К книге
Чёрные тени на белой стенеСтраница 4
80%
Страница 4
4

С верою в Бога Колумб совершил безбожное: привез пленных индейцев и продал их с аукциона. Он хотел быть вестником открытия нового неба и новой земли, а оказал­ся родоначальником работорговли.

Как же сосуществует все в одном человеке: высокое, святое с жалким и подлым!

В сути своей человек — тот же раб, невольник в вечной жажде почестей и славы. Я, кстати, заметил это по днев­никам Толстого. Чем больше он говорил о Боге, тем боль­ше пекся о себе. Его каждодневный рефрен ЕЖБ (если жив буду) отвечает скорее постоянному беспокойству о гряду­щем бессмертии.

Через смерть к бессмертию — вот толстовская формула.

Камни — свидетели вечности. Между тем их давно сво­локли с моего родного поля.

Ночью — старичок-лесовичок Пришвин с его дневни­ком, с притворной бодростью, с игрой в любовь. Наивное философствование, война в ее далеких отголосках, с чу­жим плачем в засыпанном снегом Подмосковье.

У меня же война была близкой, с тугим, струнным сви­стом пуль у самого уха, смертью соседей, с пожаром род­ной хаты, с почерневшими трупами... По датам чужого дневника отчетливее видится и припоминается свое. Вообще, так мною читается почти каждая книга. Содержание — это болезненное переживание своего.

Пять лет я не видел П. и лет десять его не читал, и сегодня он мне приснился. Мы дрались с Г., а он, как рефе­ри на ринге, судил нас. Дрались за вещь, которую могла бы написать разве что кисть сюрреалистов — Сальвадора Дали или Андре Масона.

Впору пришлось бы мне предостережение: не читай на ночь зараженных манией величия и тех, кто плюет на свою мать.

В иных наших журналах не стихи, а копны перетертой мышами соломы.

Что написал вчера днем — не мое, что записал ночью — мое. Поэтому стоит переписать.

Смерть — это завершение начала.

Прах человеческий может лежать под недолговечным крестом, под пятью камнями (видел на кладбище в Самар­канде) или египетскими пирамидами. Но наиболее надеж­ный памятник человеку — Слово. Ибо в нем есть бессмер­тное духовное начало.

Альбер Камю долго и осторожно ходит вокруг «Превра­щения» Франца Кафки, обнаруживая в нем абсурд, дока­зуемый логикой.

Мы же, сызмала слышавшие предание о человеке, ко­торый прогневал Бога и за это был превращен им в аиста, во всяком чуде находим логику. Полет сынка-Василька на перышках, что сбросили ему гуси-лебеди, воспринимался нами как неопровержимая реальность. А сколько было пережито страха из-за вурдалаков — любителей свадебных пиров, которые в пост поехали к венцу и за грех свой были превращены в волков. Так и дрожишь, бывало, очутившись один-одинешенек на глухой дороге или в глубоком овра­ге: только бы не повстречаться с ними.

Художественное произведение — это же и есть превра­щение или перевоплощение.

Турки говорит: у нас такая земля, что копнешь — про­сочится криница, упадет зерно — взойдет дерево.

На белорусской земле, где бросишь слово — вырастет сказка.

Так было, а обернулось иначе; на нашу землю градом просыпались пули — просочилась кровь.

Не запомнил точно, но фамилия его, кажется, Найдехов. Артист, сценарист, публицист. Наверное — и гитарист. Родился полвека назад в Сибири, превращенной тогда в сплошной концлагерь. Сын или внук какого-нибудь рус­ского переселенца и украинки-изгнаннины. В телепрограм­ме «Час пик» его неожиданное заявление — как старчес­кое признание лагерного охранника: «Сталина не так понимают. Он ничего не оставил по себе».

А лагеря, тюрьмы, бронзовые памятники, которым несть числа? А безвременная смерть Купалы и укороченная, сломленная жизнь Довженко?

Однако пережитое и отстраданное не на пользу и не в науку людям. Лютая, жестокая тюрьма, обвальная смерть — все забывается ради новой крови.

Комаровка. Торговый манеж. Середина его выгороже­на — идет ремонт крыши. На щитах табличка: «Опасная зона». Поэтому мясные ряды по сторонам пустого квадра­та тесно сбились. В потоке людей не развернуться. На сто­лах — горы окровавленного мяса. Цены — спаси и поми­луй. Поэтому молодой чернявый перекупщик в зеленом, под цвет флага, переднике и красной рубахе кричит вы­сохшей, как мумия, бабульке: «С пенсией на рынок не ходи!» Бабулька смущенно вбирает в плечи седую голову и, прихрамывая, опираясь на алюминиевую трость, молча отходит. И тут же к перекупщику тянется мужчина с тем­но-лиловыми, как сливы, культями. У него черная, в се­ребре голова. Изуродованный нос. Чистая русская речь. Должно быть, приезжий. Перекупщик швыряет ему на протянутые культи какие-то обрезки. Меня пронзает вне­запная догадка: прокаженный! А что, наши границы откры­ты для всех. Даже для тех, кто, вырвавшись из лепрозо­рия, может заразить нас проказой.

Теперь, с возрастом и по зрелом разумении, уже так: наткнешься в чьей-нибудь вещи на родное, близкое сызмалу слово — и словно с матерью-покойницей поговоришь.

Сколько же можно менять квартиру, переезжать, лиша­ясь при этом рукописей и книг, ломая мебель и саму жизнь?

За пять последних лет я пережил три переселения. Су­лят четвертое — уже вынужденное, по велению сверху.

Словом, нашу жизнь кто-то ломает и корежит, требуя от нас же с покорностью и философским спокойствием принимать ее такой, какая она есть — то есть кем-то вверг­нутой в разруху.

Радость жизни не только от солнца, но и от света в нашей душе. Меркнет, угасает свечение в душе — меркнет и окружающий нас мир.

Есть люди, которые живут, таясь и прячась не только от других, но и от самих себя. Я это заметил по дневни­кам и очеркам наших народных.

Возможно, они следовали совету семи мудрецов: крепи слово печатью молчания, а молчание — печатью благопри­ятного момента. Однако многие из них подходящего мо­мента не дождались, а может, и не хотели, отчего вся правда жизни осталась за печатью молчания. А за сокрытие правды и за неправду ставилась третья печать — сталинская пре­мия, пусть даже третьей степени.

Смотрю на фотографию, где я стою возле отцовской варакомщинской хаты между двумя посаженными мною березами, еще молодой, полный устремлений и надежд, веры к себя, смотрю и думаю о себе сегодняшнем, отчасти уже опустошенном годами, в душе у которого уже поувяли, как скошенная трава, многие порывы и который под Толстого, обезволенный иной раз приступом хвори, за­писывает в дневнике: «Если буду жив».

И Пришвин тоже где-то под шестьдесят замечал в сво­ей загорской хронике: «Жить будущим, не имея ничего в сегодняшнем, крайне мучительно».

А между тем у него под ногами была более надежная почва: оставался русский язык и вера в Россию. А на дне моей души высыхает и последняя живая росинка — вера в самого себя.

«Если не попаду в погромную полосу и не сгину, остав­лю после себя замечательную детскую книжку, мое слово любви, может быть, в оправдание всей жизни...» Опять надежда.

Как же мне стряхнуть с себя груз безверия, найти посох опоры и встать с колен, чтобы оставить свое слово любви, оправдав тем самым свою жизнь и свое человеческое достоинство.

Протяни руку, Боже!

Перечитываю дневники прошлых лет. В них все живое и бередящее. Но все, как на кинопленке: отключишь ки­нопроектор — и все замерло и угасло.

Не раз пересматривал эти кинопленки, освещая их лу­чиком своей памяти. И в душе то оживает давняя, уже за­бытая радость, то забурлит отчаянье, то проступит, просо­чится обида. Но, закрывая тетрадку, ошеломленно подумаешь, как же далеко все это: тот, на кого ты носил обиду, уже ушел, кого видел подростком — в преклонных годах, а кто только явился на свет — уже сам отец.

Половину (первую) своей жизни человек думает и при­кидывает, как будет жить, вторую — как умирать. А к исходу дней оглянется — вроде и не жил.

В этот мир человек приходит с криком, покидает же его обычно молча.

Так молчал Мележ, когда к нему в палату незванно по очереди побежали секретари Союза писателей. Один из них даже подбадривал Ивана Павловича, спроваживая его на тот свет: «Вам нечего волноваться — литература остается в надежных руках». Разумеется, он прежде всего имел в виду свои романы, целыми страницами переписанные из офи­циальной советской хроники.

Брал в руки то Диогена Лаэртского, то подслеповатую брошюру со статьями и воспоминаниями Вацлава Иванов­ского.

Удивительные веши можно иногда встретить в захуда­лых и, казалось бы, не особо авторитетных изданиях. Вот, к примеру, сведения о том, что в минской управе вместе с Ивановским служил Болеслав Берут. Кстати, глухие шепотки относительно того, что якобы Берут сотрудничал с немцами и носил их униформу, я услыхал еще в юности, когда в редакцию одной из молодежных газет, где работал в отделе культуры, заглянула немолодая жеишина, сверх всякой меры напудренная и напомаженная.

— Жена композитора Люба на, — шепнули мне, когда женщина вышла из кабинета. — Говорят, она жила с Бeрутом, который во время войны был тут с немцами в чине капитана.

— И чего она приходила?

— Видимо, хотела показать свои стихи, да не застала нашего Виктора, который ее постоянно консультирует.

Но самое странное и парадоксальное в другом: Иванов­ского считают врагом, а Берута — героем. Именем последнего названа в Минске новая улица, что идет вдоль Кальварии, где, между прочим, похоронен Вацлав Ивановский.

«Справедливость бывает трех видов, — замечает тот же Диоген Лаэртский: — перед богами, перед людьми и пе­ред умершими».

В Беларуси не признают ни той, ни другой, ни третьей.

Все знают, что так жить, как живут, — нельзя, но как жить иначе — не знают. Поэтому так долго искал свою станцию Астапово исстрадавшийся Лев Толстой.

Правда... Она всегда болезненна или горька. Приукра­шенная неправда красивее и слаще. Вот почему мы охот­нее признаем неправду.

Чтобы любить или быть любимым, надо идти на уни­жение. Только этого требует от нас женщина. А все осталь­ное — потом.

Чем больше мы помышляем о царстве божием (из дневников Толстого), тем больше вокруг нас плодится дьяво­лов.

Загадка, удивительная вещь, но как в жизни, так и в литературе все требует опоры, почвы, основания...

И вот перебрал свой стеллаж, а книги, которая поспособствовала бы мне в создании собственном книги, — не нашел. Как не найдешь человека, который подсказал бы или посоветовал, как тебе жить.

Значит, собственная книга, как и собственная жизнь, возникает из личного опыта.

Вся жизнь сводится к формуле: я был, я есть. Буду — это уже загадка вечности.

Впору бы совсем разочароваться в жизни, не попадись на тысячу черствых, эгоистичных людей один чуткий и доброжелательный, как Христос, неожиданный человек.

Им был не я, а седовласый лесовод, который среди сот­ни автомобилей, обдававших тебя грязью на обочине шос­се в жуткий, безудержный ливень, остановил свой видав­ший виды бежевый «Фиат» и, приоткрыв дверцу, молчаливым кивком указал на переднее сиденье.

Чтобы уверовать в добро, достаточно одного вот такого сочувственного кивка.

Флоберу было немногим за пятьдесят, когда он в од­ном из своих писем признался: «Я, как старец, живу весь в прошлом. Роюсь в воспоминаниях и теряюсь в них... Через силу заставляю себя работать. Одинокое сердце не лежит к литературе».

Что-то аналогичное переживаю и я. И одиночество мое растянулось на несколько лет.

В толчее, в людской суматохе на серо-плиточном тро­туаре, направляясь в наше едва живое, как когда-то кол­хозная оголодавшая кобылка на исходе зимы, обнищавшее издательство, внезапно подумал: в скором времени мы, белорусские литераторы, как наш предшественник Матей Бурачок, сможем издаться разве что в Австро-Венгрии.

Когда-то Жорж Сименон не мог заговорить с Андре Жидом о его книгах, потому что ни одной из них, помимо дневников, не мог осилить до конца. А все, как призна­вался Сименон, из-за его стиля — излишне правильного и излишне элегантного.

Я же не приемлю заскорузлого и отнюдь не элегантного, а скорее — обшарпанно-убогого стиля некоторых наших романов. Душа жаждет точности, интеллигентности, нако­нец — письменного литературного языка, просеянного хоть мало-мальски, на первом негустом сите от русизмов (урон), диалектизмов (ейны, ягоны) и усеченных «наркомовкой» белорусских слов (зроблен вместо зроблены).

Как раболепен, чтобы не сказать — жалок в своих пись­мах к Хрушеву и Фурцевой и как робок с дрожащей сига­реткой в коридорах перед дверями членов и не членов ЦК КПСС пан Твардовский. А как клеймит за «недостойности и непристойности» (посмел задеть Ленина) Ивана Бу­нина и как насмехается над его «жалостью» (Нобелевская премия) и старческим «эротизмом» («Темные аллеи»), А у самого, как кто-то заметил, ни единого стихотворения о любви. Это ведь тоже о чем-то говорит. Не «бабье» ли лицо, которое подметил Вампилов, тому причиной?

А между тем жил автобиографической вещью — «Паном», страшными картинами разоренного гнезда или, как сказал сам, «картинами обезлюдения, одичания и унылости».

Быть до конца правдивым ему, наверное, мешал орден Ленина, которым облагодетельствовал его Сталин и о ко­тором слагались приличествующие случаю строки: «Ради радостного дня Не пришел, не встретил даже (отец). Ты б уважил не меня, орден Ленинский уважил»... Не придавали ему, конечно, смелости и неоднократные напоминания о кулацком происхождении.

Однако надо отдать должное и тому, сколько пережил и вынес он, вступаясь за того же Солженицына, который тем не менее заплатил ему недобрым словом.

Поистине, за добро добром не платят.

Возвращаясь в юношеские, подернутые дымкой дали годы (жутко подумать — полвека назад), под шорох вечер­него дождя взял в руки скромную розовато-выцветшую книжечку Змитрока Бядули с теми сызмальства знакомы­ми рассказами «Пять лыжак заціркі», «Малыя дрывасекі», «Летапісцы», «Віхор».

Наивно-умиленная проза, которая так трогала юную, распахнуто-чуткую душу, сегодня вызывает не злой, чуть-чуть сочувственный смешок.

Лучше других написана, несмотря на литературную расцвеченность, новелла «Віхор». Благодарно, доверчиво вос­принимаешь и этот повтор (рефрен) в устах местечковою возчика-балагола: «Ах ты-ы-й... баламут! И-ха-ха!» Слы­шишь тоненький мелкий смех и видишь, как старческая дрожащая шершавая рука гладит бархатную шею питомца. И даже ошушаешь, как сизоватые мягкие губы жеребки берут из дедовской ладони черствый хлеб.

Предыдущая главаГлава 4 из 5Следующая глава