К книге
Чёрные тени на белой стенеСтраница 5
100%
Страница 5
5

Если бы не наивная, очень уж фантастическая концовка, новелла была бы бесподобной, просто-таки ослепительной блесточкой нашей не столь уж богатой на классичес­кие шедевры национальной прозы.

А из стихов Бядули почему-то помнится всего одна строчка: «Дазволь цябе любіць, як кветачку еа полі». Heт! И еще: «Начлежнікі пяюць...»

Меня поначалу книги учили, о чем надо писать, потом — как писать, теперь же подсказывают, как не надо писать.

Жаль, что последнюю истину я усвоил слишком поздно.

Евреи подсчитали, что в их святой Книге шестьсот со­рок семь тысяч триста девятнадцать букв. И каждую бук­ву смиренный еврей должен был вычислить, взвесить, за­учить и проверить. Как сказал их цадик (верховный жрец) Маркс: «Он (еврей) эмансипировал себя не только тем, что присвоил себе денежную власть, но и тем, что через него и помимо него деньги стали всемирной властью, а практичный дух еврейства сделался практичным духом христианских людей (народов)».

А мы же, белорусы, и денег не нажили, и святой Книги по буквам на белорусском языке не выучили. И слушаем­ся цадиков. А цадик отменяет то, что определено Богом.

Между тем, как учат основатели хасидизма, добро и зло не в Боге, а в человеческих поступках.

«Победим великодушием». — сказал Федор Достоевс­кий. Но о ком это? О России? О Беларуси и то подобного не скажешь. А она, кстати, не завоевала, не покорила ни одного народа, ни одной страны.

У того же Федора Достоевского: «Всё в будущем столетии... Новая поэма. Две великие идеи бунта и смирения, они требуют подвига, великолепной материи». Это книга не о сегодняшней ли Беларуси? Но кто напишет? Те десять авторов, о которых пекутся структурные власти? Эти книги еще в зародыше. Но они, наверное, есть.

А вчера с нами в застолье сидел молодой мужчина, отслуживший на флоте двадцать восемь лет (мичманом) и не забывший, не отвергший родного слова: оставаясь русским писателем, он издал книжечку рассказов в «Бібліятэцы часопіса «Маладосць». Ему 51 год. Он ровесник тем белым облакам и тем косматым теням, что проплывали над моею юношеской головой, затуманенной розовыми надеждами, сладкими мечтами о географических открытиях или звез­дных путешествиях.

Двадцать восемь путешествий и то, кажется, многова­то. А двадцать восемь лет в морских плаваньях?! О, сколь­ко в жизни такого, что прошло мимо, чего я не изведал, не повидал!

Адам Мицкевич в одном из писем: «Должна там быть жизнь, где москаль рубанет топором». Жизнь на кровавой ране. И Польша ее изведала.

Пора вечернего стрекота кузнечиков, скрипучих, как хром, гороховых стручков в горсти, влажных боровиков на мягком голубовато-сером мху среди пирамидальных кус­тов можжевельника, увитых тяжелой, как кольчуга, рос­ной паутиной, молодой бульбы с укропом и пупырчатых сладких огурцов.

И пора огрузшего от налитого колоса, начинающего желтеть жита, что полегло на затравяневшую межу или дорогу. Пора наточенных серпов и сладковато-пресного запаха первой зажиночной горсти. И нашей стародавней песни. Но ее уже нет. Заныла душа, а песню сменили гро­хот там-тамов и татарский базар.

Сено пахнет сном. Это из стихов Юзефа Чеховича. А его же две строки

Цёплы водар выплывае з пякарняў.

А цішыня з замкнёных брам

воскрешают в моей памяти узкую, мощенную булыжником Немигу с двухэтажными каменными домами, низкими туннелями подворотен, теплый дух свежего хлеба из недалекой пекарни и самого меня, полуголодного, в пятой тесной комнате университетского общежития.

Читаю Достоевского. В «Дневнике писателя» много дури, особенно про великоросса, который на полном серьезе сравнивается со сказочным Ильей Муромцем. И почему-то он, великоросс, как недавний советский депутат, слуга всем и всякому. Задумываешься: кому же он служил? За­воевывая Урал, Сибирь, Кавказ, Прибалтику, сколько ис­требил и обратил в рабство, как тогда говорили, иновер­цев — не счесть.

Мимолетная человеческая радость — две увиденные молодые ласточки. Сидя на проводе, они повернулись друг к дружке клювиками, а потом положили одна на другую головки, как сестры в беде или кручине.

Как милы сердцу эти славные пичуги, и как огорчают чумазые драчливые и проказливые дети.

Дневники Панченко откровенны, даже запальчивы. Как рефрен — примесь газетной публицистики. Бесконечные имена — как сушеные грибы в низке. Среди них, конеч­но, немало червивых.

Он отчасти сталинист. Хотя как знать, чего больше было в их поколении: боязни или привычки. Привычки даже к крови и жестокости. А может, некая доля солдафонства: вводила в искушение сила власти, непреложность прика­за, пусть и неумного. Не зря же и ему, поэту Пимену Пан­ченко, не раз хотелось, чтобы всемогущая рука в рыжих веснушках стукнула по столу.

И все же стихи его я когда-то выше других ценил и многие знал наизусть. «Гарачыя вятры», помнится, выме­нял за солидный дореволюционный фетовский том в зе­лено-мраморном переплете и с кожаным корешком.

Я ценил белорусское стихотворное слово. И молодую искристую поэзию Пимена Панченко. Он для меня, если говорить по чистоте, и остался поэтом «Гарачых вятроў». А может, одна хорошая книжка, как заметил Толстой, «уж слишком достаточно».

«Как фигуры часто похожи на своих мастеров», — написал в «Трактате искусства» Леонардо да Винчи. И я, взглянув сначала на портрет Моны Лизы, как показалось мне, уже беременной, потом на седого, обрасшено бородой маэстро, легко согласился, что он прав, у них один и тот же острый, настороженный взгляд, тот же понуро отвисший нос и те же зло поджатые тонкие губы. Так и берегись, что с них вот-вот слетит что-то укоризненно-едкое.

Верно, должно быть, сказал Акутагава: «Признаться во всем до конца никто не может». И все же наши романы — это наши признания. Мы прячемся за них, как за стену. Однако в этой стене оставляем щелку, чтобы исподтишка взглянуть на чужую неприкрытую жизнь. Кстати, не меньше радуемся, если сквозь щелку проникнет солнечный луч и осветит нас, как бы мы ни стыдились своей наготы.

Не пишу. Душа опалена огнем ненужной и неукротимой обиды. Как обрести покой и равновесие? Пасмурные, хмурые дни. И в мире, куда ни глянь, нет согласия: Ирак, Кавказ, Хорватия... В Беларуси бесконечные суды. Жизнь свою, как написал в известном трактате «О природе, жизни и смерти» великий Леонардо, утверждают смертью других.

Утешает разве что вычитанное в дневнике Кете Кольвиц:«Надо иметь все, чтобы понять, как все никчемно». А я добавил бы: надо почувствовать и увидеть все.

Вчера московское телевидение показало: перед большой аудиторией своих обожателей с семичасовой речью выступил облаченный в униформу и декорированный пышной ухоженной бородой Цицерон наших дней — прославленный Фидель.

Хотя мудрый Шопенгауэр. рекомендует никого и никогда не брать себе в пример, дабы не лишиться того, что составляет твою особинку и оригинальность, но кое-кому из наших невзнузданных и нестреноженных говорунов не грех было бы уподобиться велеречивому кубинцу. Это, по-моему, приблизило бы нашу серость, скудость и ограниченность к неповторимой твердости духа и упорству «ост­рова свободы».

Из народной мудрости берут только первое; обманом свет пройдешь. А что назад не вернешься — об этом слов­но забывают.

Не найдя на книжной полке ничего, что больше от­вечало бы моему настроению, перечитываю «Японский дневник» Марка Гейна. О Хиросиме, увиденной в го­довщину вулканического удара атомной бомбы, всего две книжные страницы. Всего... Город лежал еще в хаосе металла и бетона. Но в руинах селились бездомные хиросимцы. На белой стене чернел еще силуэт испепелен­ного человека.

Американский журналист, бесстрастный, равнодуш­ный профессионал, не проклял никого. Зрелище на уровне гибели Помпеи, воплощение зла и ужаса даже не вызвало у него гнева и возмущения. Но ведь Хиро­сима — это страшно и безбожно. Этому не будет про­щения во веки вечные. Какое прощение, если от чело­века остается только черная тень на белой стене! Ослепленные атомными лучами люди навсегда теряли зрение. С обожженных тел слезала кожа. Иной раз — полностью: оставались только кружки под пуговицами и пряжками. На горе Хидже трескались скалы и, сре­занные неимоверной силой, падали вековые деревья. В долинах горели рисовые поля. Даже Библией не пред­сказанное самоистребление человека. Рубеж, непрогляд­ная глубинная пропасть за высокой кручей. От челове­ка остается только тень — его черное отражение на белой стене.

Встала в памяти Варакомщина: белые печи на черных, в синеватом дыму, смрадных пепелищах. Горели люди и скотина. Не знаю, кого винить, немца-мотоциклиста или русского сержанта, который, хоронясь за белой березой, дал очередь из ручного пулемета? И началась Хиросима для моей деревни и для меня, восьмилетнего мальчонки...

Середина марта, начало весны, а за окном — мягкий, пушистый дымчато-сиреневый снег. Ломкая, как в гумне с пересохшим сеном, тишина. Кажется, что весь необъятный мир прибывает во власти этого белого покоя. Пока не включишь радио, пока не заискрится, не всколыхнется на всех голосах чуткий эфир, пока не услышишь про кровь, пролившуюся на берегах Иордана, про бунт голодных шахтеров Кемерова, про будоражащее предчувствие кровавой бойни в Косово, про наивно-возбужденный Кавказ и, наконец, про наш домашний идиотизм: в Доме литераторов срывают белорусские вывески.

Неужто и впрямь взяли верх всевластные во зле?

Человеку свойственны как боязнь высоты, так и глубины. Ибо это одно и то же. Я не мог в детские годы влезть на высокая дерево, равно как и нырнуть в таинственную черную глубь речной заводи. Зато, будучи рожден в стороне не самой равнинной, любил взойти на высокий холм, чтобы увидеть широкий, необозримый простор. Даль манила меня, как и тот край света, где ходило солнце. Хмурый серо-холодный север отталкивал.

Как и всякое живое существо, я летел к солнцу. Пусть даже только душою.

Что есть жизнь? Вечное подлаживание под кого-то? Поиски контакта, взаимопонимания? Но я-то родился не шибко покладистым и коммуникабельным. Никогда не мог попасть в тон, угодить даже своим близким, не говоря уже о начальстве, прежнем и нынешнем, наследовавшем все черты деревенской тупости, озлобленности городских под­вальных низов и непоколебимой ограниченности нахрапистых отставников.

Такой же была и такой же отошла в мир иной моя мать.

В России, как кто-то удачно пошутил, затянулась рекламная пауза, в Беларуси — время безотцовщины, людей, которые почему-то ищут свои родовые корни в чужих странах.

Если у человека недостает даже пальца, он готов оттяпать другому руку. Если у него нет отца и брата, он готов уничтожить чужую семью. Если нет собственного родового гнезда, он готов продать всю страну. Большое зло начи­нается с капли. С капли зависти.

Должно быть, верно, как пошутил Жорж Сименон, что Христос, который грядет, будет не Богом, а экономистом. Это, вероятно, знают все цивилизованные страны, кроме такого захолустья, как Беларусь.

Из всего обилия и роскоши цветов первыми мне на память приходят синие васильки либо лиловые, еще ме­нее приметные буслики — аистник. И те, и другие росли на колючем жнивье моего детства.

Перевод с белорусского Вл. ЖИЖЕНКО.

Предыдущая главаГлава 5 из 5К книге