К книге
Чёрные тени на белой стенеСтраница 3
60%
Страница 3
3

Безвозвратным оказался тот далекий путь: беженцев ждали революция, гражданская война, голод, холера. Спу­стя семь лет в сожженную родную деревню вернулась толь­ко одинокая Разэля.

Еще одна книга о путях-дорогах, выпавших белорусам, остается ненаписанной.

Пытался читать рериховское «Сердце» — скучища и тавтология о людских надеждах и счастье.

Нашел, наконец, новомировские книжки с дневника­ми Геббельса. У этого «доктора» фраза куда более энергична и образна. Да и завязка дневников, как в настоящем детективе, что и должно было завершиться известной развязкой — гибелью их «героя». Разве не заинтригует такой например, пассаж: «Пусть эта тетрадь послужит тому, что­бы я стал яснее духом, проще мыслями, более доверчивым в надежде, пламенным в вере и скромным в речи».

Рерих даже более агрессивен: «Великая, узкая (вероят­но, в смысле определенности цели. — В. А.) и напряжен­ная борьба. Мы знаем, как натиск (напряженность) одних приводит к усилению других. Если предлагают копить энергию, значит, силы собраны для битвы. По всему миру разлит пожар. В сравнении с теперешним минувшая вой­на — ничто».

Геббельс месяц спустя тоже наберется решимости и отваги. У него уже звенит натянутой струной: «Нам в Германии не хватает крепкой руки. Мужа!!! Бисмарк, вос­стань!»

И наконец фонтаном бьет бредовая безоглядная реши­мость: «Квинтэссенция нового человека — мы, молодые, без роду и традиций. Мы — соль земли!»

Уже не удивляешься, слыша напористо-воинственную геббельсовскую фразеологию из уст молодых волков (тер­мин Гитлера), что вывелись в бывшем комсомольском ло­гове, где так старательно растили и пестовали будущих лидеров. Просто человек агрессивной стае был не нужен. Нужен был вольф — волк со зверино-наивными хищными глазами. И послушный, раболепный народ в один голос кричит: «Восстань!»

«Традиционная болезнь русских беллетристов — пешеходность фантазии, сюжетная анемия, все ушло в живо­пись», — так жестко оценивал современную ему прозу Евгений Замятин. Думаю, что такой же резкий, но спра­ведливый упрек можно адресовать и польской литературе, хотя там авангард был в моде, не говоря уже о белорусской.

Но модернистский, пусть себе и талантливый поиск инженера-судостроителя (строил самый большой ледокол «Ленин») на арене литературы только подтверждает, что новая дорога хороша, когда открывает простор движению, а не перегорожена железным каркасом сверхмощных кон­струкций.

Принимая короля Владислава в своем укромном дворе под Зельвой (Деречин) — а был еще знаменитый краси­вый дворец под Ружанами, — князь Сапега выставил на пасхальный стол четыре — по числу времен года — зажа­ренных диких кабана с начинкой из колбас, поросят и окороков, двенадцать — что равнялось числу месяцев — оленей, на золотистых рогах которых красовались зайцы, тетерева и фазаны с дрофами, и 365 белорусских пирогов-баб, украшенных цукатами и расписанных арабесками.

Посуды и приборов — серебряных ножей, вилок, чаш — иной раз не хватало, поэтому приглашенная именитая шляхта с окрестных дворов приезжала на торжественный банкет со своей посудой.

Вышколенные гайдуки в нарядном многоцветном убран­стве разносили заморские вина — кипрские, венгерские, итальянские, испанские. Помимо нектара, легендарного олимпийского напитка (то же, что амброзия), наверняка был и белорусский джин, чисто мужской алкоголь, — зна­менитая бытеньская можжевеловка. Не обходилось, разу­меется, и без пейсаховки (сливовицы) — кошерной водки под «рыбу по-еврейски».

Забот и хлопот хватало не только гайдукам, но и стольнику с кравчими и пивничими. Можно вообразить, сколько шляхтичей, павших жертвами такой щедрости, валялось по углам палат или взахлеб постанывало на ска­мейках отсыревшего ночного парка.

Почему-то хочется увидеть все это вышедшим из-под пера будущего белорусского Рабле.

Говоря о нашем белорусско-славянском гостеприимстве, не могу не вспомнить и тот куда более скромный банкет­ный столик, за которым угощал молодых белорусских по­этов Купалу и Коласа сверженьский ксендз, и как бил в колокола не приглашенный в застолье и тем обиженный поп-сосед. Как известно, в Свержене напротив костела высится церковь — два вечных и неодолимых символа раз­деления белорусов.

Проснулся как бы под приглушенный далекий гром, только не надо мною, а подо мною, — прошел первый поезд метро. Опять раскрыл дневники Юрия Нагибина. За ка­кой-то особый шик или сверхоткровенность выдается пло­щадная брань, жаргон московской подворотни, словечки блатарей и лагерников. От иных страниц разит, как от сви­нячьего хлева. Остается удивляться, откуда взялся этот боров, ослепленный страстью насильника? Человеческие обиды, боль подменены интригами, сплетнями и неутоли­мой жаждой скрещивания.

И все это замазывает или затеняет толику правды о брежневско-андроповских временах, когда диссидентов (прежде этим словом обозначали иноверцев) «черные вороны» отвозили в психушки. Веришь написанному о духовной драме и безвременной смерти на глухой, ок­руженной лесом подмосковной даче Юрия Казакова, как и о непробудном пьянстве не известного мне прозаика Кравченко. Если б не эта грязь и нечистоты, что жел­тыми пятнами проступают на отдельных страницах кни­ги!..

Полная луна — как молочно-белый фонарь на черном, просмоленном столбе. Обтекаемые стрижи, как скобки подков, под малиновыми облачками. Ярко-алые тюльпа­ны на тонких ножках, пламеневшие днем, закрылись к ночи, превратившись в четырехугольные рюмочки-чарки.

Бело-розовый, с дымком цвет яблонь. На зеленой гру­ше — блюдца нежно-белых соцветий. В пышных венках черешня.

Работаю, как на барщине, только без понуканий тиуна или надсмотрщика. Не пишу, даже забываю о дневнике. От восхода до заката — согласно уставу о повинностях бояр, слуг и крестьян. Руки загрубели, как у сельского кузнеца или у мостильщика дорог.

И надо всем тишина — как продолжение вечности.

С чего и по какой ассоциации увиделось родное поле в сиреневом тумане, росные зеленя, лес на круглом ка­равае холма, треугольные пирамиды валунов вдоль до­роги, лисица, рыжим языком пламени мелькнувшая возле них, и... двоюродный брат Ладак с его стыдливой улыб­кой?

Жив ли он там, в чужой, а может, ставшей уже своею Америке, он, прошедший солдатом войну, а скитальцем — целых четыре континента?

Если зеленеют всходы, то здесь побывал сеяльщик.

Если налилось зерно, то должен прийти жнец.

Если хлеб на столе, то и едок с ломтем в руке.

Жизнь чревата смертью, а смерть порождает жизнь.

Наша жизнь — горошина на ладони земли. Земной шар — тоже горошина в необозримой Вселенной. А где начало и где конец величине этих горошин?

Свет не только в наших глазах, но и в тех, что создали манящее своей бесконечностью мироздание.

Словесность (изящная) — это попытка остановить неустанное движение разнородной жизни. Скорее всего, тщетная.

Роман — панцирная стена, которой можно отгородиться от повседневной мелочности и суеты. Однако нынешние ультразвуки проникают и сквозь толщу стен.

Как же мы беззащитны, особенно с нашим поруганным белорусским словом. Оно как под цепом.

Перейти городскую улицу, запруженную людьми и мно­жеством юрких автомобилей, — то же самое, что во времена Колумба переплыть на каравелле вспененный и разъяренный в лютом шторме бескрайний океан. Нужны мужество и сосредоточенное внимание.

В дневнике Сальвадора Дали можно наткнулся на такой апофеоз самому себе: «Как могут жить другие, кому не выпало счастье родится Сальвадором Дали?» И все же хочется видеть в его белоснежном, сверхбелом костюме, какой он хотел надеть, чтобы писать Христа. Но почему-то умиленность иного из наших литераторов, оросивших расстроганной слезою страницы собственных книг, не вызывает искушения раскрыть вслед за ним его то ли векапомны роман, то ли зализанную в свербеже миниатюру. А может, и надо оплачивать себя, зная, что ты не родился гением и не похоронил его.

Одиночество камеры (тюремной) страшно, как могила, но не менее удручает одиночество пустынного поля или бесконечной степи в миражном мареве.

Правда, одиночество камеры, — одиночество с завязан­ными глазами, одиночество же безлюдного поля или сте­пи — одиночество дали, выпивающей глаза.

Детство кажется прекрасным потому, что в нем пре­обладают искристые, импрессионистские картины позна­ваемого мира. Помнится, как исступленно хохотал, уви­дев на сцене местечкового клуба обнаженную актрису, мой десятилетний сосед. Это — навсегда. А горе, обида, отчаянье выцвели и забылись, хотя были не менее, если не более болезненными, чем в зрелые годы. Но если рас­шевелить память, то можно снова наткнуться на крова­вую незаживающую рану, от которой повторно охватит непрощающая и неосуществленная жажда мести. Тогда, в детстве, мы не раз давали себе зарок: «Вырасту — отом­щу!»

От «Прокаженных» Варлама Шаламова — коротенько­го, в две с половиной странички рассказа, — прямо оне­мело и зашлось сердце. Это — одна из «Песен песней» о человеческом страдании, боли и любви. Только она не об избавлении от неволи вавилонской, а о неволе сталинской и о двоих заточенных в темницу за их опасную для окружения болезнь. И с ними, как в поэме библейской, сим­вол любви — вино, точнее — украденный спирт. И ложе их не из зелени, а из лагерных неструганных досок.

Почему-то пришел на память Купала, строки из его поэмы «Яна i я»:

Стаялi мы. Нявіданыя дзівы

Нас аблммалі крыллямі сваймі,

Шапталі мне: вазьмі яе, шчаслівы!

Шапталі ёй: сабе яго вазьмі!

За окном — зима: блестит, плавает мелкий снежок, выбеливая коричневые крыши.

Возвращаясь из Дома литератора, встретил Алеся На­вроцкого. В руке у него неизменная сумка, в сумке — роман. Рассказывает:

— Я те семь томов похерил и написал заново — по-русски.

— По-русски! — не поверил я

— По-русски,— говорит. — Раз уж втянулся в это дело, то приходится писать по-русски.

— Это же так трудно, почти невозможно

— Еще бы не трудно. Но выхода не было — на белорусском не печатали Учился, переписывал целые страницы «Войны и мира» Толстого, из Лескова. Больше двадца­ти лет отдал изучению русского.

— Я, например, по-русски роман не написал бы, — признаюсь ему, и он соглашается.

— Конечно, не написал бы. Разве что коротенькое эссе. Иная структура фразы. — И с какою-то странной, виноватой улыбкой похвалил меня тихо, интеллигентно: — Я прочел твою повесть. Поэма в прозе. Но название не нра­вится — оно не твое.

Два года прошло, а разговор помнится.

Взял в библиотеке очередной номер «Иностранки», рас­крыл на повести Касинского и словно заглянул в «очко» туалета, полного жиденького «золота», в котором кишат черви.

Особенно пикантна сценка, когда распушенная и не знаюшая удержу психопатка, как телушка — рукав, сже­вала у главного персонажа его мертвое детородное удо.

Когда-то Борис Пастернак признался дочери Цветаевой — Ариадне Эфрон; «Я никогда никого не читаю. Жаль времени, чтобы читать то, что теперь пишут».

Тогда шла литература, полная фальши, за что и вознаг­раждалась сталинскими премиями. Сейчас же у нас и без всяких наград немало родной графомании.

Слякоть. Ноги мокрые. Мельтешит в воздухе еле раз­личимый снег, оседая росою на шапках, бровях и волосах. Но на проспекте людно. Даже бомжи не ищут затишка. Навстречу мне сгорбленный, с длинными руками, в обтрепанном пальто и порыжевшей шапке когдатошний красавец из университета, тогда белокурый, в кудряшках, сын профессора...

Раскрылась в памяти страница из Библии, кажется, из мудростей Сирака: «Сын, не веди жизни нищенской. Лучше умереть, чем нищенствовать».

Живу в одиночестве, не знаюсь ни с кем.

«Но ведь одинокого мудреца объявят безумцем, — как сказал Грациан, — если он не плывет по течению». «Жить приходится с людьми, — говорит он далее, — люди же в большинстве своем неучи. И чтобы жить в одиночестве, надо во многом быть подобным Богу или во всем — «быдлу».

Книга рождает книгу. Соответственно X. рождает себе подобного. Однако кое-кто (из числа подобных) норовит иной раз выйти за черту подражательства и зажить соб­ственной жизнью. Каждого разбирает любопытство: а что там, за плотным забором?

Слишком много печали у меня в душе, и когда выпадает минута радости, я уже стыжусь ее, как ребенок — чужого.

Как заметил Вольтер, в бессмертие отбывают с неболь­шим багажом, а я все поглядываю на стопки чистой бума­ги и щедро припасенные конторские книги, и в душе тле­ет беспокойство, что они могут остаться незаполненными. Я уже так же, как Пришвин, тревожусь и маюсь тем, что могу уйти, не сказав большого человеческого Слова.

Как бы утешает Парандовский в своей «Алхимии сло­ва»: «Наиболее признаны книги, как правило, наименее читанные», И все же не мешало бы оставить еще одну, пусть и непризнанную, и мало читанную, а только написанную.

Многие литераторы и философы древности живут только в цитатах своих оппонентов. Где и в чем останемся жить мы, христианские белорусские литераторы, если без ос­татка истребят наше святое Слово?

Как иным нехристям хочется возвратить нас в состоя­ние греховности и дикости! Вандализм — это тоже резуль­тат чьей-то деятельности.

Самочувствие хуже некуда. Пью валокордин и не жду уже ни Музы греческой, ни Камены римской — никаких богинь вдохновения и поэзии.

Тонюсенькая ниточка, ухватившись за которую, хотел вытащить клубок рассказа, безнадежно оборвалась,

Говорят: пока живу — надеюсь. Но как мало уже их, надежд.

Память подсунула календарный листок 1969 года: пред­рождественская заснеженная Варакомщина, зеленовато-белые замерзшие окна соседней хаты. И уже никого нет ни в нашей хате, ни в той, соседней.

Все на Божьем свете полно алогичности и противоре­чий. Это понял еще Колумб: чтобы открыть Восток, он поплыл на Запад.

И то, что ты сделал, тебе не пойдет в заслугу: Новый Свет, открытый Колумбом, был назван в честь Америго Веспуччи, высадившегося на берегу нового континента много позднее.

Предыдущая главаГлава 3 из 5Следующая глава