«Мядзведзічы» — нехудший роман, написанный довольно скупо, с живым, колоритным, ныне, возможно, забытым народным словом, с прозрачным юмором. Многие страницы даже заставляют прыснуть сочувственным добрым смехом.
Подражательная и вместе с тем содержательная проза в коласовских традициях, если не вспомнить... А неужели так уж надо забывать, как забыл, а то и закрыл со страху глаза сам автор, создавая свою вещь после того, как был введен Уголовный кодекс 1926 года с пресловутой сатанинской 58-й статьей, устанавливающей высшую меру социальной зашиты — расстрел либо объявление врагом трудового народа с конфискацией имущества и «изгнанием из пределов».
Сталинская карательная система уже набирала неудержимые обороты. Уже, во всяком случае, разрушались приграничные узденские хутора, и с безнадежным плачем белорусское крестьянство покидало родные гнезда, чтобы больше не вернуться к ним с чужой Архангельщины или из холодной Челябы.
Все можно понять, в том числе и автора, но не все, пожалуй, оправдать.
Щемящее от студеной ртутной росы утро. Далекий и печальный голос кукушки. Он резонирует, когда стоишь в стыке строений: кажется, кукуют их две и с разных сторон.
Вчера — соловка под лилово-золотистый закат, пылавший над зубчатой грядою леса. То затёхкает, то рассыплется дробью. К холодной ночи. А выдалась ночь звездной, влажной и тяжелой для меня — бесконечные сны, от которых то и дело просыпаешься. А перед сном низались стихи:
Тужлівы боль, шчымліва страта.
Жыцця забытага ўжо рай, —
3 страхой замшэлай беленый хаты
Сплылі за золкі небакрай.
Невероятно и парадоксально близко стыкуются давнее и сегодняшнее. Между ними — непредсказуемая, непредвидимая преемственность. Уже более двухсот лет письмам Дениса Фонвизина, писанным в Москву из Варшавы: из Смоленска выехали мы 19-го августа... 21-го полдничать приехали в Оршу, «изрядное местечко», а ночевали в деревне Кожаново, в карете... 23-го полдничали за границей, в деревне Наче. А утром переехали реку Березину, «составляющую границу между Польскою Белоруссиею и Литвою. Весь день ехали дремучим лесом, а обедать и ночевать пристали к жидовским корчмам». 25-го приехали в город Минск, «малым лучше нашей Вязьмы».
Меня интересуют не еврейские местечки и корчмы, а то, где пройдет новая граница России, насколько дальше на запад отодвинется она от белорусской деревни Нача после встречи с глазу на глаз.
Что такое зря потраченное время — это поиски затерявшейся мысли. У меня, к примеру, — затерявшейся среди дневниковых записей необходимой цитаты.
Когда-то думалось, да и сегодня жизнь подтверждает эти наблюдения: еврейская общность зиждется не только на совместном, в кагале, проживании, на сплоченной приверженности общему делу, верности идее, высокой самооценке и человеческом достоинстве. Один другого не продают, не предают, как это сплошь и рядом делает кроткий братка белорус.
Однако читаю комментарий к последним письмам Осипа Мандельштама (брюссельское издание) и поражаюсь: против поэта в «Литературной газете» выступил Д. Заславский, известный фельетонист, шельмуя, оскорбляя и раня достоинство соплеменника. Не менее досадное разочарование и оттого, что под клеветнической статьей поставили свои подписи Зелинский, Пастернак, Сельвинский, Катаев, Зощенко, Багрицкий...
Неужели мы только в радости и в счастье человечны, а в беде и в горе — противники, готовые к предательству враги? И неужели, наконец, мы все одинаковы, к какой нации ни принадлежали бы?
Солидный, в синем ледериновом переплете том документов по внешней политике СССР. Сегодня, задним числом, впору пожалеть, что куплен был только третий, уцененный. Возможно, выбор определен тем, что тут впервые попался на глаза текст договора между Россией и Литвой, подписанного 12 июля 1920 года. Вклеено и приложение ко второй статье — белая карта с черными жилками рек, железных и шоссейных дорог. Голубая нитка, змеящаяся по Неману, Березине, Нарочанке, Мяделке, Друйке, свидетельствует, что под Литву отходили многие районы сегодняшних Гродненщины и Минщины с городами Гродно, Лидой, Ошмянами, Поставами и Браславом. Кстати, они год спустя отошли уже не под Литву, а под Польшу. Смотришь на белый лист карты-схемы и с новым уже горьким недоумением вскрикиваешь про себя: кто только не расширял границы своих государств за счет Беларуси?! Даже немощная Литва. А что говорить о более сильных. Возмущение или, скорее — жгучую обиду и бурный гнев вызывает и тот факт, что осуществлялся раздел Беларуси, как сказано в договоре, «на началах права и справедливости», а сынов ее даже не пригласили. Вот уж и впрямь: «Нас падзялілі, нас не спытаўшы», — как писал Колас. И в первый ли раз? И — страшно выговорить — в последний ли?
В отчаянье, в горе, в безмерной обиде мы, литераторы, увы, не одиноки. Альбер Камю считал, что творчество — это диалог. И тут же с неверием в добро и успех спрашивал себя: «Но с кем? С обществом? С народом, который нас не читает?..» А я молчу, сжав зубы, ибо спросить уже не смею.
Рабочие тетради Твардовского. В них — разговор его, больного, с Фадеевым, больным безнадежно, чего Твардовский, скорее всего, нарочито не замечает, так как пишет следующее: «Совершенно ясно, что мила ему рыбная ловля, охота... выпивки на свободе от Москвы... Не напишет он романа — это грустно». А мне почему-то припомнился Короткевич, его последние годы, наши квартиры по соседству, беседы за рюмочкой и его не раз и словно бы в оправдание повторенное: «Знаешь, я посеял где-то конец моих «Каласоў» и найти не мог». А я угадывал, что конца этого вообще нет и роман останется недописанным: болезнь ссутулила Володю, выжелтила лицо и силы его — на большую вещь — давно иссякли. Осталось одно желание при творческом бессилии, которое и хотелось замаскировать этим притворством — посеял, потерял. При его, кстати. аккуратности, когда каждый ящик стола был снабжен пометкой: «проза», «чистая бумага», «стихи», «кино». И ни одной лишней бумажонки под рукой. Это я пишу на развале книг, бумаг, блокнотов.
Грустно, что уже тринадцать лет, как он ушел. И горько, и тоскливо.
Он был молчалив, как кум в мешке.
На наших нервно-крикливых совещаниях со сдержанным укором поглядывал на тех, кто запальчиво вскакивал с очередной и часто никому не интересной речью. Изредка поддакивал разве что народным либо нехотя выдавливал из себя слова, если к нему очень уж приставали: «Ну, а что же ты думаешь?»
Но вот перед ним на овальном столе в глуховатом уже конференц-зале, из которого исподволь исчезли и цветы, и вазы, стали ложиться тишком извлеченные из дипломата и рукописи, и подозрительные бумаги. У него, к моему удивлению, обнаружился и прорезался, как первый зуб у младенца, уверенный, даже настойчивый и требовательный голос.
Я, само собой, с недоумением взирал на него, пока не открылась причина этой неожиданно резкой, крутой перемены — узенький конвертик на столе у вахтера, присланный, как говорится, сверху и окропленный моросью новогоднего поздравления. Не верилось, что не новая и долгожданная книжка рассказов, не выстраданная и наконец-то дописанная поверхность, а всего-навсего узенький конвертик с особой пометкой и для особо избранных принесет творцу столько пустой уверенности и дутого самомнения. Как тут не припомнить давние времена, когда один из советских деятелей, по слухам — композитор, целую неделю не мыл рук, потому что именно ему выпало счастье обмениться рукопожатием с «отцом народов» — усатым мингрелом.
Больше получаса за столом, а про маленького и колченогого. переболевшего, видно, рахитом, музыканта Галляша так и не написал. Потому, скорее всего, что собирался поведать не столько о нем, Галляше, который играл в Варакомщине на вечеринках и во время пьяной драки мог спрятаться в сенях, накрывшись корытом, и дрыхнуть там до конца передряги, сколько о переводе белорусских летописей на современный язык, где наше имя Галляш передается на Ілля (Илья), а белорусская идиома «з ласкі божае» почему-то переводится на русский лад «з міласці божай» (по милости божьей).
Досадная небрежность в неплохой и в целом нужной книге из серии «Беларускі кнігазбор», где изданы наши рукописи и хроники.
Во всяком случае, непонятно, какая была нужда переводить «Баркулабаўскаю хроніку», ибо всю первородную прелесть, весь необычайный колорит и блеск белорусское уникальное слово утратило, потускнело и стерлось, как старая монета. Произошло обратное: ткань письма не обновилась, а померкла и потемнела.
Слава Богу, у меня на руках три неоцененных академических тома белорусско-литовских летописей, изданных незабвенным Николаем Улащиком, и я могу насладиться подлинным языком оригиналов.
Возможно, когда-нибудь з ласкі божае будут переизданы и они — документы нашей европейской образованности и государственной независимости. Когда-нибудь, ибо сегодня на Беларуси, как пишется в той же «Баркулабовской хронике» — «ни зима, ни лето, ни осень, ни весна».
Съездил в магазин подписных изданий — и ни слова за всю дорогу туда и обратно. Простоял в многолюдном троллейбусе, как в молчаливой молитве перед иконой, только что не преклоня колени. Как оно спасительно, молчание, особенно для меня. Потому что заговоришь — и услышишь в ответ злобное и безграмотное слово, которое сейчас почему-то выдается за белорусское.
Слава Богу, не напоролся на острие неприязни и не поранил душу.
Бегу теперь и с велеречивых собраний, которые свелись к заплесневелым и затхлым обращениям. Смотришь на взявшиеся желтизной и болезненные лица стареющих молодиц, возникающих перед микрофонами, чтобы напомнить о себе и возвестить образование очередного фонда, выслушаешь обращение трех Ганн к матерям и сестрам и, втянув голову в плечи, дай Бог ноги с докучливой говорильни. От всего услышанного делается скверно на душе. А вокруг так много умных людей...Почему к микрофонам и на экраны телевизоров так напористо и самоотреченно лезет все ничтожное и наглое?
В постижении великих топишь и свою тропку, уклоняясь с их пути. Из множества «Фрагментов» Гераклита сформировалось собственное:
Пирамиды молчат, вызывая у нас ощущение давности, а фрагменты Гераклита говорят с нами, приближая давнее или обращая его в современность.
Повторить чужую жизнь в своей жизни нельзя, а мысль — можно: доказать, например, теорему выведенную Пифагором.
«Все кружится и меняется в игре века«, — заметили ранние греческие философы. У нас же все растрачено в пустой, никчемной болтовне и лихорадочном дерганье. Все как бы обернулось пляской святого Витта.
Но и мне надо унять свой пыл, ибо, как мудро говорил Аристотель, кто замахнется в гневе на тиранов, тот не щадит себя.
Одна из вредных привычек у пьяницы — допить бутылку, у меня — дочитать книгу.
Сегодня до полуночи — мемуары Гендерсона, английского посла, «Берлин 1937-1939». Уже знакомый и стереотипный Гитлер: не курит, не пьеет, не ест мяса. Нe переносит оппозицию. Отличительная черта характера — мстительность. Вилла «Орлиное гнездо». Излюбленный отдых — в соцветии молодых и эффектных жешщин. На коричневом мундире — единственный орден: железный крест второй степени.
Антипод ему — Герман Геринг. Самый симпатичный, как признается Гендерсон, из гитлеровского окружения. Признанный охотник, особенно на оленей. Грудь в орденах. Высший и наиболее ценимый из них — «сгоіх pour la Merite» времен первой мировой войны, доставшийся ему как боевому летчику. Предмет гордости — то, что он маршал и создатель Luftwaffe (военно-воздушных сил): «Если я нажму кнопку, то птахи обязаны ходить пешком». Дочь от второго брака Эдда любит играться со львятами. После десяти месяцев маршал отдаст их в зверинец. Разумеется, в привилегированную клетку.
Постов не счесть: министр лесов и великий охотник райха, директор оперы, премьер Восточной Пруссии, министр хозяйства и комиссар четырехлетнего плана. Не лучший, как говорили соперники и завистники, чем остальные министры и комиссары.
Читаешь, и тебя бросает и дрожь от ненового открытия: как это знакомо и как все повторяется. А Гераклит утверждал: все течет, все изменяется. В одну и ту же реку нельзя войти дважды. Тем не менее входят. Если не входят, то переступают. А сколько же постов у наших нынешних, малоизвестных и непризнанных? Он и президент какого-нибудь фонда, он и редактор какого-нибудь журнала, и одновременно — председатель какой-нибудь управы.
Хоть возьми тот крест pour la Merite и повесь ему на грудь за бесстрашный полет над сияющими вершинами всевозможных должностей и постов.
Толстой, чтобы его не уличили в притворстве, все норовит спрятаться за Бога.
Почему-то люди всеми силами цепляются за то, что обречено. Это заметил Лукреций. А всего страшнее и, пожалуй, вернее у Горация: считай каждый день последним.
Это — несомненно. И так безнадежно, словно ты стоишь перед скользким скальным обрывом. Стоишь, ноги теряют опору, и не за что ухватиться.
Болен бывает не только отдельный человек, но и его величество народ, и целое государство. В Германии существовала расовая теория, в которую, наверное же, верили не только Ницше и Геббельс. В Японии синтоистская религия, утверждая божественность императора, внушила веру, что миссия японскою народа — править миром. Белорусам внушают, что они — кроткий, покорный народ. И его количество белорус, смущенно склоняя голову, молчаливо соглашается.
В «Ночных бдениях» Бонавентуры (или Шеллинга?) на обороте обложки нашел свое, а скорее чужое, изложенное на свой лад: «Кто любит, тот требует платы за это. Кто ненавидит — ненавидит задаром. Даже жертвуя собою, как Гриневицкий, когда шел с бомбой на недобитого царя».
Я тоже, как кто-то из древних, изнемогая от жажды, припадаю к мелеющей реке своего детства. Как мало в ней осталось животворной влаги. Все ближе и ближе розоватое песчаное дно.
Жизнь измеряется не счетом отведенных тебе лет, а масштабом сделанного.