Вспомнились наши писатели, вполне уважаемые мною люди — Ян Скрыган и Василь Витка, которые годами пережили Льва Толстого, а кажется, что умерли, будучи намного моложе его, чуть ли не ровесниками Ивана Мележа. Что значит, когда на счету у тебя «Война и мир»! Или хотя бы «Люди на болоте».
Никто так не расскажет или не напишет о смерти ребенка, как родная мать.
Читая воспоминания Софьи Толстой о последних днях ее любимца-сына, семилетнего Ванечки, припомнил свою мать — как горько она оплакивала внезапную смерть нашей Гени, ее трехлетней дочурки, которая тоже предугадала свой конец: когда у нее уже с последней затаенной надеждой спросили: «Умрешь, Геня?» — «Умру», — ответила, чтобы оставить в материнских глазах жгучую слезу на всю жизнь.
Известное народное «Як пераначуем, болей пачуем», для меня уже читается: «Як пераначуем, з болем пачуем».
Никогда бы, конечно, и в голову не пришло, что маленькая босоногая (едва растает снег, она первой, словно напоказ, босиком идет в местечко) и неприметная с виду Хариста носит тоже имя, что и греческая богиня благодарности. Сама она, неграмотная женщина, скорее всего об этом не знала. А знал ли поп из Новоельненской церкви, что белорусское, тогда распространенное женское имя Харыся переиначил на греческое Хариста, чтобы записать в метрическую книгу?
Мне же понадобилось раскрыть «Илиаду», чтобы из далекой и глубинной, как океан, эпохи Гомера увидеть свою, пусть и мелководную, речку давно минувшего детства.
Рыцарская честь, благородное слово — как далеко и непонятно все это для нынешних сорокалетних, восседающих в мягких министерских креслах.
Кирпично-розовый Пергамон — трехэтажный замок-коттедж с бесчисленными лоджиями и бойницами да казенный «мерседес» — всего-то и чести. В мужичьем, конечно, понимании.
Век живи, век пиши — и век страдай. В издательстве, как и в памятные годы застоя, на издание моих книг опять взвалили могильный камень.
Только и повторишь когда-го услышанное с амвона: терпи, душа, — будешь спасена. Но когда же придет спасение?
Это не о нас, а о немцах: «У беды много видов. Большинство по-настоящему чувствует только свою собственную... Многие люди не хотят по-настоящему думать. Они ищут лозунгов и покорности». И сказано полвека назад, а как будто сегодня и о нас, о белорусах. На столе — философ-экзистенциалист Карл Ясперс, а за окном — вал за валом водоворот серых туч, порывы ветра и шуршание нудного дождя.
По-видимому, не задумывались эти двое из главарей двух могучих противостоящих империй — Риббентроп и Молотов, подписывая пакт о ненападении, а на деле — о разделе мира и получении права, ведущего pecca fortiter (греши вовсю), что всякая провинность на земле мстит за себя, как сказал Гете. Был Нюрнберг. На скамью подсудимых по сути дела сел уже поверженный и обесчещенный немецкий народ. Но почему судили и осудили одного Риббентропа? А соучастник их общего дела Молотов? Почему он избежал заслуженной кары?
Потому что победителей не судят? Какое за этим страшное античеловечное и антигуманное право на разбой и насилие!
В цикле лекций на связанные с этим вопросы пытается ответить видный немецкий философ Карл Ясперс. Вопрос вины — вот что тревожило немецкую интеллигенцию в дни Нюрнберга. Для одних, как говорит Ясперс, 1945 год был годом избавления и новых возможностей, для других это были самые трудные дни, ибо пришел конец мнимой национальной империи.
Германия пережила, утверждает тот же Карл Ясперс, единство через насилие, и оно, это единство, как призрак, рассыпалось в результате катастрофы. Другие же державы, как, например, СССР, только укрепляли это насильственное единство и расширяли границы мнимо национальной империи. Катастрофа не угадывалась даже далеко впереди.
Из-за щербатой гряды леса, как сизый дым от вселенского пожара, всплывают тяжелые клубы дождевых туч. Катятся на бурое поле, на зеленые одинокие дубы, на съежившийся березняк, на дачные разномастные дома с одинаково темно-волнистыми шиферными крышами, окруженные едва пошедшими в рост молодыми садами с игрушечной розовостью налитых яблок. Сыро и знобко. И невнятные размытые воспоминания о чем-то туманном и тоже невнятном. Чтение старых, откопанных в темных пазухах чердака номеров «Нового мира», а в них: «Страницы ненаписанных книг» Е. Дороша и «По случаю юбилея» А. Твардовского — многословная, вполне просоветская на дистанции времени статья в стиле передовицы большевистской «Правды». А когда-то же все это почиталось за смелость, за гражданственную неподкупность с долею прогрессивных взглядов.
Святой Боже, до чего же безжалостно время пересматривает и отсеивает все, что писалось с оглядкой на официальную точку зрения, на власти, с фальшью, пусть и вынужденной.
В дневниках Дороша немало левитановских, акварельных мазков — природа в лиловых, желтых, бордовых осенних гонах.
Московское телевидение только что сообщило: в Душанбе и в Минске прогремели взрывы.
Принес и водрузил на стол старенький «WEF-205». «Голос Америки» подтвердил информацию московского телевидения...
В вечерних сумерках сидел за столом под яблоней (из травы лучили свет яблоки-паданки) и вспоминал отца, его слова, которые слышал незадолго до его кончины: «Вот никто и не позовет: «Ладзимер, иди вечерять!» Нет Брони, и позвать некому». И вдруг высверкнул Мицкевич, его сонет «Аккерманские степи», последние строки: «Никто не зовет. Поехали!»
Какое совпадение, какая трагически мощная перекличка поэзии и одинокой жизни на склоне лет.
Альбер Камю чувствовал близкую смерть, поэтому был так категорично и мудро рассудителен. Таким же показался мне и мой младший брат за две недели до кончины. «Как они (жена и теща) перезимуют: две коровы? Я уже сена не накошу. Если жив буду, то дай Боже вытащить одну». И мне тоже поверилось, что он выживет.
Старинная китайская поговорка гласит: «Когда добьются власти, забывают старых друзей. Когда разбогатеют, меняют жену».
Сегодня это выглядит так: дорвавшись до теплого местечка, начинают издавать собственные, в свое время забракованные романы и не упускают случая посидеть перед телекамерой, изрекая допотопные истины.
В дневниковых записях за 1906 год у русского историка Василия Ключевскою есть такие строки: «Местные православные церкви, теперь существующие, суть сделочные полицейско-политические учреждения, цель которых успокоить наивно верующие совести одних и зажать крикливо протестующие рты других».
Теперь же нам, христианам-белорусам, не только рты, но и дух зажимают. Но ведь и их горло, как сказал святой Павел в своем послании к римлянам, есть отверстый гроб.
С возрастом меняется самый смысл жизни: в ней угасает светлый луч надежды и наступает приглушенное ожидание темного конца.
«Жмутся, удушая друг друга». Это я, заглянув в издательский план, где не нашлось места моей книжке, припомнил Лукреция и его трактат «О природе вещей».
Кажется, все часы отстают от того времени, которое мы тщимся обогнать. Особенно в юности. В зрелые годы мы замечаем, как часы опережают нас. Силясь не отстать от своего времени, мы уже приходим в ужас оттого, что дистанция не сокращается, а наоборот — увеличивается.
Мою жизнь непроглядным, обложным туманом заволакивает безнадежность, неизбежность старости и связанной с нею некоей глухоты, бесчувственности собственной души. И лишь на дне ее пробивается хлипкое, едва живое желание написать выстраданную повесть об утрате человеком надежды, всю жизнь натыкавшейся на жестокость, несправедливость и ложь. Эпиграфом были бы слова Монтеня из его «Проб», или «Опытов»: «От мыслей о смерти более отталкивающей делается жизнь, от мыслей о жизни — смерть».
В посмертной книге Иво Андрича «Знаки вдоль дороги» есть философско-публицистический этюд о белградском метрдотеле, вышколенном ресторанном кельнере, который, мало-мальски владея иностранными языками, угодливо, по-плебейски изгибался, когда привечал англичан. итальянцев, немцев. С местными же посетителями, обращавшимися к нему по-сербски, делался хамоватым, жестким, сыпал злобными окриками и угрозами.
Как заметил Андрич, кельнеру казалось, что быть вежливым на сербском языке просто невозможно.
Чему ж удивляться, что на моем родном проспекте Скорины так много плакатов, транспарантов и вывесок с надписями на иностранных языках. Лишь время от времени мелькнет белорусское слово, написанное или составленное с каким-то даже злорадством.
Сколько же их у нас, неистребимых кельнеров, угодливых и по-рабски преданных всему чужому! И как бездумно они, закатав рукава, стоят подле белорусского реликтового слова, высящегося поистине, как сосна, напоминая паникадило, — стоят с тяжелыми, хищно отточенными лесорубскими топорами.
Пористой, как свежий пенопласт, иссиня-белой порошей за ночь обновились и прихорошились городские дворы и крышы. Солнце золотит кромку тяжелой тучи, что, как притомленный айсберг, оседает за длинной стеною охристых зданий. Молодое утро. Предрождественская благодать. Но за окно вниз не глянешь. Хоронясь за синими вагончиками-бытовками, похмеляются молодые мужчины и опухшие, с бурачного цвета лицами женщины — разливают в белые пластмассовые стаканчики бесцветную жидкость, читай — водку. Достают из желтой, облупившейся сумки, стоящей под ногами, вялое сало и хлеб.
Жутковато делается от нашего, уже поголовного пьянства вблизи городских помоек. Благо, эти хоть не ищут, чем закусить, в стоящих поодаль контейнерах с отходами нашей с вами жизнедеятельности.
Человек — грешен. И вредит больше всего себе сам: распился, распоясался. Но ведь кто-то же поставил, блюдя свою выгоду, чуть ли не в каждом колхозе и совхозе спиртзаводики с применением новейших шведских разливочных линий.
Борьба идет не за человека и не за его моральную чистоту и душу, а за искусительный дензнак с лобастым Франклином в сплюснутом по бокам круге. И чудеса — все попадают в этот замкнутый круг.
Лучше, пожалуй, читать Петруса Бареля, чем Петруся Бровку. Слава Богу, я и не раскрывал «Калі зліваюцца рэкі», так как был уже умудрен и кое-чему научен, отведав в отроческие годы так называемой прозы лесных солдат. Помнится, как в школьном коридоре, не отрываясь, прочел oтмеченную Сталинской премией кулешовскую «Новае рэчышча» (ее перепечатала, кажется, газета «Звязда», которая и была вывешена на специальной доске) и был не только разочарован, а скорее — оскорблен тем, что не наткнулся ни на одну строку, которая отозвалась бы в душе поэтической струной. Я был бескомпромиссен, как и многие в свои пятнадцать лет. Не принял, само собой, и кулешовскою сборника с отлынивающим, удручающе-политизированным названием — «Камуністы». В светлые молодые годы магнитом тянуло к искусительно-красивому слову, слову-загадке, возвышенному, пусть даже переслащенному:
Падаюць сняжынкі — дыяменты-росы,
Пялаюць бялюткі за маім акном...
Щемящее, с нескрытой слезою, бьющая через край юношеская искренность Павлюка Труса была созвучна моей душе, а трезвая, утрамбованная, или, точнее, заасфальтированная правда Кулешова заставляла холодно сторониться, потому что за рифмованной суховатой, рациональной строкой угадывалась вынужденная фальшь. Позднее, уже в шестидесятые голы, я приблизился к тому, чтобы понять покаянное, больно израненное сердце Аркадия Кулешова.
Плод греха и плод праведности. На этих весах колеблется наша душа. И мне вспомнился величайший из страдальцев Янка Купала:
Любіць... Kaгo, за што любіць?
I ненавідзіць сіл няхват.
О Божа праведны, ты сілу
Сваю вяліку акажы.
Не згінунь з бацькаўшчыны мілай
Свайму слузе дапамажы.
Caшлі мне светлую падмогу
Астаткі сіл сваім аддаць
І — не зрабіўшы брату злога —
Пад крыжам бацькавым сканаць.
У забытого и открытого заново, как это бывает в жизни и в литературе, русского поэта Константина Бальмонта то же чудачество, те же возвышенность и детская наивность, что и у нашего Владимира Короткевича. И тот же изящный, на пальчиках, стиль: «...был на концерте Прокофьева. Он играл, как юный Бог! Это было волшебство». «Историк Haumant (Оман) сказал обо мне хвалебное слово и возвестил, что я не только солнечный поэт, но даже — проходящий по Земле — солнечный Бог».
С письма Бальмонта мило-наивные, злые, мстительные — и все же интересные. Он заключил мир с ненавистным ему Мережковским, заставлял целоваться не переносящихдруг друга Куприна с Буниным. «Оборотни с волчьей пастью», — это он, видимо, о Бунине с Мережковским.
Отмеченные светлой грустью письма к княгине Шаховской, в которую был влюблен, несмотря на 24 года разницы в возрасте, чьи «золотистые плечи в вечернем солнце Москвы» и сладкие объятия одиноко и печально вспоминал в неприютном Париже, — вызывают в памяти переписку Бальзака с Ганской или Мериме с незнакомкой.
Радостное воспоминание последних дней октября: буровато-серая, с грациозно-красивой шеей дикая гусочка, щиплюшая зеленую траву на подстриженном городском газоне неподалеку от высотного дома на Юбилейной площади, об антенны которого, горемыка, поранила крыло. Долго ли проживет она, одинокая, в центре города, где такая уйма собак и кошек?
Вспомнился и отшельник-аист, увиденный в холодную октябрьскую пору на плесе среди густого тростника на речке Ясельде во время моего давнишнего путешествия по Полесью.
С горечью думаешь, что птицы, как и затерявшиеся в войну дети, которые в потоке гонимых страхом беженцев отбились от семьи, брошены на произвол судьбы.
Припоминается беженская эпопея моего деда Янки Шайбака, который, посадив на воз младших детей, тронулся вместе со всею деревней в белый свет. В Кошелевском лесу перед Новогрудком, где застрял и остановился на ночлег беженский обоз, от воза отбился трехлетий мальчонка, мой будущий дядя Юзеп. Его всю ночь искали в сутолоке людей, тесно сбившихся подвод, в темноте осеннего леса и, найдя уже под утро, решили вернуться домой, Как припоминала мать, остальные Шайбаки — дедов женатый брат Иосиф, незамужняя сестра Розалия (Разэля) — поехали дальше. Судьба беженцев забросила их ни много ни мало на Волгу, в мордовский город Бугуруслан.