С верою в Бога Колумб совершил безбожное: привез пленных индейцев и продал их с аукциона. Он хотел быть вестником открытия нового неба и новой земли, а оказался родоначальником работорговли.
Как же сосуществует все в одном человеке: высокое, святое с жалким и подлым!
В сути своей человек — тот же раб, невольник в вечной жажде почестей и славы. Я, кстати, заметил это по дневникам Толстого. Чем больше он говорил о Боге, тем больше пекся о себе. Его каждодневный рефрен ЕЖБ (если жив буду) отвечает скорее постоянному беспокойству о грядущем бессмертии.
Через смерть к бессмертию — вот толстовская формула.
Камни — свидетели вечности. Между тем их давно сволокли с моего родного поля.
Ночью — старичок-лесовичок Пришвин с его дневником, с притворной бодростью, с игрой в любовь. Наивное философствование, война в ее далеких отголосках, с чужим плачем в засыпанном снегом Подмосковье.
У меня же война была близкой, с тугим, струнным свистом пуль у самого уха, смертью соседей, с пожаром родной хаты, с почерневшими трупами... По датам чужого дневника отчетливее видится и припоминается свое. Вообще, так мною читается почти каждая книга. Содержание — это болезненное переживание своего.
Пять лет я не видел П. и лет десять его не читал, и сегодня он мне приснился. Мы дрались с Г., а он, как рефери на ринге, судил нас. Дрались за вещь, которую могла бы написать разве что кисть сюрреалистов — Сальвадора Дали или Андре Масона.
Впору пришлось бы мне предостережение: не читай на ночь зараженных манией величия и тех, кто плюет на свою мать.
В иных наших журналах не стихи, а копны перетертой мышами соломы.
Что написал вчера днем — не мое, что записал ночью — мое. Поэтому стоит переписать.
Смерть — это завершение начала.
Прах человеческий может лежать под недолговечным крестом, под пятью камнями (видел на кладбище в Самарканде) или египетскими пирамидами. Но наиболее надежный памятник человеку — Слово. Ибо в нем есть бессмертное духовное начало.
Альбер Камю долго и осторожно ходит вокруг «Превращения» Франца Кафки, обнаруживая в нем абсурд, доказуемый логикой.
Мы же, сызмала слышавшие предание о человеке, который прогневал Бога и за это был превращен им в аиста, во всяком чуде находим логику. Полет сынка-Василька на перышках, что сбросили ему гуси-лебеди, воспринимался нами как неопровержимая реальность. А сколько было пережито страха из-за вурдалаков — любителей свадебных пиров, которые в пост поехали к венцу и за грех свой были превращены в волков. Так и дрожишь, бывало, очутившись один-одинешенек на глухой дороге или в глубоком овраге: только бы не повстречаться с ними.
Художественное произведение — это же и есть превращение или перевоплощение.
Турки говорит: у нас такая земля, что копнешь — просочится криница, упадет зерно — взойдет дерево.
На белорусской земле, где бросишь слово — вырастет сказка.
Так было, а обернулось иначе; на нашу землю градом просыпались пули — просочилась кровь.
Не запомнил точно, но фамилия его, кажется, Найдехов. Артист, сценарист, публицист. Наверное — и гитарист. Родился полвека назад в Сибири, превращенной тогда в сплошной концлагерь. Сын или внук какого-нибудь русского переселенца и украинки-изгнаннины. В телепрограмме «Час пик» его неожиданное заявление — как старческое признание лагерного охранника: «Сталина не так понимают. Он ничего не оставил по себе».
А лагеря, тюрьмы, бронзовые памятники, которым несть числа? А безвременная смерть Купалы и укороченная, сломленная жизнь Довженко?
Однако пережитое и отстраданное не на пользу и не в науку людям. Лютая, жестокая тюрьма, обвальная смерть — все забывается ради новой крови.
Комаровка. Торговый манеж. Середина его выгорожена — идет ремонт крыши. На щитах табличка: «Опасная зона». Поэтому мясные ряды по сторонам пустого квадрата тесно сбились. В потоке людей не развернуться. На столах — горы окровавленного мяса. Цены — спаси и помилуй. Поэтому молодой чернявый перекупщик в зеленом, под цвет флага, переднике и красной рубахе кричит высохшей, как мумия, бабульке: «С пенсией на рынок не ходи!» Бабулька смущенно вбирает в плечи седую голову и, прихрамывая, опираясь на алюминиевую трость, молча отходит. И тут же к перекупщику тянется мужчина с темно-лиловыми, как сливы, культями. У него черная, в серебре голова. Изуродованный нос. Чистая русская речь. Должно быть, приезжий. Перекупщик швыряет ему на протянутые культи какие-то обрезки. Меня пронзает внезапная догадка: прокаженный! А что, наши границы открыты для всех. Даже для тех, кто, вырвавшись из лепрозория, может заразить нас проказой.
Теперь, с возрастом и по зрелом разумении, уже так: наткнешься в чьей-нибудь вещи на родное, близкое сызмалу слово — и словно с матерью-покойницей поговоришь.
Сколько же можно менять квартиру, переезжать, лишаясь при этом рукописей и книг, ломая мебель и саму жизнь?
За пять последних лет я пережил три переселения. Сулят четвертое — уже вынужденное, по велению сверху.
Словом, нашу жизнь кто-то ломает и корежит, требуя от нас же с покорностью и философским спокойствием принимать ее такой, какая она есть — то есть кем-то ввергнутой в разруху.
Радость жизни не только от солнца, но и от света в нашей душе. Меркнет, угасает свечение в душе — меркнет и окружающий нас мир.
Есть люди, которые живут, таясь и прячась не только от других, но и от самих себя. Я это заметил по дневникам и очеркам наших народных.
Возможно, они следовали совету семи мудрецов: крепи слово печатью молчания, а молчание — печатью благоприятного момента. Однако многие из них подходящего момента не дождались, а может, и не хотели, отчего вся правда жизни осталась за печатью молчания. А за сокрытие правды и за неправду ставилась третья печать — сталинская премия, пусть даже третьей степени.
Смотрю на фотографию, где я стою возле отцовской варакомщинской хаты между двумя посаженными мною березами, еще молодой, полный устремлений и надежд, веры к себя, смотрю и думаю о себе сегодняшнем, отчасти уже опустошенном годами, в душе у которого уже поувяли, как скошенная трава, многие порывы и который под Толстого, обезволенный иной раз приступом хвори, записывает в дневнике: «Если буду жив».
И Пришвин тоже где-то под шестьдесят замечал в своей загорской хронике: «Жить будущим, не имея ничего в сегодняшнем, крайне мучительно».
А между тем у него под ногами была более надежная почва: оставался русский язык и вера в Россию. А на дне моей души высыхает и последняя живая росинка — вера в самого себя.
«Если не попаду в погромную полосу и не сгину, оставлю после себя замечательную детскую книжку, мое слово любви, может быть, в оправдание всей жизни...» Опять надежда.
Как же мне стряхнуть с себя груз безверия, найти посох опоры и встать с колен, чтобы оставить свое слово любви, оправдав тем самым свою жизнь и свое человеческое достоинство.
Протяни руку, Боже!
Перечитываю дневники прошлых лет. В них все живое и бередящее. Но все, как на кинопленке: отключишь кинопроектор — и все замерло и угасло.
Не раз пересматривал эти кинопленки, освещая их лучиком своей памяти. И в душе то оживает давняя, уже забытая радость, то забурлит отчаянье, то проступит, просочится обида. Но, закрывая тетрадку, ошеломленно подумаешь, как же далеко все это: тот, на кого ты носил обиду, уже ушел, кого видел подростком — в преклонных годах, а кто только явился на свет — уже сам отец.
Половину (первую) своей жизни человек думает и прикидывает, как будет жить, вторую — как умирать. А к исходу дней оглянется — вроде и не жил.
В этот мир человек приходит с криком, покидает же его обычно молча.
Так молчал Мележ, когда к нему в палату незванно по очереди побежали секретари Союза писателей. Один из них даже подбадривал Ивана Павловича, спроваживая его на тот свет: «Вам нечего волноваться — литература остается в надежных руках». Разумеется, он прежде всего имел в виду свои романы, целыми страницами переписанные из официальной советской хроники.
Брал в руки то Диогена Лаэртского, то подслеповатую брошюру со статьями и воспоминаниями Вацлава Ивановского.
Удивительные веши можно иногда встретить в захудалых и, казалось бы, не особо авторитетных изданиях. Вот, к примеру, сведения о том, что в минской управе вместе с Ивановским служил Болеслав Берут. Кстати, глухие шепотки относительно того, что якобы Берут сотрудничал с немцами и носил их униформу, я услыхал еще в юности, когда в редакцию одной из молодежных газет, где работал в отделе культуры, заглянула немолодая жеишина, сверх всякой меры напудренная и напомаженная.
— Жена композитора Люба на, — шепнули мне, когда женщина вышла из кабинета. — Говорят, она жила с Бeрутом, который во время войны был тут с немцами в чине капитана.
— И чего она приходила?
— Видимо, хотела показать свои стихи, да не застала нашего Виктора, который ее постоянно консультирует.
Но самое странное и парадоксальное в другом: Ивановского считают врагом, а Берута — героем. Именем последнего названа в Минске новая улица, что идет вдоль Кальварии, где, между прочим, похоронен Вацлав Ивановский.
«Справедливость бывает трех видов, — замечает тот же Диоген Лаэртский: — перед богами, перед людьми и перед умершими».
В Беларуси не признают ни той, ни другой, ни третьей.
Все знают, что так жить, как живут, — нельзя, но как жить иначе — не знают. Поэтому так долго искал свою станцию Астапово исстрадавшийся Лев Толстой.
Правда... Она всегда болезненна или горька. Приукрашенная неправда красивее и слаще. Вот почему мы охотнее признаем неправду.
Чтобы любить или быть любимым, надо идти на унижение. Только этого требует от нас женщина. А все остальное — потом.
Чем больше мы помышляем о царстве божием (из дневников Толстого), тем больше вокруг нас плодится дьяволов.
Загадка, удивительная вещь, но как в жизни, так и в литературе все требует опоры, почвы, основания...
И вот перебрал свой стеллаж, а книги, которая поспособствовала бы мне в создании собственном книги, — не нашел. Как не найдешь человека, который подсказал бы или посоветовал, как тебе жить.
Значит, собственная книга, как и собственная жизнь, возникает из личного опыта.
Вся жизнь сводится к формуле: я был, я есть. Буду — это уже загадка вечности.
Впору бы совсем разочароваться в жизни, не попадись на тысячу черствых, эгоистичных людей один чуткий и доброжелательный, как Христос, неожиданный человек.
Им был не я, а седовласый лесовод, который среди сотни автомобилей, обдававших тебя грязью на обочине шоссе в жуткий, безудержный ливень, остановил свой видавший виды бежевый «Фиат» и, приоткрыв дверцу, молчаливым кивком указал на переднее сиденье.
Чтобы уверовать в добро, достаточно одного вот такого сочувственного кивка.
Флоберу было немногим за пятьдесят, когда он в одном из своих писем признался: «Я, как старец, живу весь в прошлом. Роюсь в воспоминаниях и теряюсь в них... Через силу заставляю себя работать. Одинокое сердце не лежит к литературе».
Что-то аналогичное переживаю и я. И одиночество мое растянулось на несколько лет.
В толчее, в людской суматохе на серо-плиточном тротуаре, направляясь в наше едва живое, как когда-то колхозная оголодавшая кобылка на исходе зимы, обнищавшее издательство, внезапно подумал: в скором времени мы, белорусские литераторы, как наш предшественник Матей Бурачок, сможем издаться разве что в Австро-Венгрии.
Когда-то Жорж Сименон не мог заговорить с Андре Жидом о его книгах, потому что ни одной из них, помимо дневников, не мог осилить до конца. А все, как признавался Сименон, из-за его стиля — излишне правильного и излишне элегантного.
Я же не приемлю заскорузлого и отнюдь не элегантного, а скорее — обшарпанно-убогого стиля некоторых наших романов. Душа жаждет точности, интеллигентности, наконец — письменного литературного языка, просеянного хоть мало-мальски, на первом негустом сите от русизмов (урон), диалектизмов (ейны, ягоны) и усеченных «наркомовкой» белорусских слов (зроблен вместо зроблены).
Как раболепен, чтобы не сказать — жалок в своих письмах к Хрушеву и Фурцевой и как робок с дрожащей сигареткой в коридорах перед дверями членов и не членов ЦК КПСС пан Твардовский. А как клеймит за «недостойности и непристойности» (посмел задеть Ленина) Ивана Бунина и как насмехается над его «жалостью» (Нобелевская премия) и старческим «эротизмом» («Темные аллеи»), А у самого, как кто-то заметил, ни единого стихотворения о любви. Это ведь тоже о чем-то говорит. Не «бабье» ли лицо, которое подметил Вампилов, тому причиной?
А между тем жил автобиографической вещью — «Паном», страшными картинами разоренного гнезда или, как сказал сам, «картинами обезлюдения, одичания и унылости».
Быть до конца правдивым ему, наверное, мешал орден Ленина, которым облагодетельствовал его Сталин и о котором слагались приличествующие случаю строки: «Ради радостного дня Не пришел, не встретил даже (отец). Ты б уважил не меня, орден Ленинский уважил»... Не придавали ему, конечно, смелости и неоднократные напоминания о кулацком происхождении.
Однако надо отдать должное и тому, сколько пережил и вынес он, вступаясь за того же Солженицына, который тем не менее заплатил ему недобрым словом.
Поистине, за добро добром не платят.
Возвращаясь в юношеские, подернутые дымкой дали годы (жутко подумать — полвека назад), под шорох вечернего дождя взял в руки скромную розовато-выцветшую книжечку Змитрока Бядули с теми сызмальства знакомыми рассказами «Пять лыжак заціркі», «Малыя дрывасекі», «Летапісцы», «Віхор».
Наивно-умиленная проза, которая так трогала юную, распахнуто-чуткую душу, сегодня вызывает не злой, чуть-чуть сочувственный смешок.
Лучше других написана, несмотря на литературную расцвеченность, новелла «Віхор». Благодарно, доверчиво воспринимаешь и этот повтор (рефрен) в устах местечковою возчика-балагола: «Ах ты-ы-й... баламут! И-ха-ха!» Слышишь тоненький мелкий смех и видишь, как старческая дрожащая шершавая рука гладит бархатную шею питомца. И даже ошушаешь, как сизоватые мягкие губы жеребки берут из дедовской ладони черствый хлеб.