю, — ворота хоть найти». Огляделась — нету ворот. Вместо них землянка эта стоит: через нее и заходить.
Голову нагнула. Пол-то земляной, прежний, только лавки по краям. В два ряда сделаны, будто нары. И костра нету. Печурка вроде буржуйки. Колено в потолок вывели. Все равно чадит.
На нарах мужики расселись. Жарко у них. Дух-то тяжкий, дурманный. Сидят, играют — кости в черед выбрасывают, меня не видят. Присмотрелась: кости у них не игральные. Белые больно — вроде выварены совсем. Грудкой в углу сложены — пошарят, еще наберут. Напугалась, скрыться хочу, да ноги как вкопанные. К земле приросли.
Ну, думаю, делать нечего. Поклонилась им: «Здравствуйте». Игру свою бросили — оборачиваются. Мой-то тоже с ними, только не признается. И я, думаю, смолчу — мало ли…
Старшой у них — мужик колченогий. Борода разметанная, рыжая — чистый леший. «Заходи, — скалится, — раз пришла. Отвечай: с чем к нам пожаловала?»
Тут один, щупленький, а тоже с бородкой. К старшому суется. «Худо, — пеняет, — гостей встречаешь? Чай, не каждый день жалуют нас. Ты накорми, напои сперва, а потом уж выспрашивай». Другие, вижу, тоже поддерживают, головами кивают.
Вот они кости на пол сбросили, место освободили. «Садись, — приглашают. Водицы нашей испей, горбушкой закуси». Кружку железную придвинули, ломоть протягивают. Села на нары, хлеб ихний понюхала: поганый. С войны такого не пробовала — с лебедой. И вода тоже нехорошая, вроде болотная. «Чего, — говорит, — нос воротишь — или воняет наша пища?» — «Благодарствуйте, — отвечаю, — только сытая я, поужинала — как раз от стола». Старшой-то озлился: «Что ж ты, — моему выговаривает, — бабу свою не выучил, как к нам ходить? Ишь, нашим она брезгает! У себя, небось, всякий день мертвечину едят…»
Другие тоже осерчали. Ворочаются, ворчат, как медведи. Бороды свои чешут. Напугалась, горбушки лебедовой прикусила, воды отпила глоток. Гляжу, отошли… Сама тоже чувствую: как глотнула ихнего, осмелела. И дым вроде спал.
«Что это вы, — спрашиваю, — здесь поделываете?» — «Мы-то, — оскалились, — Богу молимся, а что ж еще!» — «А, — догадалась, — значит, вы и вправду мертвые?..» Спрашиваю, а самой и не страшно: вроде дело обыкновенное — к мертвым в гости ходить. «А мы, — отвечают, — ни то ни другое». — «Как это так? Разве так бывает?» — «Так-то, — говорят, — и бывает — или сама не знаешь?» — «Откуда ж ей, — мой заступается, — она ведь оттуда, с воли…» Тут они как захохочут, себя по грудям хлопают, головами крутят: «С воли! — кричат. — Ну ты и скажешь — с воли!» Весело им.
Отдышались. Старшой и говорит: «С воли так с воли. Отвечай тогда, может, желаешь чего? Баба ты молодая, мы тоже, — мигает, — не перестарки. Глядишь, горю твоему и поможем…» На своего скосилась — молчит.
Ну духу-то набираюсь: «С тем я пришла, чтобы отец дочери помог — инвалид она бессловесный. Седьмой год скоро, а все молчком. Вам-то, — киваю, — хорошо, весело — в кости человеческие играете, а девка страдай».
Выслушали — сидят, думают. Бригадир губами пожевал: «А ты костями нас не попрекай. Чай, свои кости, не чужие…» А щупленький этот вертится, вертится, аж извернулся весь: «Не пойму я что-то. Разве другие-то ваши — разговорчивые? Все, которые разговорчивые, давно здесь, у нас…» Старшой тоже голову чешет: «Глупая ты баба! Счастья своего не понимаешь. Кабы нам-то немыми родиться, разве гнили б теперь?» — «Уж это, — говорю, — не знаю. Ваше дело — мужицкое. Может, вам и немыми бы сподручно, а девке замуж идти. Кто ее такую возьмет?»
Старшой-то хмурится: «Ну, — решает. — Последнее слово — за отцом».
Мой поглядел: «Хорошо ли подумала? Вот дадим мы ей голос, только ведь и у нас — не за так…» Неужто, изумляюсь, денег просят? Зачем им — в лесу?
«На мне, — объясняю, — долг теперь. За телевизор. Выплачу, на вас работать стану: рассчитаюсь». Надо ж, думаю, с дочери долг ожидает, а еще — отец…
«А долго, — старшой вмешивается, — нынешний долг отдавать?» — «Долго, — говорю. — Может, полгода, а может статься, и год…» — «Это, — разъясняет, — недолго: в наших краях день за год… Но учти — и ты ведь заплатишь, и дочь твоя платить станет. Так что за обеих решай…»
Хорошо живут, думаю. У нас-то, бывает, год за день… Села, щеку подперла — снова дымом заволакивает. Труба у них, видно, забитая. И вонь по углам. Так и несет гнильем. Как бы, боюсь, не вывернуло… Снова тошнит-подступает. Эти-то молчком — ждут.
Взяла горбушку лебедовую, кусок откусила. Вроде опять полегчало — отошла дурнота. «Решилась я, — говорю. — Вы уж, батюшки, делайте как положено. А мы с дитем отработаем — не сомневайтесь…»
Старшой ладонью пристукнул: «Вот и ладно. Раз решилась, тяни руку. Да не так, — морщится, — не кверху. Не как у вас. Ты вперед ее вытягивай: палец тебе отрубим — в залог». Напугалась: «Как же я работать буду? С завода беспалую погонят». — «А ты молчи, не говори никому — сами не заметят. Они ж слепые».
Гляжу, а он уж тесак достает. Большой, острющий… Рукуто вытянула, зажмурилась — он и полоснул. Больно мне, хоть на крик кричи… А терплю.
Мой-то палец этот взял, в тряпицу заворачивает. «Теперь, — объявляет, — мы с тобою повенчаны. Палец этот заместо кольца. Дочь, — говорит, — тоже моя — теперь не брошу». Гляжу, а старшой ихний смеется. «И я, — обещает, — не брошу. Буду ей крестным»…
Боль-то сильнее, сильнее… Крикнула. Глаза открыла. Нет ничего. Только руку дергает. Нашарила выключатель. Вот оно… Это ж палец гноится. Вчера повредила, пока телевизор волокли. Глаза закрыла. Господи… Видно, сказок этих наслушалась. Ох, думаю, Евдокия…
С силами собралась. Вставать надо. Все одно не усну.
Только тут и сообразила: живой-то он хитро? говорил. И не поймешь сразу. А тут — как все разговаривает. Вроде как у нас, в деревне…
За окном черно — ни огонька, ни звездочки. Тошно мне, тошно… «Неспроста ведь, — думаю, — и палец этот, и сон»…
Погуляли, покушали. Софью уложили. Сели нитки мотать. Сидят, а сами-то в угол поглядывают. Будто медом намазано. Гликерия первой решилась:
— Может, лучше включить? А вдруг что важное покажут…
Евдокия дожидалась будто. Вмиг спицы сложила:
— Включай.
Зажглось. Люди в телевизоре маршируют, руками размахивают. Ариадна вгляделась:
— Боже мой! Смотрите, это ж физкультурники… Спортивный парад.
Музыка веселая, праздничная. Гликерия поглядела — удивляется:
— Февраль, зима на дворе. Какой им теперь парад?
Глазок бежит, движется. Шары воздушные пляшут. Портреты на древках, транспаранты. Люди радостные: кричат, смеются. Только слов не слышно — музыка, музыка, будто немые. Ариадна говорит:
— На праздник очень похоже. Кажется, Первое мая…
Гликерия глядит-приглядывается:
— Праздник-то, — соглашается, — праздник. Только кофты на них полосатые, помнишь, перед войной.
— Батюшки, — Евдокия замерла, — ты на тряпку, на тряпку-то глянь…
Парни веселые, здоровые — тащат на двух палках. Тряпка широкая. Палки цветами убраны. Посередке цифры написаны — «1941». Глазок-то выше, выше — скользнул над головами, будто вспорхнул.
Ариадна глаза закрыла:
— Помню. Мои тоже ходили. Младшего дома оставили — втроем пошли, с институтом.
— Господи… — Гликерия осеклась, руки на груди сводит.
Ариадна сидит, впилась глазами.
Идут, смеются…
Женщина в кудельках является, на весь экран расположилась. Ариадна ее не слушает:
— Пойду лягу.
Головами кивают: и правильно, и полежи.
Ушла. Гликерия губами шевелит:
— На демонстрациях этих… Всех, что ли, снимали или кого по выбору?
Евдокия подумала:
— Подряд-то, небось, не снимешь… Это сколько ж их надо — с аппаратами? Не напасешься.
— А вдруг, — Гликерия шепчет, — напаслись?..
Евдокия догадалась, рот ладошкой прикрыла.
— Вот-вот, — Гликерия не уймется, — сняли и припрятали. Так и лежат у них. Этих-то теперь показали, а другой раз — других.
— Если в сорок первом, они же все, почитай, мертвые… Которые в блокаду, которых — на фронте… Когда ж они начали? Перед войной? Кино-то, — вспоминает, — и до войны снимали. Ох, — за стол взялась. — Тошно мне…
— Спрятали, — Гликерия опять шепчет, — с самой Гражданской спрятали. Хранилищ для них понастроили.
Ариадна входит.
— Нет, — глаза сухие, темные, — не могу. Как подумаю, что мои там идут. Живые…
Евдокия говорит:
— Сядь-ка.
Выслушала — молчит.
Гликерия морщится, морщится, сейчас заплачет.
Спицы не тенькают, и голос чей-то чужой. Встала, крадусь на цыпочках. Дядька бормочет — голос сиплый, нехороший. Бабушек за ним не слышно… В щелочку заглянула: это же телевизор говорит…
— Как живые, — бабушка Гликерия радуется, — ни войн на них, ни болезней. Как смерть застала, так и остались — молодые, здоровые. Очереди своей дожидаются: в телевизор попасть.
— Глупости мелешь! — Бабушка Евдокия глазом сверкнула. — Все, мол, кругом одинаковые — на одних правах? Умерли, а все в одном месте: и грешники, и праведники… И очередь у них одна?
— Теперь-то — мертвые, — бабушка Гликерия печалится, — чего им промеж себя разбирать…
— Ну уж нет! — Встала, за спину держится. — На этом свете не разобрались — и концы в воду? Не будет этого. Господьто все видит. Смерть — не война: грехи не спишет. Здесь не сподобил, значит — там ответ держать.
Палец черный, острый — в телевизор им тычет. Дядька этот совсем напугался — примолк.
Бабушка Евдокия на него поглядывает:
— Не верю я! Зачем им хранить? Это ж следы. Случись чего, против них же и обернется… Батюшки! Явилась. Босиком стоять. А ну, — грозит, — марш в кровать! Тоже, взяла моду…»
Побежала, юркнула — с головой укрылась. Слышу, шаркает. Приходит, села на край.
— Ты, — говорит, — всего-то не слушай. Взрослые эти разговоры. А услышишь — не всему верь. Люди-то разные… Облик человечий — обманчивый. Случаются и хитрые как лисы, а то, бывает — во?роны. Вырастешь, сама научишься — породы ихние различать…
Ушла. Одеяло с головы скинула. Не пойму — чего говорили? В телевизоре все, что ли, мертвые? И дядька этот?..
Зоя Ивановна мимо идет. «Тебя, говорят, Беспалова, поздравить можно — с покупкой?» А у самой глаз острый, пристальный. Молчу. А сама думаю: Надька и донесла. Неймется стерве.
«Купила, — отвечаю. Пусть дочерь смотрит. Сами ж учили — в школу ей идти». — «Учить-то учила, только не пойму никак. С кем это ты очередью поменялась?» — «А чего, — спрашиваю, — нельзя?» — «Можно, — отвечает, — у нас все можно. Только вперед — в местком. Нас в известность поставь, в списках отметить. Очередь-то общая». — «Да я ж, — говорю, — не знала… И какая разница? Оба же стоим». — «Большая, — говорит, — разница. Во всем порядок нужен. Так-то каждый надумает местами меняться…»
К себе иду — вспомнила. Девкам-то что сказала: из сборочного. А фамилию спросят? К гальваникам пошла, заглядываю. Заметил. Махнула ему потихонечку. Дескать, разговор есть.
Выходит, руки ветошью обтирает. Рассказала, нахмурился сперва. А потом говорит: «Чего уж… Давай на меня показывай». А фамилию его не знаю: Николай и Николай… И спросить неловко: еще обидится.
Смена закончилась — к Михалычу подхожу. «Как, — спрашиваю, — фамилия у Николая, ну этого, с гальваники?» Смеется: «По фамилии мужа подбираешь? Хорошая у него фамилия: Ручейников. Ну как, — щурится, — подходяще?»
Зоя Ивановна бумажки свои листает: «Вот он у меня, сборочный, в отдельной папке. Кто стоял, к майским получали». Ох, думаю, сучка эта Надька: во всех подробностях донесла. «Не пойму — все вроде взяли…» Еще бы, думаю: сборочный — баре, не нам чета. Все им — в первую очередь. И расценки — с нашими не сравнить.
«Так с кем же ты, — спрашивает, — поменялась? На кого отмечать?» — «Я, — объясняю, — Зоя Иванна, девкам неправду сказала. Прямо и не знаю, как вышло. Сборочный — ни при чем. Мы с Ручейниковым Николаем, с гальваники. Он ведь одинокий, и комнаты у него нету. Сговорились: теперь я возьму, а он уж потом, к осени. К майским комнату дадут. Говорит, должны уж».
Молчит, бумажки терзает. «Интересно у вас с Ручейниковым выходит… Надо же, должны им… Вон у нас — семейные мыкаются, а им должны. Не нужен телевизор, так не вставал бы. Другие найдутся, которым нужнее». — «Так, — говорю, — теперь-то как? Обратно, что ли, везти?» — «Зачем же? — Задумалась. — Теперь уж все, деньги заплочены. Пользуйся покуда. Вот, — говорит, — и в списке у меня отмечено: Ручейников Н.Н.». — «Так вы, — прошу, — меня заместо него впишите, чтоб путаницы потом не вышло». — «Впишем, — обещает, — не будет путаницы. Все впишем, что полагается».
Листок отдельный взяла, чиркнула закорючку — сверху скрепкой пришпилила. На меня глядит: «Ты, Антонина, смотрю, баба ушлая, а глупая. Ладно, когда по молодости. А теперь, чай, не девка. Раз принесла в подоле, во второй раз примериваешься? Так и будешь безотцовщину плодить? Пользуетесь, что государство у нас доброе — и ясли, и сад, и все вам на тарелочке. Рожай не хочу — хоть под каждым забором…»
«Что ж вы так, Зоя Ивановна? — а у самой руки дрожат. — Разве я кому-нибудь на шею? В две смены работаю, лишь бы ребенка обиходить. И в ясли всего ничего ходила — три месяца только, и в садик не ходит». — «Спасибо скажи, что мастер в две смены позволяет. И учти: в Америке таких, как ты, — поганой метлой. Там с этакими матерями не цацкаются. Иди, — говорит, — и подумай. А то ведь поздно будет».
Вышла. В глазах темно. Только вьется чего-то. Снежинки будто, мелкие, золотенькие. До гальваники дошла — вызываю. «Ну, — спрашивает, — отметила?» — «Отметила, — говорю. — Только злится она — глазами так и стрижет». — «Ничего, — рукой махнул, — пострижет и перестанет. Подумаешь, очередью поменялись: грех какой! Я, — говорит, — уже заканчиваю. Подождешь?»
На площадь вышли. «Чего, — спрашивает, — смурная? Зою напугалась?» — «Не знаю… А не по себе чего-то… И внутри болит». — «Да брось ты, — утешает. — Зоя, небось, не зверь. Может, и забыла уже. Мало ли дел у них… Пошли, — зовет, — я тебя кофем угощу. Вон булочная. Там и кофе, и булки».
Столики высокие, а народу мало. «Ну, — предлагает, — выбирай». За стеклом булки разложены, пирожные. Растерялась: прямо и не знаю. «Сам-то, — спрашиваю, — какую будешь?» — «Я, — отвечает, — пирожные предпочитаю — трубочки эти, с кремом». Поглядела — двадцать две копейки. Ишь, думаю, предпочитает. Хорошо им, одиноким — пирожные предпочитать. «Ну и я тогда». А сама думаю: попробовать хоть.
Кофе вкусное. Сладенькое. С тем не сравнить, с черным… Пирожное надкусила. Тоже вкусно. Вот, думаю, Сюзанночке бы снести. Она бы порадовалась. Мне ведь так, баловство… А чего, соображаю. Завернуть и — в сумку. Нет, теперь-то неловко. Сегодня сама уж съем. А завтра ей куплю…
«Чего, — говорит, — хмуришься: не нравится?»
«А правда это, что в Америке матерей с производства гонят, которые одинокие, без мужа?» — «Эва, куда, — изумляется, — тебе-то что? Слава богу, не в Америке живем…» — «Все-таки не верится как-то… Что ж они там — звери?» — «Не знаю, — говорит, — может, конечно, и не звери, но о трудящих своих не заботятся. Квартиры вот точно не дают — сами у них покупают». — «Как это, — удивляюсь, — покупают? В магазине, что ли?» Плечами пожал: может, и в магазине.
Выходим. «Спасибо, — говорю, — за угощение. Пора мне». Он губы утирает: «И сколько ж, — спрашивает, — твоей дочке?» — «Шестой пошел». — «Это хорошо, — кивает, — значит, скоро в школу. Лицом-то в кого пошла?» — «Не знаю. Вроде бы в меня». — «Ты-то, — глядит, — из себя ничего, симпатичная. Я когда еще приметил». — «Да ну тебя! — смеюсь. — Может, по молодости и была…»
Вижу, в сторону смотрит.
«Отец-то ее где?»
Сердце так и екнуло. «Не знаю, может, уже и умер… А может, — шепчу, — сидит». Ляпнула и сама напугалась. Откуда взяла-то? Мало ли, что во сне…
«Это, — соглашается, — да… Вон, отец у меня. С войны пришел без ноги. Сначала — ничего, радовался, а потом запил. В райцентре дело было. Дверь они в лабаз взломали: водку шарили с мужиками. И взяли-то две бутылки. А участковый, падла, как раз мимо шел. Дружки-то — тю-тю! — сбежали. А ему куда, с костылем?.. Скрутил его участковый. Мать как узнала, побежала, в ноги ему кинулась: “Фронтовик, за водку уплотим…” Сидит, сучий потрох. “Пусть суд, — мол, — решает. — Глумился еще: — Ну и что, фронтовик? Закон для всех одинаковый. Так-то каждый воровать возьмется”. Сам, падла, войны и не нюхал — за юбками бабьими отсиделся. Отец мой — дурак: на себя вину взял… В суд привели, еще и подмигивал: “Ничего, пробьемся…” Дескать, гвардейцы…
Напоследок свидание дали. Мать и пошла. Возвращается, бабке рассказывает. Я-то, хоть малец, лежу — слушаю. “Сам, — говорит, — веселый. Давно таким не видела. Чем, говорит, в деревне пропадать, лучше уж там, в лагере. Отсижу — все дороги открыты: хошь куда поезжай…” Может, и твой так… Суд-то был?»
«Не знаю, — голову опустила, — может, и был, только меня не позвали — мы же с ним так, не расписаны». — «Значит, — соображает, — и дите незаконное?» — «Ага. Так родила». — «А отчество у нее какое?» — «По нему записала: Григорьевной. Это-то разрешают». — «Николаевна, — подмигивает, — вроде не хуже?» Господи, думаю, чего это он? «Ладно, — говорит, — шучу. Это ничего, что незаконная. Теперь уж пусть растет. Лишь бы здоровая была…»
Ох, думаю, если бы… Сказать, что ли? Нет. Бабок вспомнила: молчи, наказывали. Смолчала.
«А что, — спрашиваю, — отец твой вернулся?» — «Вначале писал еще. Мать передачи все слала. Потом замолк. Ни слова от него. Думали, в лагере сгинул… Потом-то слух пошел, будто в райцентре видели. Может, и спутали. Мало ли безногих…»
Через мост иду — снова про Америку задумалась. Как же это — квартиры в магазине?.. Так-то каждый придет купить. Где ж они на всех напасутся? Тоже, верно, очередь…
На площадь вышла — ветер. Так и несет. Лицо ожгло. Варежкой сухой прикрылась. А если взаправду? Так-то представить… Прямо в жар меня бросило. «Вот, — шепчу, — и я бы купила». Дорого, небось… Ну и пусть, думаю. И комната своя, и кухня. На окне занавески льняные — в синюю полоску. И уборная своя: стены светлые, крашеные… Батюшки, тут-то сообразила: а Сюзанночку — с кем? В Америке ж ни садов, ни ясель. Хоть какие хоромы, а одну-то не оставишь. Нет уж, думаю, бог с ней — с отдельной. Пусть уж с бабками — как есть…
Ужинать сели.
— Ну, — спрашиваю, — как? Днем-то включали?
Сидят, глаз не кажут.
— Что, — испугалась, — сломался?
Евдокия говорит:
— Хорошо показывает. Все видать.
— Новости-то, — вспомнила, — в девять. Идите, — говорю, — включайте. Хоть поглядеть, чего у них там, в мире.
Сюзанночка первой побежала. Шустрая, сама на кнопку жмет.
Музыка сильная, грозная: парочкой сидят, будто семья.
«Здравствуйте, — объявляют, — дорогие товарищи».
Вначале у них про завод. Цеха чистые, просторные, загородки стеклянные. Где ж это, думаю? Не иначе, в Москве. Собрание у них — вроде на перерыве. Народу нагнали. Прямо сесть некуда. Стоят голова к голове.
Мужик, на мастера похож. Выступает. Прислушалась: нет, думаю, у нас не так. Михалыч выступать возьмется — бубнит, как пономарь. Наши тоже не выспавшись: политинформации все больше до смены…
Женщина показалась. На Зою Ивановну похожа. Тоже волосы узлом. Профсоюзные все с узлами. Бумажку достала — читает. Вроде про искусство. «Художники, — говорит, — от слова худо». Этим-то чего, слушают. Руки тянут.
Сижу, а палец дергает. Днем отпустило, а к вечеру — опять. Нарывает у самого ногтя. Евдокия глянула:
— В марганцовке поди попарь. Разболтай погорячее.
Гликерия говорит:
— Гляди, ноготь еще сойдет…
Бабушка Ариадна в телевизор смотрит.
— А это, — шепчет, — когда снимали?
Бабушка Евдокия на нее сердится:
— Не видишь, что ли, — теперь… Мужики-то, гляди, мордатые… Этот вон особенно. Щеки нажрал — поперек себя шире. Все в морду ушло.
Обратно прихожу — села с баночкой. Про заграницу завели. Вдруг, думаю, квартиры покажут? Нет, забастовка у них. Машут, кричат по-своему.
Этот, в галстуке: «Идет процесс сокращения производства. Рабочие борются за рабочие места. Хозяева не церемонятся. Тех, кто попал под сокращение, выгоняют прямо на улицу».
Вот, думаю, паразит этот хозяин… Пока работали, так нужны, а нет — гонит. Женщины тоже идут: которые без мужей. Их-то, небось, в первую очередь… Ох, жалко, прямо сердце ноет. Завтра встанут — чем детей кормить?.. Дети-то разве виноваты?.. Это же не выберешь, где родиться…
Палец дергает, дергает.
— Ну, — спрашиваю, — хватит, что ли?
Евдокия говорит:
— Гной бы сперва выдавила.
— Да как же его давить, если под кожей.
— А ты, — учит, — булавку возьми, прокали над плитой.
— Больно же, — морщусь, — по живому…
— Там не живое, если гноится… Это, — Ариадна объясняет, — некроз. Омертвение тканей. Если мертвая, уже не оживает. А не проткнешь — живую погубит…
Булавку нашла — держу над газом. Тыкаю, тыкаю — не идет гной. Глубоко, видно. Только расковыряла.
Бабушка Гликерия говорит:
— Села бы ты ровненько… Вон, на краешек примостилась, а спина-то кривая. Гляди, кособокой вырастешь…
Бабушка Евдокия рукой машет:
— Да чего с ней говорить… Она ж тебя не слышит. К телевизору прилипла… Ох, девка, погибнешь ты с этим телевизором — посадишь глаза.
— А это где ж? — бабушка Гликерия удивляется. — В какой же стране?
— Так сказали тебе, в Америке.
— Ишь ты… — вздыхает. — И не представить…
— Чего представлять? Тоже люди живут. Помнишь, в войну — тушенка еще у них. И машины эти, как их, студи… Не помню. Теперь, гляжу, другие. Видно, те-то нам переправили, а себе новых наделали — лучше».
— А я помню, — оживилась. — Студебекеры. Ох, хорошие машины!
— Ты-то откуда знаешь? Каталась, что ли?
— Куда мне… — смеется. — Соломон Захарыч говорил.
— Господи. — Бабушка Евдокия головой крутит. — Захарыч твой ну всюду специалист… Что по уксусу, что по машинам. И чего ты за него не пошла — жила б как за каменной стеной. Сколько ж ему теперь?
— Да, — задумалась, — вроде наших лет: на Царской успел повоевать… Студентом пошел, с медицинского…
— Гляди-ка, — Евдокия перебивает, — снова у нас показывают… Вон, вокзал Николаевский.
— Московский, — бабушка Ариадна поправляет, — теперь он называется Московский. Смотри, — говорит, — Софьюшка. Все улицы к празднику украсили. Вырастешь, на Невский сходишь. Там хорошо в праздники гулять…
Мертвые — веселые. По улице идут — смеются… Улицы у них широкие, праздничные. Поперек гирлянды висят. Машины ездят. И дети их умерли. Вон они: гуляют под музыку — тоже не разговаривают…
Ближе к весне и солнышко ярче. Ариадна говорит: «Воздух тихий, живой…»
Иду, а воздух и вправду веселый. Зимой темень — с работы на работу. А тут — после смены выйдешь: и сама будто веселее, и вокруг — светло. Николай тоже заметил: «Эх, лето скоро. Летом оно все сподручнее — и работа, и гулянки». Головой-то киваю, а сама думаю: может, в парк поедем, хоть платье новое надеть.
На работу ведь не наденешь. Ну их, думаю, девок — совсем засмеют. И так уж: «Иди, — мол, — женишок дожидается». В особенности эта Надька: «Хитрая ты, Антонина. Тишком да тишком, а мужика, гляди-ка, отхватила — кругом положительный, только что не партейный пока». А то еще подойдет, подмигнет кривенько. «Тут, говорит, трудящие интересуются, как у него по ходовой части? Ежели подходяще, так, может, с народом поделишься — не все ж себе да себе». Бабы тоже за ней — смеются.
Рукой махну: «Ну вас совсем!», а самой не до смеха. Мужик-то он чего — походит, походит. И надоест ему дожидаться. В общежитие сколько раз звал… «Нет, — отказываюсь, — этого не могу». — «А тогда, — предлагает, — к себе позови: мамаша твоя, чай, не зверь». — «Не зверь», — соглашаюсь, а сама думаю: как позовешь? Старухи сиднем сидят. Да и ребенок…
«Ты, — говорит, — не бойся: я не как-нибудь, по-серьезному. Посидим, познакомимся сперва».
Ужинаем, я и начала:
— Хочу знакомого в гости позвать. Человек хороший, непьющий… Работаем вместе. Вы, — спрашиваю, — как — не против?
Евдокия губы поджала:
— Здрасьте! А мы-то при чем? Хочешь звать — зови.
— Ну как же, — говорю, — семьей живем.
— То-то и оно, — отвечает. — В се?мью таких гостей не водят — на стороне как-нибудь устраиваются.
— Да бог с тобой, Евдокия Тимофеевна! — Ариадна за меня заступается. — Что же ты такое говоришь?..
— Да уж говорю, значит, знаю. Не со вчерашнего на свете живу. Только учти — дите все видит, все замечает, как вы бабкам ее возьметесь подкладывать, чтобы блудить не мешала.
Гликерия руки об фартук вытирает — глаза в пол.
— Может, — говорит, — и вправду сюда-то не стоит…
— Вот-вот, — Евдокия подхватила, — ты ее слушай. Она у нас мастерица — по этаким-то делам.
Глотаю. Комок в горле. Слезы капают. Гликерия поглядела — рукой махнула.
Ариадна чашку сдвинула:
— Не пойму, что тут особенного… Придет человек, попьет чаю.
Евдокия плечом дернула.
— Ну, глядите… — говорит. — Как бы после плакать не пришлось — кровавыми слезами умываться… Сам-то он где обретается — в общежитии?
— Пока что, — объясняю, — в общежитии. К майским комнату обещали дать.
— Ну а ты ему на что будешь — ежели комнату дадут?
Растерялась, прямо не знаю, что и сказать. Гликерия руками всплеснула.
— Злая ты, — говорит, — Евдокия. Все-то у тебя не полюдски.
— Чего ж тут — не по-людски? — усмехается. — Мужик он свободный: ему свободная баба нужна либо — девка. Ты вон, небось, на детей не захотела. А тут еще — немая… Своих-то инвалидов бросают — а такую-то разве станет кто жалеть?
Ариадна не слушает:
— Если в гости придет, надо принять как следует. Обед праздничный приготовить, к чаю купить.
— Бутылочку еще, — Гликерия губы облизнула.
Евдокия стулом пристукнула — ушла.
Ночью лежу — из головы нейдет: слова ее злые. А это-то особенно: инвалид. А ну как, думаю, ее правда? Мало слезьми умывалась — снова горя ищу… Да ладно себе — дочери… Глаза закрыла: сон давешний, боюсь, приснится. Что скажу, как оправдаюсь?
Проснулась: нет. Не приснилось, не привиделось. Чернота одна. На работу иду — все раздумываю: звать, не звать. Пока дошла, решила: не стану. А не дождется — значит, так тому и быть.
В обед подходит — улыбается. Глаза веселые. «Ну, — спрашивает, — подумала? Я уж и подарочек ей купил — со знакомством. Меня ребятишки любят. Я ведь младшим в семье — у старших сестер племянники мои. Бегали вместе. Я им и дядька, а вроде и друг-товарищ».
Молоко прятать пошла: что ж это жизнь проклятая делает?.. Евдокия-то прямо зверь зверем. Верно Гликерия сказала: все не по-людски. Будто в Америке живет. Жизнь у ней, конечно, нелегкая, всех похоронила, но так-то рассудить — а Ариадна? У нее ведь тоже все в земле лежат, уж и косточки сгнили, а сердце живое осталось…
Ладно, думаю. Пусть Сюзанночка ненадолго выйдет — познакомится, подарок примет. А за столом ей делать нечего. Объясню: стесняется ребенок, да и к гостям не приучена. Старухам только накажу, чтоб молчали. Авось, и не заметит. А потом-то, может, она ему и глянется — девка умная, пофранцузски знает. Скажу, врач смотрела, не нашла ничего. Бог даст, заговорит.
Гликерия учит:
— Ты гляди, обновку свою надень.
— Хорошо, — говорю. — Только вы-то, главное, Евдокию Тимофевну попросите. Пусть уж про немоту молчит.
— А сама чего ж? — спрашивает.
— Так сердится она, — отвечаю. — А к вам и прислушается скорее.
Гликерия, гляжу, мнется. Стоит — не уходит.
— Ты, — говорит, — сердца на нее не держи. Жизнь ее такая — вроде доски стиральной: ребрами да ребрами… Думает, раз жизнь вокруг басурманская, значит, и люди все — басурмане. А Бог милостив. Чистых душ все одно больше. Может, и тебе повезет…
— Спасибо вам, Гликерия Егоровна. И на добром слове, и на пожелании. Вы и сами знайте, и обеим другим скажите — как бы ни сложилось, доброты вашей не забуду. Вы мне — семья. А что ошибку по молодости совершила — этого больше не повторится. И не сомневайтесь.
— Вот, — говорит, — и Господь с тобой. Ты ведь нам тоже родня. — Руку подняла, в щепотку сложила. — Нагни, — велит, — головку.
Крестик надо мной положила: ровно как мать. В детстве, бывало…
К дверям пошла — оборачивается:
— А ежели что, так не теряйся — про уксус-то не забудь…
Так-то хорошо вроде: селедочка, огурцы соленые… Кагора бутылку взяла. Картошки наварим. Лучок на постном масле обжарить… Винегрет-то, думаю, не буду — не праздник. Вот если на майские, тогда уж. Блинков напеку. Сюзанночка блины любит. Хорошо, авсе одно — не по себе. Как представлю застолье это: старухи сидят, зыркают. А потом — как ему объяснить? Скажу: родня материна, седьмая вода на киселе. Дескать, сперва и знать не знала, а потом родней и сочлись…
В переднюю вышла — тут только вспомнила: платье-то… С блинами этими закрутилась, забыла совсем. Да уж поздно теперь…
Открываю — стоит:
— Здравствуйте вам.
Голос степенный, а глазом-то мигает — весело ему.
— Хорошо! Пирогами с лестницы пахнет. Ну, где же дочерь твоя?
Тут только заметила — коробка у него. Сюзанночка, кричу, выйди.
Из комнаты выглянула. Глазенки такие круглые. Евдокия тоже выходит — у притолоки замерла.
— Познакомьтесь, — говорю, — вот: Евдокия Тимофеевна. А это — Николай…
— Никифорыч по батюшке, — он мне подсказывает.
— А вот, — обернулась, — дочь моя, Сюзанна.
Коробку ей протягивает. На меня глянула — взяла.
— Это, — ей объясняет, — юла называется, по-нашему — волчок. Знаешь, как играться? — Головой качает: не знаю. — А я вот покажу.
Назад забрал, открыл. Донышко красное, наверху — стеклышко прозрачное или пластмасса. Под стеклом — упряжка: лошадка, кучер на облучке. На пол поставил — за ручку берется… Крутится, вертится — музыка тоненько поет… Понеслась… Сюзанночка рот раскрыла — любуется.
— Ну, — спрашивает, — сама-то сумеешь? — Юла кувырк на бочок. — Что-то ты, я гляжу, неразговорчивая. Меня, что ли, напугалась? Так не бойся. Я же не серый волк.
— А она у нас, — Евдокия голос подает, — вовсе не разговаривает. Немая с рождения.
Стою — сердце полоснуло.
— Так уж, — он-то улыбается, — немая… Немые-то — не слышат. А она и слышит все, и понимает.
— Понимает, ой, понимает, — подхватываю. — Даже книжки французские понимает. И передачи по радио…
Говорю, говорю — голос торопится, будто опоздать боюсь. Сюзанночка юлу с полу взяла. Бочком и — к себе. Вот, думаю, змея Евдокия, или Гликерия забыла передать… В комнату заглянула.
— Ты, — говорю, — здесь пока побудь. А я тебе блинков принесу.
Стул придвинул.
— У нас, — на старух смотрит, — в деревне малец был, постарше меня. Молчал все. Тоже болтали разное: дескать, немой. Лет до семи молчал, а потом ничего, разговорился. Подрос, выровнялся — пионером стал. В войну погиб, правда. А так бойкий вырос. Это он в детстве напугался: раскулачивать их пришли. Зимой на снег выгнали, а потом разобрались — признали середняками. Вот я и говорю: бывает, напугается, а потом и проходит.
Евдокия вскинулась вся:
— Ей-то с чего пугаться? Нас никуда не выгоняли. Тихо живем.
Гликерия сидит — глаза отводит. Головой покачала — ладно, думаю, после с тобой разберусь.
Выпили, закусили — блины подаю. Гликерия один подцепила — чует кошка…
— Что ж вы так, — говорю, — Гликерия Егоровна, или аппетиту нету?
— Да какой, — отвечает, — аппетит — в мои-то годы…
— Ох, — Николай головой покрутил, — вкусные блинки. В наших краях на обед не пекут. Глупый народ, суеверный — блины, говорят, на поминки.
— В деревне-то, — отвечаю, — конечно. У нас тоже — на поминки. В городе — другое дело. Обычаи не соблюдают.
— Вот, значит, — обращается, — Евдокия Тимофеевна. Хорошую дочь вырастили. Работящая, скромная, на производстве ее уважают. Я вот тоже…
Батюшки, сообразила. Он же за матерь ее почитает. На Евдокию покосилась. Кивает. Молчит. Ну и ладно. Оно и лучше. Чего зря болтать… Я других-то — по имени-отчеству, а к ней — так, без имени: вы да вы.
— Этот-то парень, который молчал, когда уж говорить начал, забыл, что раньше было — ну, пока немой. И взрослый уж вроде, а напрочь из головы вылетело. Вот я и думаю: неужто немота действует? Пока молчишь — и памяти нету?.. Наверное, ведь так… Ох, — вспомнил, — дразнили его потом: «Ну-ка, Минька, расскажи, как тебя раскулачили? Помнишь?» Озлится весь: не было, орет, этого, не было! Не помню! Середняки мы. Так и дразнили его — Середняк.
— А вы, — Евдокия не утерпела, — из бедняков, видать?
— Мы-то — да, — подтверждает, — отец мой из первых записался.
— А чего ж, — спрашивает, — сами в колхозе не остались? Как бы хорошо…
Ариадна глянула коротко — головой покачала.
— Да чего ж, — нахмурился, — хорошего… В городе-то лучше. Вон Петр соседский в армии отслужил — в Москву подался. Приехал. Подарков навез: матери — ситцу, платок еще. Туфли сестре. Хвастал: комната, мол, своя. Зарплату дают деньгами. Мать послушала-послушала, а мне как раз в армию идти… Ладно, — брови сдвинул, — болтаю больно… Давайте за здоровье ваше выпьем: долго живите, не болейте. И чтобы дети ваши здоровыми были да вас радовали.
Евдокия прямо смотрит.
— Хороший тост, — говорит. — Грех за него не выпить.
Николай выпил, отставил аккуратненько. Другие-то не стали. Гликерия одна пригубила.
— Ой, — я-то хватилась, — пойду блинков ей отнесу — обещала.
Сюзанночка юлой забавляется. Крутит-вертит, лошадка так и бежит. Пригляделась я, надо же: хитро придумали — лошадка эта еще и скачет, вроде по кочкам.
— Ну, — спрашиваю, — понравился подарок?
Глянула на меня: глазки востренькие, понятливые. Неужто, думаю, и про юлу эту не вспомнит? Ну и пусть не помнит — лишь бы заговорила…
Покушали. Николай поднялся.
— Спасибо, — благодарит, — хозяюшка. Все очень вкусное. Может, комнату свою покажешь — поглядеть.
Евдокия губы поджала:
— Так ребенок там. После обеда спать ложится. Вы уж тут, в кухне побеседуйте. А мы пойдем — тоже приляжем.
Посуду убрала — села к столу.
— Да, — Николай говорит, — мамаша у тебя строгая — генерал. С такой-то не разгуляешься. А эти, другие, сестры ее? Меж собою очень похожи.
«Чем же они, — думаю, — похожи?»
А сама отвечаю:
— Ага, вроде того.
Сидим — он руку-то мою взял. Приятно мне, только слышу — шаркает кто-то. Руку вырвала — сижу. Гликерия в кухню выходит: «Водички, — говорит, — попить. После винато — жажда». Нацедила — ушла.
Стихло вроде. Он только-то потянулся — снова шаги. Евдокия дверь открывает.
— Уложила, — говорит. — Только не уснет никак — беспокойная чего-то. Пойду рядом посижу.
— Ну, — Николай встает, — и мне пора. Завтра на работу — лечь пораньше.
В прихожей прощаемся.
— Я ведь тоже, случается, по матери скучаю. Она у меня строгая. А потом — не-ет, думаю… На свободе-то веселее…
Ушел. Посуду взялась мыть. Вольно? им на свободе веселиться… А тут — вертишься день-деньской, вроде лошади этой. По кочкам да по кочкам… Смахнула слезу.
Гликерия телевизор смотрит — удивляется:
— С утра вроде показывали… Гостя этого.
— Утренний, — Ариадна поправляет, — из Польши был, а этот — из Венгрии.
— Да черт их всех разберет, — Евдокия ворчит, злится, — по мне, так все на одно лицо…
— Ну как же! Поляки за нас воевали. А венгры — за немцев.
— Теперь-то, гляжу, разъездились… В войну надо было.
— А я вот чего слышала, — Гликерия робеет. — Будто бы за границей лучше нашего жили — до войны.
— И немудрено, — Евдокия откликается. — У них, небось, ни революции, ни Гражданской — чего им не жить?
— Вот… — Гликерия ободрилась. — Мне Василий безрукий рассказывал, который у Никольского.
— Помню его, — Евдокия кивает, — в домино играл… Руки-то — по локоть вырваны, так он культяпками наловчился. Еще и зубами помогал.
— Вот-вот, — обрадовалась. — Войну в Чехословакии заканчивал. Ох, и восхищался ихней жизнью. «Там, — говорит, — заводы обувные — Бати». То ли кличка такая, то ли фамилия у них — не поймешь… «Знатную, — говорит, — обувь шили. Офицеры, кто пошустрее, хорошо запаслись — все под чистую выгребли, а я вот, — жалел, — дурак. Руки на войне потратил, а они вона когда бы сгодились. После победы…»
— Дурак, — Евдокия соглашается, — и вправду дурак болтливый… Вот их из города и выслали. Теперь уж помер, небось…
За мешками на склад иду — Зоя Ивановна навстречу: «Вот, — говорит, — Беспалова. Хорошо, что попалась. В местком зайди после смены — дело к тебе есть». — «Что, — спрашиваю, — за дело? Вроде очередь-то отметили». — «А ты прям как ангел небесный… Думаешь, только и дел у нас, телевизоры ваши отмечать. Сама-то за собой, что — иных грехов не чуешь?»
Губы яркие, красные — помадой малюет.
Николая нашла: «Сегодня не дожидайся после смены. Зоя вызывает — надумала чего-то. Не иначе, снова отчитывать примется, чтобы ребенка — в детсад сдать. А чего ей там, в саду? Дети — злыдни: со свету сживут. Считай, отдать на му?ку».
«Так урезонь ее, — брови сдвинул. — Объясни по-людски. Молчит раз ребенок». — «Что ты, что ты! — руками замахала. — Она ж не знает ничего. Ни одна душа не знает. Ты вот только».
«А и верно, — говорит. — Нашим бабам попади на язык — такого распишут, чего было и чего не было». — «Да это, — говорю, — пусть бы болтали. Ведь другого боюсь: по больницам ведь затаскают, загубят девку». Случай ему рассказала: про мальчонку того — с водянкой мозговой. «Да-а, — сочувствует. — Врачи-то они всякие. Случается, нарочно вредят… Вон, — говорит, — евреи. Вредителей среди них открыли, я первый голосовал». — «Так, — напугалась, — вроде оправдали ж потом?»
«Этих, — смотрит, — оправдали. А другие-то, может, и вредят». — «Да как-то, — говорю, — не верится. Все-таки врачи…» — «Чего, — говорит, — не верится? Немцы-то тоже не дураки, небось. Лагеря им специальные выстроили. Вот я и думаю: неспроста. Видно, не просто так. В общем, — заключает, — правильно опасаешься. Так и надо».
Иду, а холодно в сердце. Будто пальцы чьи на горле.
А у месткома ремонтники суетятся, леса ставят. Весь этаж лесами загородили. Дергаю, дергаю — заперто. «С другой стороны, — кричат, — иди. С этой закрыто».
Обошла. Дверь открываю — петли пищат. Красить-то красят, а петли смазать — нету их… Захожу. Олифой в нос шибает, а красота у них — прямо не узнать… Стены в зеленое выкрашены, стол большой — новый. Женщины за столом расселись, а Зоя Ивановна — во главе.
«Заходи, — кивает, — Антонина. Мы вот тут женским советом собрались — побеседовать по твою душу. Поговорим, о жизни твоей подумаем. Раз уж меня не слушаешь». Голос ласковый, тихий — будто муха осенняя. Жужжит.
Слушаю, а сама не знаю, и чего на меня нашло?.. Руки мокрые. О халат их вытерла — оглядываюсь. Чай у них, печенье в тарелочках — сидят, пьют. Сами в платья переоделись. Видать, в душе успели ополоснуться. Я-то как была забежала, в халате. По?том, боюсь, от меня несет. Стул свободный высмотрела — примостилась в уголку.
Зоя Ивановна узел поправила. «Вот, — приступает, — Антонина. Сигналы на тебя идут — на твою беспутную жизнь. Я уж и так и эдак — можно сказать, по-матерински, а тебе — и горя мало: по-своему норовишь. Нехорошо, чтобы женщина себя не соблюдала — ребенок подрастает, а тем более — дочь. Какой ей с тебя пример? Женщина, она — мать. А потом уж — остальное. По-женски, — оглядывается, — мы тебя понимаем, только и в стороне стоять не намерены — не имеем такого права. Вот и ответь нам: как у вас с Ручейниковым Николаем — серьезно или так?»
Головой киваю, а слов-то не вымолвить. Будто кол в горло вбили. Ни охнуть ни вздохнуть.
«А если, — продолжает, — серьезно, так замуж за него собирайся. А кобениться вздумает, мы его мигом под микитки. Ишь, устроился — бабу нашел. Теперь, говорит, комнату обязаны. Это, я так понимаю, чтобы было куда водить. В комнате сподручнее. В общежитии-то не ахти развернешься».
Гляжу, Парменова Валька руку тянет — просит слова. Сама гладкая, широкая — титьки через грядку. «Я, — начинает, — как думаю. Антонина не больно виновата. Мужик, какой ни есть, а в загс его не затянешь. Раздумывать будет».
Зоя Ивановна ее послушала — носом повела. Только теперь заметила: нос у ней утиный и сама на утку похожа — по столу локтями елозит, охорашивается. «Ничего, — говорит, — мы свою управу найдем. Видали мы таких — раздумчивых».
Тут засмеялись все. И сама с ними смеюсь, вроде и мне смешно.
«Женщина, — Зоя Ивановна лямку поправила, — хранительница домашнего очага». — «Чего-чего?» — Сытина переспрашивает. «Да, — объясняет, — пословица такая. По-нашему, плиты или печки, — руками повела, будто уголья загребает. — Значит, порядка в доме. Мужик — он что? — вроде телка?. Которому умная да ухватистая попадется — и сам такой становится. Вся дурь из него — как рукой… Вон моего возьмите: первое время норовил… А теперь и знать не знаю, чтобы с получки, к примеру, караулить. Кружечку, конечно, выпьет, а так — все в дом. Ты, Антонина, баба добрая, только податливая больно — так-то жизни не построишь. Одна беспутность выходит. А я вот еще примечаю: посторонняя ты. Мы-то все в одном котле, в коллективе, а ты в сторонке будто. Ведь сколько раз говорила: девку свою не гробь. В детский садик отдай. Куда там! — как об стену горох. Уперлась. Будто в садике — враги…»
Бурагова Верка руку подняла: «Где ж это видано, чтоб ребенка счастливого детства лишали? Это ж — не мать, а мачеха!» — «Ты, — Зоя Ивановна заступается, — тоже охолонись. Ярлык-то навесить недолго — много ума не надо. Не для того, — останавливает, — собрались, чтоб ярлыки друг на дружку вешать».
Все-таки добрая она. Спасибо ей, думаю. Бабам волю дай — заклюют. Ей-то, думаю, надо было открыться. Теперьто поздно, да и не ко времени — не станешь при всех.
Гляжу, Бурагова будто обиделась: «Мне-то чего? — губы дует. — Я ж за ребенка ее переживаю. Ребенок себя не защитит». — «Во-от, — Зоя Ивановна соглашается, — это правильно. Пора, Антонина, за ум браться. Ну, — отпускает, — иди пока».
Вышла. Иду, не знаю куда. Туда ткнусь — закрыто, сюда — снова леса. Мешки по полу навалены, и не перелезешь… И ноги чего-то слабые. Спиной к стенке прислонилась. А в голове одно: дите спасать…
Вижу — идет кто-то. Пригляделась — он. «Ты чего здесь?» — спрашивает. А глаза — добрые, участливые. У меня и отлегло. И то сказать, с какой стати напугалась — будто уже отнимают?.. Тот-то, с водянкой, совсем больной.
«Да, — жалуюсь, — мешков навалили, черти». — «Ничего, — руку мне протягивает. — Пошли…»
За проходную вышли, про молоко-то в сумке и не вспомнила. Вот, думаю, страху нагнали, другой страх и отшибло…
«Чего звали?» — спрашивает. «Женсовет, — объясняю, — по мою душу». — «Фу-ты ну-ты, — головой крутит, — совет у них… Генералы. И какая ж на текущий момент диспозиция? Куда главный-то удар?» — «Опять про детсад заводят». Кивнул.
«А я, — мнется, — тебя дожидался, чего подумал. Все равно ведь узнается — рано или поздно. А в саду дети малые — ну посмеются, в крайности. В школе-то хуже. Там уж — зверье зверьем».
Больно мне. А сама киваю: верно… «Только не угадаешь ведь, где оно — хуже». — «Вот это правда, — соглашается. — Не угадаешь. Иногда думаешь — хуже уж некуда. А потом глядь, а все и к лучшему. Сколько таких историй! Вон Петр наш, который с подарками приезжал… Выпили, тоже рассказывал — как сейчас помню…
До войны было. В город приехал, не надеялся сперва. Думал, не скоро еще. А тут, глядит, вызывают: иди, говорят, выбирай. Три адреса дали, на усмотрение — он к тому времени выдвинулся: начальником участка стал. И комнаты большие, просторные, даже с мебелью. Одну посмотрел, другую — в третью приходит, а там старуха. В прихожей на сундуке сидит. Сама старая, страшная — прямо смерть.
Он — мимо. Даже не поздоровался. Думает, все равно глухая тетеря — не услышит. А старуха сама окликает: «Ты чего, мил человек, к инженеру вселяться?» Петр-то удивился: «К какому инженеру? Мне, — бумажку вытаскивает, — смотровую выписывали, сказали, что свободная». — «Свободная, — шамкает, — свободная. Что ни год, аккурат новый постоялец — трое уж вас сменилось». — «И куда ж они, — спрашивает, — деваются?» А старуха-то глядит, головой покачивает: не то кивает, не то так — от старости: «Ну, дак, вселись — сам и узнаешь…»
Поглядел комнату — ох, хорошая. Попрощался — на двор выходит. А мальцы в мячик гоняют. Вот он одного подозвал: «Не знаешь, — мол, — куда инженер делся, который в такойто квартире?» А мальчонка даром что малец. «Почему, — смеется, — не знаю… Все знают. Расстреляли его».
В общежитие вернулся, а самому не по себе. «И чего мне, — думает, — этот инженер?» А сам будто голос старухин слышит: «Вселись, — дескать, — вселись…» А комната хорошая, и из мебели много: и шифоньер, и стол обеденный, и стулья. Самая лучшая — из всех из трех.
Вот он день ходит, другой ходит. «Мало ли, — думает, — инженер этот… Я-то, небось, не инженер. А потом, — думает, — малец ведь мог и спутать. Народу-то без числа уезжало — может, на Урал куда, на стройку…» До войны где только не строили — вот и освобождалась жилплощадь. А потом решает: нет. Не буду вселяться. Слава богу, выбор есть — две другие остались.
Снова отправился. Вроде и комнаты неплохие, и соседей немного, а не лежит душа. Так и тянет в ту-то, инженерскую. Сами ноги несут. Ладно, думает, нечистая сила, еще разок гляну — напоследок. А самому страшно… И мужик вроде правильный — не робкого десятка… А тут прямо оторопь его берет: будто сам убивец. Их, говорят, на место тянет… преступления.
Приходит, а в квартире пусто — только девка молодая. Дверь ему открыла, сама в кухню пошла. На сундук покосился — нету старухи. Он в кухню. А девка у плиты толчется — варит чего-то. Вот он ее и спрашивает: «Где, — мол, — тут ваша бабушка? На сундуке сидела?» — «Какаятакая бабушка? Нету у нас бабушек». А сама белье мешает. Помешает, палкой подцепит и разглядывает. И белье какое-то грязное — в пятнах. Ржавчина будто или кровь… «Зачем нам бабушка?..» И опять — за белье. А из бака — дух поганый, так и несет гнильем. Постоял, понюхал — развернулся уходить. Даже в комнату не зашел. Будто и забыл.
Снова во двор выходит. Взял себя в руки — одумался. «Может, мало ли, нищенка». В деревне много их ходило. Особенно в голод. Мне и мать рассказывала.
Раскулачили одних, на подводу сгрузили. А бабка ихняя в лесу была — по грибы. Вот они всех-то увезли, а ее оставили. Соседи им говорили: «Бабка, — мол, — у них — воротится скоро». Эти-то, городские, подождали-подождали, а потом рукой махнули. «Чего, — смеются, — дожидаться… Все одно по дороге сдохнет — возись с ней. Вернется — сама помрет». Хлеб-то выгребли подчистую…
Вот Петр и прикидывает: подумаешь, белье. Чего он — грязи не видывал? Вонь тоже проветрится. В общем, вселился.
Между прочим, старуха эта так и не объявилась — видать, на разок зашла. А другие соседи хорошие. Мирно жили. И девка эта хорошая оказалась — старика одного обихаживала: дальнего родственника. Обещал оставить ей чегото, так она обстирывала его. Честный старик оказался. Монеты ей оставил царской чеканки. Сохранил, когда золото сдавали. Это Петр потом уж узнал, когда за девкой этой ухлестывал. Вроде уж и сговорились, только девка эта туберкулезом заразилась — сгорела месяца в три. А перед смертью тайник ему свой показала: прямо в комнате, под полом. Схоронили — он в тайник и полез. А там — пусто. Видно, из соседей кто прознал — опередил. Дом-то старый. Перегородки еле-еле. Повертелся-повертелся, да делать нечего — ведь не докажешь… И прав у него никаких нету. И опасно разговоры подымать. А тут — война.
На фронт его не взяли — бронь от завода вышла. В общем, в квартире этой всех мужиков поубивало, а ему хоть бы что. «Так что, — говорит, — зазря опасался. Тоже думал — к худу. А вышло — к добру. Счастливая оказалась квартира. Предрассудки, — объяснял, — одни суеверия. Мало ли, кто прежде-то жил? Пожили и ладно…»
«А ты, — спрашиваю, — в Ленинграде с какого?» — «Так отслужил как, — отвечает. — С сорок девятого. Первое время надеялся, думал: уж вот-вот. А потом и надеяться бросил. Видно, поздно явился — после войны много комнат было, а потом эвакуированные потянулись — на старые места. Так и прокуковал. Пятнадцатый год скоро… Потом-то и строить начали, да снова очередь. Семейным дают, или как ты вон — с дитем. Ну, — говорит, — ничего. Теперь уж скоро подойдет. А может, в Москву надо было — там-то, небось, больше строят…»
«В Москве, — соглашаюсь, — хорошо. И врачи у них хорошие. Вон докторша рассказывала: один-то — немоту лечит».
«Как это? — удивляется. — Таблетками?» — «Этого, — говорю, — не знаю. Может, и таблетками… А может, заговоры знает. Раньше в деревнях лечили».
«Так ты, — советует, — возьми, да и съезди в деревню. Из старух многие остались: кто-нибудь да ведьмачит».
Какое! — думаю. Разве бабки отпустят… В церковь ходят. Особенно Гликерия. При них про этакое — ни-ни…
Попрощались, а сама думаю: про другое-то не рассказала. Забыла прямо. Заболтал он меня, видно, с этим своим Петром. А потом, думаю, да чего они ему сделают? Ну вызовут, в крайности попеняют… Разговоры-то — что? На воротах не виснут. Тем более мужик… Вот мне бы со старухами сговориться: как еще посмотрят?..
Улеглись все — к Гликерии пошла, постучалась.
— Можно, Гликерия Егоровна? Мне бы поговорить.
С кровати встала, а глаза отворачивает:
— Не виновата я, — оправдывается, — предупреждала Евдокию.
— Да чего уж… Дело прошлое. Сболтнула так сболтнула. Я — про другое. Как, — спрашиваю, — вы посмотрите, если я за Николая пойду?
— Имя у него, — отвечает, — хорошее: в честь заступника нашего и чудотворца.
А сама на икону крестится.
— Вот я и говорю: жалеет меня.
— Так-то, может, оно и так, — задумалась, — только ведь опасно.
— В чем же опасность? Из-за Сюзанночки? Так он и к детям — хорошо.
— Да про другое я, — мнется.
— Так вы уж объясните, — прошу. — Не у кого мне спросить.
Тут она к столу села — мне напротив указывает.
— А сама, — шепчет, — подумай. Не зря говорят: замуж — не напасть… Вот ты молодая еще — всего не помнишь. А я по молодости за графом жила.
— Как это, — изумляюсь, — за графом? Вы что же, Гликерия Егоровна, — графиня?
Спросила, а самой не верится. Графини-то другие, небось. Я и в книжке видела: платья у них колоколом, на голове шляпа с перьями. Уж сколько шкаф ее перетряхивала — тряпье одно.
— Да какая графиня… — смеется потихонечку. — Так жила. Мать-то моя из ихних крепостных. Добрый был, хороший и меня страсть как любил. Венчаться предлагал. А мне и боязно: куда там! Ни сесть, ни присесть не умею. Сказала ему. А он смеется: «Ты у меня самая красивая!» Да так ведь сказал, что я и решилась. А тут — революция. Вот он и просит: поехали да поехали. У нас, говорит, дом есть во Франции — там переждем.
А у меня дочь родилась незадолго. Вот ее в деревню и отправили — в Черниговскую губернию. Имение у них было в тех краях.
— Зачем, — удивляюсь, — отправили?
— Так говорю тебе — невенчанные. Ребенок-то прижитой, незаконный.
Господи, думаю… Это ж нелюди какие-то. Теперь-то, слава богу, не так.
— И что, — спрашиваю, — всех, что ли, отправляли?
— Да, старались, конечно. Скрывали позор. Кого в приют, кого — в семью. Бедные-то семьи принимали за деньги.
Ох, про себя думаю, прямо хуже, чем в Америке. Этих-то с работы только гонят. Вроде не принуждают в приют. Слава богу, что революция… А так-то, не приведи господь, и Сюзанночку…
— Первое время тосковала, а потом — ничего, утихло. Я ж ее толком и не видела. Унесли сразу. И крестили без меня. Он уж после сказал: нарекли Серафимой. Вот я и говорю: «Поедем, только за ребеночком съезжу. Чтобы уж вместе — а там как Бог даст…» А он: «Чего, — мол, — ребенка с места трогать? Вернемся месяца через три». А я: «Нет». Уперлась. Ну он и разрешил. Поезда уж плохо ходили. Пока добралась, а мне говорят — померла. Погоревала-поплакала, а обратно не выехать. Банды гуляют. Через год только и вернулась, а его нету. И в доме его другие поселились. Народу в каждой комнате! Мне и не приткнуться. Дворника нашего встречаю. В третьем этаже занял. Раньше-то в каморке обретался… Вот он мне и говорит: «Граф, его сиятельство, за границу подались». Видно, ждал до последнего, надеялся. А потом стрелять их стали, он и побежал…
Скучала по нему, плакала. А теперь-то и думаю: ну повенчались бы… А потом? Одно дело — полюбовница. Их не больно дожидаются. А жена бы? Хочешь не хочешь — а жди. Вот и дождался бы: самого — под пулю, и меня вместе с ним. Сколько их, жен, пропадало — из-за мужей своих… Его-то возьмут — и ее следом… Видно, бог меня уберег. Вон, возьми, у Евдокии. Старшего забрали — и жену. А уж какая барыня была… Не мне чета. И младший ее тоже. В органах служил. Их черед-то пришел — оба и сгинули, с женой.
— Кого это — их?
— Ну, которые в органах. Но их-то попозже. Допустили пожить.
Сидит, пригорюнилась.
— Ты ведь, небось, как думаешь? Я всегда старухой была? А в войну сватался один: хороший человек, еврей.
— Врач? — спрашиваю.
— Да-а, — кивает. — А ты-то как догадалась?
— Так, — глаза отвожу, — много их было — из евреев.
— Уж это правда, — обрадовалась. — Евреи — доктора хорошие. А Соломон-то Захарович — особенно. Как случай какой — к нему ведут. И сам из себя видный. На графа моего похож. Не лицом — повадкой. Тоже вдовец. Девочек у него двое. Я уж, было, и решилась. А он и говорит: «Если в Ленинград войдут, меня с девочками из первых расстреляют…» Вот я и подумала: и меня с ними. Погожу, решила. Наши верх возьмут, тогда и поглядим…
После войны снова начал — выходи да выходи. Наши-то одержали победу, значит, думаю, — судьба. А сама время тяну… И чего тяну — не знаю. Прямо бес вроде под руку: погляди, дескать, как пойдет. И точно: нацию ихнюю сослать намерились. Тут я снова задумалась: выйду — значит, и меня. Потом-то ничего, обошлось, слава богу. Только я с тех пор решила: все. Раз уберег Господь, другой, а третьего, может, и не будет. Так что нечего мне — замуж. Это уж, если по любви великой: чтобы все равно было — хоть на жизнь, хоть на смерть. А с трезвой головы, так уж лучше одной… Перебиваться как-нибудь. Вот, — говорит, — все рассказала тебе. А так-то сама решай. Мы уж старые, долго не протянем. А случись чего, ее ж в приют заберут.
— Женсовет сегодня был. Меры, говорят, примем, чтобы женился.
Пальцем подманивает, в ухо мне шепчет:
— Это они нарочно. Вроде за жизнь твою заступаются, а сами только и думают, как бы скрепить с кем, чтобы сподручнее губить… — С места поднялась. — А так-то, — говорит, — выходи, если всем готова пожертвовать. И жизнью, и дочерью. А теперь, — просит, — одна я хочу. Богу помолиться.
Вышла — села в кухне. Слова ее горькие вспоминаю. Посидела, повздыхала — стирать надо. Который день замочено — завоняется. За тазы взялась, а руки не держат: прямо нейдет из головы. Все меряю на себя — прикидываю: готова ли на погибель… Нет, решаю, никак не готова. Ребенка больно жаль…
Легла — и не постирала. А в голове сумрачно. Прямо думать боюсь. С головой укрылась, собралась с духом, сама себя спрашиваю: «Вот если б Григорий мой — пошла бы с ним на смерть?» Только подумать успела, так легко мне сделалось, прямо сердце будто жаворонком. «Пошла бы, — отвечаю, — пошла…» И радость во мне такая, словно под венец собираюсь. В подушку уткнулась. Плачу, а сама думаю: в деревне-то все невесты плачут…
Евдокия за нитку дернула:
— В Мавзолей этот ходят, ходят… И чего ходить? На покойника любоваться? Своих им мало. Так еще на чужого… Ну чего? — моток отложила. — Была она у тебя? Или примстилось мне?
Гликерия глаза отводит:
— Была.
— Ну и с чем?
— Так, платье, — говорит, — хочет. Еще одно, к лету.
Евдокия левый глаз сощурила:
— Ох, и горазда… Молчала б уже. Вранье твое за версту видать. Ну?
— Замуж, — признается, — собралась. За этого Николая.
— Дождались, — брови свела. Сама туча тучей. — Пожили в спокое… Теперь по-старому пойдет. Софью — побоку, младенцев нарожают горластых.
— Ну, — Ариадна от телевизора отвлеклась, громкость убавила, — заступимся, если что…
— А они уж тебя послушались! Много она к тебе прислушивалась — Сытина эта? Сидела при ней с поджатым хвостом. Николай-то — ночная кукушка… Ну а ты что? Что, — спрашивает, — присоветовала? Идти али нет.
— Да что я могу… — Гликерия пальцем водит. — Сказала, сама думай — тебе, мол, жить.
— Уж это ты молоде-ец, — хвалит. — Верно присоветовала. Только наперед-то учти: Николай этот каждую копейку по пяти раз сочтет да в рот к тебе заглянет — много ли съела. С твоей-то пенсией — чуть что не впроголодь…
— Раньше-то, — отвечает, — жили…
— Ага, до реформы до ихней. Твои триста семьдесят — еще деньги были. А теперь? Цены-то как скакнули! Антонина рассказывает, а я на ус мотаю. Вот и будешь сидеть как собака: на хлебе да на воде. То-то, — щурится, — на винцо да на селедку облизываешься… Привыкли жировать в барских-то покоях.
Ариадна поглядела-послушала — кулачком как пристукнет:
— Слушать вас, — говорит, — стыдно. У Антонины, может быть, случай единственный… Раз в жизни выпадает. А вдруг — любовь?
— Любо-овь… — Евдокия носом крутит. — Только раньше надо было — пока подол пустой… А с дитем, да с таким, как Софья… В общем, — итожит, — вот вам мой сказ: ребенок в возраст войдет, тогда уж пусть выходит. Хоть за кого, хоть за пятерых разом. А любовь эта… Лучше бы не было ее — этой вашей любви…
— Грубая ты, — Ариадна головой качает, — а любовь — это же такое счастье…
— Во-во… Задурили вам головы в гимназиях. Ну расскажи-ка, чтоб и мы вместе порадовались: много ли счастья от этой самой любви? Вот ты, небось, замуж по любви выскочила… А я — нет. Родители сговорили. А теперь погляди: чем у нас у обеих дело закончилось? Вот то-то. А я тебе так скажу. Помнишь, в войну-то, песня была — про землянку? По радио все крутили. Ну так вот.
Сижу как-то в приемном, и докторша заходит, Клавдия Матвевна… У ней еще сынок был, аккурат перед войной родился. А муж на фронте. Здесь, под Синявиным воевал. Вот он месяц не пишет, два не пишет, а тут песню крутить принялись — что ни день… Она послушала-послушала и ободрилась: «Это, — говорит, — про меня песня сложена. Уж как мужа жду, и словами не выразить. Всякую ночь думаю: где он, да что… А песня эта — вроде молитвы. Я, — говорит, — в Бога, конечно, не верю, а вот в любовь… На нее моя надежда…»
— Под Синявино? — Ариадна переспрашивает.
Кивнула.
— Сынок-то хоть выжил? — Гликерия клубок нащупала, нитку меж пальцев тянет.
— Увезли. С ним ведь мать ее сидела, покуда не преставилась. Быстро сошла — прямо в первую зиму. Вот она в больницу его и носила. А потом-то, как силы кончились, и не принесешь. Летом — ничего бы еще… А зимой? Вроде и жила рядом, а потягай-ка через ледыхи… Главврач поглядел-поглядел да приказал с детдомом отправить. Она вместе-то дернулась, да военнообязанная… Неужели не помните? Светленькая такая — в чем душа держится… Косы богатые, длинные — укладывала круг головы… Как же называлось?
— Венчик мира? — Гликерия угадывает.
— Нет, — Ариадна лоб наморщила, — венчик мира — это после войны…
— Вещички его собирала — всюду буквы вышила. Как их?..
Ариадна шепчет:
— Инициалы.
— Вот-вот. И ко мне с этим приходила. «Мало ли что, — говорит. — Детей, конечно, учитывают, но мой совсем ведь маленький — имени своего не помнит. А тут поглядят на буквы, догадаются». Все спрашивала меня: «Как, — мол, — Евдокия Тимофевна, думаете?» А как я думаю? Разве скажешь ей?..
— На льду разбомбило?.. — Гликерия нитку дернула — разорвала.
— Не-ет, — утешает, — через Ладогу-то перебрались. Довезли до самого Ульяновска. Там и сгинул.
— Неужели, — Ариадна изумляется, — и следов никаких?
— А как же? Были следы. Бумагу казенную прислали.
— И что, ездила на могилку?
— После войны поехала, только ведь не сразу… Потом уж, года через три. Первое время, помните? Уезжать-то боялись: уехать уедешь, а обратно — по пропускам.
— Это я помню, — говорит Гликерия. — Вон Марья, сестра-хозяйка, в деревню решилась — мать у ней тогда помирала. А обратно ни в какую. Она и так и эдак. А все сроки и вышли. Приписали к колхозу. Потом-то приехала, а комната занята. Там ведь как: сосед в комнате поселился, себе захватил. Она, было, сунулась, а он не пускает — поперек дороги встал. А Марья, глупая, просит его еще: «Вещи бы хоть какие забрать». А он ей: «Нету. Иди отсюда — рвань деревенская. Ищи на помойке». — «Как же, — спрашивает, — на помойке? И платья там хорошие, и кастрюли».
— Ну как же так? — сокрушается Ариадна. — Пошла бы, к управхозу сходила…
— А чего к нему ходить? Сосед этот на продовольствии работал. Почитай, всю блокаду. Продукты на золото менял. Женщина какая придет — в тряпочке колечко или сережки. Тряпочку разворачивает, а сама плачет. Вот он ей хлеба с полбуханки и вынесет, а она еще пуще: «Ребенок, — говорит, — помирает. Последнее отдаю. Хоть бы еще полбуханочки добавить…» А он губы-то пучит: «Прокурор, — мол, — тебе добавит. А не хочешь — не надо». И куда пойдешь?..
— Что же, — Ариадна опять удивляется, — Марья куда следует не сообщила?
— Так он, бывало, и ее подкармливал, чтобы язык на привязи держала. Кусок сунет и учит: «Я, — дескать, — ежели что, от властей всегда откуплюсь. Там ведь тоже люди. Служить-то служат, а кушать все равно хотят…» И как у них выносить получалось? На хлебзаводах-то обыскивали…
— Ну, — Евдокия говорит, — видно, сосед-то непростой. Начальство. Чего им? Через проходную не носят. Война — не война. Даже сподручнее…
— Вот-вот. Управхозу, видать, сунул. Тот ему и выправил ордер.
— Ох, — Евдокия головой качает, — эти-то страсть обогатились. Так и шарили по квартирам. Как помрут, они и — шасть… Крысы крысами. Мебель, посуду, утварь всякую… Раньше квартиры богатые попадались, все разграбили в войну.
— Тебя послушать, — сердится Ариадна, — будто бы одни управхозы и грабили… Вон после революции — и управхозов не было, а тоже… И мебель рубили на дрова.
— А и рубили, — Евдокия губы поджала. — Барскую. А чего ж им? Конечно.
— Так что ж она, беленькая эта, нашла его могилку?
— Бе-еленькая… — Евдокия передразнивает. — Не беленькая, а Клавдия Матвевна. Строгая была — ты-то должна помнить.
— Ну не помню, — Гликерия руками разводит, — сколько лет прошло.
— Еще бы, — Евдокия ехидничает, — ты ж тогда шуры-муры крутила: где тебе упомнить…
До Ульяновска доехала и — в милицию. Стала спрашивать: «Где, — мол, — детский дом этот? Из блокадного Ленинграда вывезли». Бумагу им показала. Там и номер стоит, и печать. С номером сверились, а он у них и не значится. Видно, транзитом прошел. Мертвых-то, должно, с поезда сняли и дальше отправились. «Может, во рву каком, — говорят, — у дороги. С поездов-то много покойников снимали — кто ж им вел учет?» Ну походила туда-сюда, постояла на насыпи — сынку своему поклонилась. Так и уехала ни с чем…
Ариадна глаза вытерла.
— Господи боже мой… — печалится. — Бедные они, бедные. Так по рвам и лежат…
Николай идет — серый прямо. Губы темные, обметанные.
«А ну, пошли-ка, — зовет. — Сама, что ли, сбегала или надоумил кто?» — «Куда сбегала?» — удивляюсь. — «Куда-куда… Так в завком. Я ведь как человек к тебе, — страдает, — а ты — вон каким добром…» — «Да каким добром? — напугалась. „А ты, — глазами меня све?рлит, — дурочку из себя не строй. Женсовет они собрали… А с чего, спрашивается? Мужики-то всё-о мне объяснили: ты — в завком, а завком — к женсовету. А эти и рады стараться… Ну чего смолкла? Ставили вопрос?“
«Какой, — не догадываюсь, — вопрос?» — «А чтобы, — глаз не отводит, — женился». — «Да сами они, — тороплюсь, — начали. Я и не заикалась». — «Во-от, — сморщился. — Значит, ставили. Тут она и есть, правда…» — «Да мало ли — ставили… Пусть себе ставят. Поговорят и забудут». — «Насчет забудут, этого не знаю, а поговорить — уже поговорили…»
Батюшки, думаю…
«И чего?» — «А чего им? — усмехается. — У них разговор короткий. С очереди меня сняли». — «С какой очереди? На телевизор? Так ты не сомневайся: ежели что, я отдам».
Тут он зубы-то сжал, застонал прямо: «Да какой телевизор! С комнаты, с комнаты сняли… К майским должны были… Теперь не дадут».
Слова-то вроде слышу, а в голове — пустота.
«Как же это — с комнаты? Столько лет ведь стоял…» — «А так, — сам-то чуть не плачет. — В завкоме постановили: женюсь, мол, отдельную квартиру выделят. На семью. И мастер туда же: “Гляди, — мол, — Николай… Бабы-то больно уж завелись женсоветские: добром, говорят, не захочет, силой принудим”. Только и ты учти: я ведь молчать не стану. И не надейся, — в стену глазами уткнулся. — До собрания дойдет, так все и скажу: дескать, не было у нас ничего. Ребенка на шею мне вешает. Инвалида. До последнего скрывала. Я и знать не знал…»
Тут только поняла. В глазах помутилось. Как стояла, шатнуло меня.
«И когда же, — шепчу, — собрание это?» — «А через месяц. За месяц промеж себя решать, а потом уж — общественность вмешается. Чтоб им всем ни дна ни покрышки…» — выругался грязно.
Рукой цепляюсь: спина ослабла. Все, думаю, отымут дочь. Сама не заметила, как сползла.
«Не губи, — за ноги его обхватываю. — Не губи ребенка…»
Он ноги-то дергает. «Чего ты, ты чего это… — бормочет, — вставай с колен».
Тянет меня, тянет… А я — ни в какую. В ногах у него ползаю. Вырвался: «А ну, вставай с полу. — Поднял, к стенке меня приставил. Сам красный весь. — Хорош из меня зверя-то делать… Сама ведь все устроила. Чего ж мне, разве ребенка не жаль? Так что — месяц у тебя. Придумаешь чего — меня не касается. Сама бабам объяснишь».
«Да что ж я, — плачу, — придумаю?» — «А это, — глаза отворачивает, — твое дело. Хоть болезнь сочини какую — по вашей бабьей части. Дескать, замуж непригодная».
«Ох, спасибо тебе… — заторопилась. — Уж ты, — спешу, — не сомневайся: все, что надо, придумаю, лишь бы отступились».
Круго?м развернулся — пошел.
Домой бегу, прямо ног под собой не чую: скорей бы уж со старухами поговорить. Даром, что ли, в больнице работали? Присоветуют, какие есть болезни.
Дверь открыла: Сюзанночка меня встречает — улыбается. Юлу в руке держит. Как увидела — передернуло всю.
— Не смей, — кричу, — с игрушкой этой поганой играться!
Схватила, вырвала у нее. Она — в слезы. Евдокия в прихожую сунулась.
— Батюшки! — так и вскрикнула. — И чего ж это делается? На ребенка кидаешься… Пойдем, — зовет, — голубок. Пусть мать-то пока уймется…
Увела. А я и думаю: и вправду как с цепи сорвалась. Ребенок ни при чем. К Евдокии зашла — назад игрушку протягиваю:
— Ничего, — говорю, — деточка. На вон, играйся…
Поужинали. К телевизору сели: новости у них как раз. Глазами гляжу, а слов не различаю. Говорят, а будто не по-русски. В голове-то одно только: болезнь сочинить…
Ну все думаю: кончается. Про погоду завели. И забастовок вроде не было: видно, передышка у них… А может, прежние подействовали — хозяева-то и призадумались…
Ариадна ребенка уложила:
— Чайку, что ли, попить?
— А и попьем, — отвечаю. — Тем более разговор у меня к вам есть.
— Да уж, ясно, — Евдокия спицы сложила, ткнула в клубок. — Теперь у тебя одни разговоры — наперед известные.
— Господи, — говорю, — Евдокия Тимофевна, горе же у меня…
Гликерия так и ахнула:
— Не убереглась? Учила ж тебя…
— Да нет, — голову опускаю, — не это. Не было ничего у нас.
Гляжу, совсем растерялись. Евдокия-то вовсе белая. На дверь обернулась:
— Забрали, что ли?
— Кого?
— Ну Николая этого.
— Куда ж его забирать? — Тут только и догадалась. — Да за что ж его, — удивляюсь. — Типун вам на язык.
— Ну и слава тебе, — крестится. — Остальное-то разве горе?
Растолковала им подробно: и про завком, и про женсовет. Про комнату упомянула, конечно. Только про то умолчала, как в ногах у него валялась. Стыдно.
— Ну, — Евдокия губами жует, — и где оно — твое горе? Так ему, кобелю, и надо, чтобы впредь не повадно.
— Нет, — объясняю, — они ж чего заставляют? Женишься, говорят, квартиру дадим.
— Чего-то я совсем запуталась. Это что ж они, аспиды, намерились?
— Да они, — говорю, — ладно… Сам он — ни в какую. «Не желаю, — мол, — с ребенком, с инвалидом».
— Ишь, — Евдокия головой крутит, — видали, скотина безрогая. С инвалидом он не желает… Я те дам — инвалида! Да в десять раз умнее любого разговорчивого… А ты, дура, чего горюешь? Нет женихов, и этот — не жених.
Тут, чую, снова сердце ослабло.
— Так разве ж о себе… Он-то чего грозится: правду им раскрыть. Дескать, ребенка больного утаила… Прознают, по больницам замучают или в интернат. Месяц всего и дал, чтобы хворь придумала. Женскую, когда замуж не берут.
— Тьфу! — Евдокия в угол плюнула. — И только-то? Дак возьми и придумай. Вон их — болезней всяких… И бесплодие, и опухоли разные. Только выбирай.
— Туберкулез вон еще, — Гликерия помогает. — Опять же опущение матки. После войны сколько с этим маялось — тяжестей-то понатаскались.
— Так они справку, небось, потребуют — на слово не поверят.
— А ты, — Гликерия подсказывает, — возьми да сходи. У баб через одну хвори. Как придешь, чего-нибудь обязательно найдут. Вот и получишь справку. А в завкоме много ли понимают? Им-то что: болезнь и болезнь.
Ох! Обрадовалась. И вправду, что ли, сбегать… Вон живот-то у меня крутит — как чего подыму. Бумажку суну — мигом и отвяжутся.
Так ободрилась, прямо за стирку взялась. Тазы тягаю, а сама радуюсь: докторам только попадись… Болезней у них — цельные книжки. Авось, какую и подберут…
Ложиться стала: снова кровью мажет. А я и рада — утешилась совсем.
До обеда доработала и — к мастеру. «Вот, — говорю, — в консультацию мне надо. Уйду чуток пораньше?» — «Ну ты, — ворчит, — момент и выбрала: конец квартала. Раньшето не могла или уж попозже? Температуришь или чего?» — «Нет, — глаза отвела, — я по женскому делу». — «Ну этото, — разозлился, — разве срочно? И шла бы после смены». — «Нельзя, — говорю. — Очередь там, в консультации. Поздно явлюсь — не примут»…
Прихожу. Докторша приятная, молодая. И прическа у ней завитками, как в телевизоре. Вот, думаю, работа у них хорошая — не то что у нас в цеху. По лоб ведь замотанные ходим — и не видать из-под платка.
— Вы, Беспалова, когда в последний раз посещали? Карточки вашей нету.
— Да я, — отвечаю, — и не болела. Беременная-то приходила, конечно. Только другая доктор сидела — на вашем месте.
Вот она все расспросила: и про ребенка, и про роды. Листочек заполняет.
— Аборты были?
— Нет, — отвечаю, — не было.
— Половой жизнью живете?
Господи, напугалась…
— Нет, — говорю, — уж этого — нету.
А сама думаю: разве что во сне…
Докторша в листочке своем отметила.
— Так. На что жалуетесь?
— Да я, — говорю, — и не знаю… Живот бывает побаливает… На работе натаскаешься, и дома тоже… Тянет внизу.
— Ну, — со стула встает, — раздевайтесь, пожалуйста.
Одежку снимать стала: батюшки, трико-то штопаное. Недоглядела с утра. Комком под одежду пихнула. На кресло это взобралась. А про себя отмечаю: аккуратная, руки под краном моет.
— Руки, — велит, — на груди сложите.
Помяла, помяла — нахмурилась.
— Мне бы, — прошу, — справку надо — в завком предъявить.
А она меня не слушает.
— Выделения часто? Обильные? Давно мажет кровью?
— Это, — признаюсь, — случается — мажет. Да уж с год.
— Что ж вы, — докторша сморщилась, — раньше ко мне не явились? Ребенку вашему сколько?
— Так шесть вот-вот будет. В школу через год.
— Вам, — к столу своему пошла, в листок заглядывает, — на операцию надо ложиться. И дело это срочное. Думайте, с кем ребенка оставить. Родные есть?
Что еще, думаю, за операция? Не было ж у нас…
— Мать, — отвечаю, — была. Померла.
— Опухоль у вас, Беспалова. В матке.
— Как же это, — растерялась. — Неужто сразу резать? Может, таблетки какие или мазь?
— Да какие, — головой трясет, — таблетки! Раньше надо было — запущено совсем.
— А это? — свое вспомнила. — С болезнью… Можно замуж?
Тут она листочки свои оставила, на меня как зыркнет:
— Вы, Беспалова, замуж собрались?
— Да нет, — отвечаю, — не то чтобы… Так интересуюсь. Мало ли, на будущее, а вдруг сложится… Один-то раз не сложилось.
— Можно, — глаза отвела. — Все можно. Только мужу не признавайтесь, что матка у вас вырезана… В общем, сдавайте анализы и — ко мне. Только уж хоть теперь не тяните. Чем раньше, тем лучше.
— А справку-то, — помню, — справку?
— Справку после операции получите, в больнице.
— А завтра как, — растерялась. — Обратно в цех?
— Да какой цех! — прямо кричит. — Домой, домой идите. Кровоточит у вас…
Вышла, а с мыслями не сладить. Как же это будет? Операция все-таки… Во двор спустилась — села на лавку. Вот, думаю, жила, себя соблюдала… Бабы-то как гуляют, и ничего им. Надька, вон, Казанкина… И запоминать не успевает. То один у нее, то другой… Что ни год, на операцию ходит. Отлежится и снова за свое. Уж сколько с ней бились… «А чего, — лыбится, — я в своем праве. Теперь законом не возбраняется…» А мне-то, гадаю, за что?
И горько так стало. Посидела, собралась с мыслями. «А вдруг, — догадываюсь, — во сне-то тоже считается… Был же грех…»
До булочной дошла, а низ-то болит. Докторша эта расковыряла: и чего было мять…
Старухи встречают: «Ну, дали справку?» — «Нет пока, — отвечаю. — А болезнь нашли. Опухоль у меня в матке». — «Господи, — Евдокия руками всплеснула, — у тебя-то — с чего? Молодая еще… В матке — это к старости ближе».
«Ты, — Ариадна вступает, — сама-то как себя чувствуешь?»
«Да побаливает маленько или, бывает, мажет. Докторша тоже сказала: иди, мол, кровоточит». — «Ну, — Ариадна подбадривает, — кровоточит-то от разного. Мало ли, полип образовался… Что, назначили лечение?» — «Так, — отвечаю, — какое у них лечение? Сказали резать».
Гляжу, головой качает.
«Ладно, — утешаю их, — обойдется, может».
Сели, Евдокия снова жалуется.
— Плохо мне с утра. Вязать взялась, а нитки у меня путаются. И петли кривые выходят — не поймешь, не то изнанка, не то лицо.
— Так ты, — Гликерия советует, — узор бы взяла попроще.
— Да куда уж проще: пу?танка. Сколько раз вязала, а сегодня — прямо руки не владают… И кошки под утро снились.
— Черные, что ли?
— Всякие, — отвечает. — Сижу будто. А вокруг — клубки. Вот кошки с ними и резвятся, катают в когтях. Встать бы, думаю, шугануть шваброй, а сил и нету… Клубки-то эти и раньше снились. А кошки — впервой… Видно, — говорит, — плохо ее дело. В таком-то возрасте процессы, ох, шибко идут…
Вон, помню, у одной грудь затронуло: резали, резали — все одно в полгода сгорела. А уж как она, бедная, надеялась — в глаза всем заглядывала. А врачи-то чего? Утешали ее, конечно. А промеж себя — другое. Померла — двоих оставила. На мужа.
— Да что ты! — Гликерия пугается. — Опухоли-то всякие: может, и не процесс… И докторша совсем молодая. В больнице врачи опытные — посмотрят. Вон, рассказывали, перед самой войной мужчину привезли — тоже на онкологию.
Евдокия перебивает:
— К нам, что ли?
— Нет, — отвечает, — в другую какую-то. Вроде там, на Международном.
— Ну? И чего?
— Разрезали. Смотрят: метастазы. И такие страшные — и в печень, и в почку. Ему-то не сказали, только и сам грамотный — в карточке прочитал.
— Как это? — Евдокия сомневается. — Карточки в ординаторской — под замком.
— А у него, — объясняет, — амуры начались — с одной сестричкой. Она ему и открыла.
— Аму-уры! — Евдокия головой крутит. — Метастазы — какая стадия? Там уж не до амуров…
— Ох, — вздыхает Гликерия. — В этих делах всяко бывает, я уж нагляделась. Сами-то вроде одной ногой в могиле, а туда же… Вон у нас один — туберкулезный…
— Ладно тебе! — Евдокия окорачивает. — Кто про что, а вшивый про баню. Замолчала — обиделась.
— Ну, — та-то торопит, — а дальше чего?
Вздохнула.
— Так война как раз. Ну домой его выпустили. Умирать. А он — раз! — в военкомат. Все равно, думает, конец, так лучше уж с пользой — на фронте. А этим-то, в военкомате, тоже разнарядка. По добровольцам. Вот они его и взяли. Все равно, думают, ополченцам-то этим — на смерть…
— военкоматах, — Ариадна сомневается, — ведь тоже комиссии были — отбирали по здоровью.
— Так в сорок первом же, — волнуется, — хорошенько-то вспомни…
— Ох, и правда, — Евдокия вздыхает. — Не знали, куда и кидаться…
— Ну вот, пошел он. Вначале-то, конечно, сказывалось — боли у него и слабость. Смерти искал. Нагляделся, видно, как раковые умирают… Как какое задание — он уж первый: и в атаку, и в разведку… Смотрит, а смерть-то его обходит: здоровых как серпом косит, а его милует. А тут как раз десанты пошли — под Синявином. Утром выбросят человек двести, а к вечеру считают. Хорошо, если с десяток осталось, и те покалечены. Вот и решил он сам напроситься. Дескать, смерти последнюю проверку сделать. А им-то что, раз он сам? «Дак иди», — говорят. Приготовился, письмо родным написал и пошел. Как уж там было — никто не знает. А вернулся один-единственный. Первое время в беспамятстве лежал, не узнавал никого. Мертвых своих видел — с кем в десант отправлялись. А потом ничего — пришел в себя.
Чувствует: нету боли. И тошнота прошла, и слабость. Так и дошел до Берлина. Возвращается — думает: в больницу надо сходить. Провериться все-таки. Приходит. Врачи его карточку открыли — изумились. Он уж мертвый лежать должен. А он — живой и в орденах. Стали смотреть, а нет метастазов: одни здоровые ткани.
— Как же так? — Ариадна прямо и ахнула. — Куда ж они исчезли?
— А пропали, — отвечает, — будто и не было их. Сами собой рассосались. Он-то верующий, должно. Чудеса ведь по вере…
— С раком с этим, — Евдокия говорит, — всяко бывает… Я тоже слыхала: дескать, клин клином. С испуга какого или, еще лучше, с горя. Только горе-то не любое, а смертное. Чтобы уж самое ни на есть… Вот смерть со смертью и сцепятся — навроде собак. Бывает, одна одолеет, а бывает — и обе отступятся: загрызут друг дружку…
— Я читала, — Ариадна вспоминает. — Только в книге подругому сказано: Добро со Злом.
— Не зна-аю, — Евдокия раздумывает. — Смерть со смертью — видала. Страх со страхом. А чтоб добро со злом… Когда писали-то?
— Давно, — рукой махнула, — до революции.
— Ну дак… В те времена и жизнь другая была, и смерть. И зло с добром другие. Раньше-то силы ихние одинаковые — неизвестно, кто кого переборет… А я так скажу: случай — случаем, — нахмурилась, — а хирург, видать, хороший попался. Все, что надо, отрезал. Теперь-то — не то. Не знаю я этих, нынешних. Прежние в царское время учились: вот бы тем показаться…
— До войны, — Гликерия заступается, — тоже учили. Студентов пришлют, так Соломон Захарыч их учит — они уж с ног собьются. Ходят за ним, в тетрадки записывают. Спрашивал строго: что да как…
— Постой-ка, — Евдокия вспомнила, — так Соломон-то твой — гинеколог.
— Хватилась! — руками разводит. — Где ж его теперь… Лет двадцать не виделись: может, помер.
— А так-то, — Евдокия говорит, — с бухты-барахты и — под нож… Этим-то все одинаково: что человек, что собака. А потом чего? Как мы одни — с ребенком?
— Господи, — Ариадна первой сообразила. — Случись что, нам ведь ее не оставят. В детдом заберут. Мы ж ей — никто.
— Как это — никто?.. С какого ро?стили… Неужто в приюте лучше?
— А ну, тихо, — Евдокия цыкнула. — Ариадна дело говорит. Сколько случаев: родным бабкам не оставляли, а тут — нам… Ох, — стонет, — дура я беспросветная… Своим умом не дошла, а вон оно — горе. К дому подходит — в ворота стучится. Все, — отрезала, — одна надежда на Захарыча. Хоть костьми лечь, а сыскать.
— Да где же?.. — Гликерия напугалась прямо. — По городу, что ли, рыскать, в дома стучаться? Много ли вы?ходим — на таких ногах? А помер если? Не призовешь с того света…
— А хоть бы и с того, — Евдокия сидит — лицо скорбное, каждая косточка видна. — Он — надежда наша и спасение. Больше рассчитывать не на кого.
— Свят, свят, свят, — крестится. — Слова твои — богохульные. Спасение-то — от Бога.
— А ты, — губы поджала, — Господом меня не стращай. Не хуже твоего верующая. Только Бог-то от жизни нашей отступился. Разве допустил бы этакое? Уж я всю жизнь на коленях: и что, отмолила кого?.. Ладно — мы проклятые. А Софью не дам. Накося, — дулю сложила. — Вон им — аспидам. Весь мой сказ.
— Да как же? — Гликерия бледная сидит. — Мы против них — козявки. Не заметят, как раздавят…
— А я, — говорит, — за жизнь ихнюю не держусь. Пожила-повидала, слава Богу. Есть чего на том свете рассказать. И в аду такого не выдумать, чего на земле сподобили. Так что нечем меня стращать — пуганая. Всю жизнь продрожала — хоть напоследок разогнусь… А ты, ежели сомневаешься, посиди да подумай.
— Не о чем, — обижается, — мне думать. Привыкли из меня дуру делать. А я вот скажу: ежели жив — найти-то всегда можно. Я вот кино видела — до войны. Там ехал один да влюбился по дороге. А девка-то ускользнула…
— Тьфу, — Евдокия плюнула, — это-то здесь при чем?
— Так он фамилию ее выведал и — в адресный стол. Фамилия у него редкая — не то Рафульсон, не то Рифальсон. Я, — смущается, — и по молодости путала, а переспросить неловко… Нация у них больно обидчивая.
— Так, — Евдокия плечом повела, — тоже пуганая.
— А где же, — Ариадна оглядывается, — этот справочный стол?
Молчат — глядят друг на друга. Дальше церкви сколько лет не ходили.
— Ничего, — Евдокия говорит. — Язык, слава богу, не отнялся. От людей разузнаем. В Никольском порасспросим, а то и у нас в конторе. Вон к майским-то все одно идти — стоять за мукой…
— А Софьюшка, — Ариадна вспомнила, — где?
— У себя сидит. Снежинки из бумаги режет. Гликерия научила, так теперь не оторвешь. Сколько бумаги извела.
— Красивые у ней получаются, кружевные. Всю землю, говорю ей, засыпешь. И зимы не надо. Вон, говорю, весна уж на дворе. Какой теперь снег?
За окно глянули, а там и правда сыпется. Вроде и не будет весны.