К книге
Там, за холмамиГлава девятая. Колокол бьет трижды
90%
Глава девятая. Колокол бьет трижды
9

Позднее Эдварду Джойнеру показалось, что все его детство преследовал звон колокола здания суда. Он проникал почти в каждое его воспоминание о ранней юности. Он бил дико, то громче, то тише, в бурные осенние дни. В острой, сладостной прелести весны, в цветении апреля и зелени мая колокол здания суда тоже был там: он давал дерзкий импульс призрачным одиночествам июня, проникая в шелест листвы, говоря утру своим пробуждением «Приходите в суд» и разгоняя дремотное оцепенение полудня «Снова в суд».

Это был стремительный и полнозвучный крик, быстрый удар, бьющий по пятам звука. Его наглый язык, его жесткий и быстрый удар всегда были одинаковыми, но никогда не казались одинаковыми. Непрерывный ритм ударов бил в его сердце, мозг и душу всеми страстными и безумными волнениями человеческой судьбы и ошибок, и он вписывал в этот звук свои собственные воображаемые смыслы.

В детстве он никогда не слышал его без учащенного биения пульса, резкого, сухого сжатия горла, оцепенелой воздушности глубокого волнения. Утром, сияющим утром весны, он, казалось, говорил ему о работе, о том, что мир уже на ногах и идет вперед, к грохочущему движению полудня. После полудня он заговорил на другом языке, нарушив тусклую тишину сонного покоя требованием действия. Он говорил с телами, дремлющими в полуденном тепле, и сообщал им, что они должны грубо прервать свою томительную сиесту. Он обращался к желудкам, одурманенным тяжелой пищей, набитым зеленью репы и кукурузой, стручковой фасолью и свининой, горячими бисквитами и горячим яблочным пирогом, и говорил, что пора подпоясать свои раздутые чресла для труда, что воля и характер человека должны возвыситься над его животом, что надо работать, и что ночь еще не наступила.

И снова, утром, он говорил о гражданских исках, о судебных процессах и спорах. Его тон был полон предписаний и повесток, явок и заявлений. Иногда его жесткий, быстрый язык выкрикивал: – Явиться!

– Появись, появись, появись, появись, появись, появись, появись!

Опять же:

– Ваша собственность – моя – моя – моя – моя – моя – моя – моя!

Или, опять же, жесткий, императивный, непреклонный, необъяснимый:

– Вы приходите в суд – в суд – в суд – в суд – в суд – в суд – в суд!

Или, еще более грубо и властно, просто:

– Суд – суд – суд – суд – суд – суд – суд – суд – суд!

– Суд – суд – суд – суд – суд – суд – суд – суд – суд!

Днем колокол суда говорил о гораздо более смертельной каре – об убийстве на суде, о смерти в раскаленном воздухе, о тупом, медлительном горном несчастном, который сидел там, в ложе, под сотней пар жадных глаз, и, все еще наполовину не понимая, что он сделал, испустил внезапный всхлип убийцы, и в горле у него заклокотало, как кровь, и в тот же миг солнце залило глаза кровью, и во всем воздухе, в знойном воздухе, на языке и во рту, и по самому лицу солнца, в котором погасла вся яркость дня, ощущался вкус крови. Потом, когда звонкий удар продолжался, на зелени горного склона проступило облако, и вернулось золотисто-яркое солнце дня, и вдруг повсюду раздался птичий треск, быстрые и тайные лесные ноты, пули в пустыне, и дремотный шорох и гул трех часов. И вот под ногами мальчика застыла кровь убитого, тихо опустившаяся перед ним на расстояние вытянутой руки в знакомую землю, – все так же внезапно, быстро и непринужденно, все так же мягко, как тихий трепет в лесу. И когда наглые удары продолжались, он снова видел заключенного в ложе, все еще не понимающего, почему он это сделал, ошеломленного зверя, попавшего в стальные капканы закона, и теперь, когда на него смотрели сто пар жадных глаз, колокол здания суда бил в оцепенение жаркого полдня суровым императивом своей непреклонной команды:

– Убить – убить – убить – убить – убить – убить – убить – убить!

А потом, умирая в раскаленном воздухе, просто:

– Убивать – убивать – убивать- убивать- убивать- убивать- убивать!

Вряд ли люди более молодого и городского поколения способны осознать, как шестьдесят лет назад здание окружного суда определяло жизнь и судьбу людей во всей Америке. В Ливия-Хилл здание суда было центром общины, поскольку Ливия-Хилл был окружным судом еще до того, как стал городом. Город вырос вокруг здания суда, превратился в площадь и разбежался по дорогам, которые вели в четыре конца света.

А для деревенских жителей здание суда было еще большим центром жизни и интереса, чем для горожан. Деревенские жители приезжали в город торговать и обмениваться, покупать и продавать, но, закончив работу, они всегда шли в здание суда. Когда проходил суд, их всегда можно было встретить здесь. Здесь, на площади перед зданием, стояли их мулы, лошади, упряжки волов и крытые повозки. Здесь, внутри здания, проходили их светские беседы и преступная жизнь. Здесь проходили их судебные процессы, иски и наказания, здесь обвиняли их родственников, оправдывали или осуждали их друзей и врагов, здесь они вели свои тягучие разговоры об изнасилованиях, похоти и убийствах – вся форма и рисунок их жизни, их вид, их ощущения, их вкус, их запах.

Вот, собственно, и весь каркас Америки – чудовищный разрыв между ее проповедью и исполнением, между ее зерном праведности и холмом неправды. Не только в голосах и лицах этих деревенских людей, этих горцев, которые сидели, плевались, чертыхались и бездельничали на ступенях здания суда, но и в самом дизайне и конструкции самого здания суда проявилась форма и суть их жизни. Здесь и псевдогреческий фасад с фальшивым фронтом вздымающихся колонн, и высокие квадратные размеры зала судебных заседаний, и судейская скамья, и ложа для заключенных, и свидетельская трибуна, и стол адвокатов, и отгороженная перилами площадка для участников процесса, скамейки для зрителей, скрещенные флаги штата и страны, стальная гравюра Джорджа Вашингтона – во всем этом убранстве зала заседаний прослеживается стремление сохранить помпезность высокой власти, внешние символы достойного, беспристрастного исполнения закона. Но, увы, исполнение закона, как и сама конструкция здания суда, не было свободно от ошибок и не всегда было надежным. Внушительные дорические и коринфские колонны при ближайшем рассмотрении часто оказывались просто обшивкой, кирпичом и штукатуркой, пытающейся быть каменной. Какие бы претензии на классическую строгость ни делал сам зал судебных заседаний, высокие и мрачные на вид окна, как правило, оказывались немытыми. Какой бы эффект аттического изящества ни производил на медлительный ум обывателя фальшивый фасад, широкие темные коридоры были полны сквозняков и неожиданных вентиляций, темноты, скрипучих досок, скрипучих лестниц и зловещего капанья невидимого крана.

И запах здания суда был похож на запах террора, преступлений и правосудия в Америке – некая суть нашей жизни, некий пот из нас самих, некая субстанция, принадлежащая только нам, и безошибочно узнаваемая. Что это был за запах? Судебного правосудия в Америке? Чем пахли террор, закон и преступление на этой великой земле? Это был единый и в то же время самый высокий, тонкий и составной запах: состоящий из многих вещей, но, как и великий союз, который его породил, один запах и только один – единый и неделимый!

Это был запах пота, табачного сока и мочи, запах прокисшей плоти, ног, забитых писсуаров и развалившихся уборных. К ним примешивался и неуловимо перебивался запах смолистого дезинфицирующего средства, что-то вроде извести и квасцов, сильный аммиачный запах. Это был запах старых темных залов и старых отслуживших свое полов, холодный, темный, сырой и затхлый запах подвала. Это был запах старых подержанных стульев со скрипучими днищами, запах потёкшего дерева и заляпанных поверхностей; запах потёртых подлокотников, скамеек, кресел, прилавков, парт и столов; запах, как будто каждый сантиметр деревянных конструкций в здании был промаслен, пропарен, потёрт, затерт и отполирован человеческой плотью.

В дополнение ко всему этому, это был запах поношенной телячьей кожи, пожелтевших бумаг и черных чернил. Это был запах грубых башмаков, рукавов рубашек, комбинезонов, пота, сена и масла. Это был сухой, возбуждающий запах мела, крахмальных манжет, которые трещали, – запах, сопутствующий непрерывному шелесту сухих бумаг, хрусту сухих костяшек и пересохших пальцев, потиранию сухих, меловых рук, – запах деревенского адвоката, крахмала и сукна.

И еще, гораздо больше, чем все это, – это был запах очарования и ужаса, запах пульса и бьющегося сердца, тугого и сухого сжимания горла. Это был запах всей ненависти, ужаса, страха, сутяжничества и отвращения, какие только может знать мир; запах нестерпимой муки нервов, сердца и сухожилий человека, пота и безумия его лживой души, втянутой в обман, – весь огромный запах насилия, преступления и убийства, подлых злодеяний и разбитой веры. И к этому высокому и горному запаху ошибок, страстей, вины, корысти и неправды добавился один маленький запах справедливости, честности, правды и надежды.

Здание окружного суда было, в общем, Америкой – дикой Америкой, разросшейся, огромной, хаотичной, преступной Америкой. Это была Америка, пропитанная кровью убийц, Америка мучительная и бесцельная, Америка дикая, слепая и безумная, взрывающаяся сквозь свои ничтожные законы и жалкое притворство. Это была Америка со всеми ее почти безнадежными надеждами, почти безверными верованиями – Америка с огромным пятном на ней от ее собственной ошибки, с разбитым обещанием ее потерянной мечты и ее неосуществленного желания; и это была Америка также с ее невысказанными пророчествами, ее ненайденным языком, ее невысказанной песней. И по всем этим причинам она была для нас нашей собственной Америкой – со всем ее ужасом, красотой, нежностью и ужасом – со всем тем, что мы знаем о ней, что никогда не было доказано, что никогда еще не было произнесено – единственной, которую мы знаем, единственной, которая существует.

Интерес юного Эдварда Джойнера к зданию суда и к колоколу был двойным: звук этого огромного и наглого колокола не только украшал почти все переживания его юности, но и был связан почти со всеми воспоминаниями об отце. Поскольку его отец был судьей окружного апелляционного суда, то в звоне колокола могла бы заключаться вся летопись жизни мальчика в этот период. Когда звонил колокол, суд заседал, и отец находился в городе; когда колокол не звонил, суд не заседал, и отец проводил заседание в другом городе.

Более того, когда начинал звонить колокол, отец был дома, и не успевал колокол отзвенеть, как он уже отправлялся в суд. Церемония его ухода была всегда одна и та же; сын наблюдал ее тысячу раз, и она никогда не менялась и не менялась ни на йоту. Домой он возвращался в час дня, чтобы пообедать – или, как тогда говорили, поужинать. Он ел в озабоченном молчании, говорил редко и, вероятно, думал о деле, которым занимался в данный момент. После ужина он шел в свой кабинет, растягивался на старом кожаном диване и дремал три четверти часа. Сын часто наблюдал за ним во время этой короткой сиесты; он спал, расстелив на лице платок, и была видна только макушка его лысой головы. Часто во время такого сна раздавался грозный храп, и большой платок раздувался под его напором, как парус при полном ветре.

Но какой бы глубокой ни казалась эта дремота, он неизменно просыпался при первом же ударе колокола суда, срывал с лица платок и резко выпрямлялся с выражением сильного, почти изумленного удивления на красном лице и в круглых голубых глазах:

– Вот и звон! – кричал он, как будто этого он ожидал меньше всего на свете. Затем он вставал, хромая, подходил к своему столу, запихивал в старый потертый портфель бумаги и документы, нахлобучивал на голову старую потрепанную шляпу и, тяжело прихрамывая, шел по коридору в гостиную, где мать юного Эдварда занималась шитьем.

– Я сейчас ухожу! – объявлял он тоном, в котором, казалось, слышалось резкое и испуганное предупреждение. На это жена ничего не ответила, а спокойно продолжала заниматься шитьем, как будто все это время ожидала этой неожиданной информации.

Тогда отец Эдварда, посмотрев на нее с минуту в некотором недоумении и нерешительности, хромал по коридору, останавливался на полпути, снова хромал к открытой двери и довольный кричал:

– Я говорю, я иду!

– Да, Роберт, – спокойно отвечала жена, все еще занятая своей иглой. – Я тебя слышала.

После этого он снова удивленно и недоуменно смотрел на нее и наконец пробурчал:

– Вам что-нибудь нужно от города?

На это она ничего не отвечала, а только подносила иголку к свету и, щурясь, вдевала нитку.

– Я говорю, – кричал он, словно кричал кому-то на вершину горы, – есть ли – что-нибудь, что – вы – хотите – от – города?

– Нет, Роберт, – отвечала она с тем же безумным спокойствием, – я думаю, что нет. У нас есть все, что нужно.

При этих словах отец Эдварда неподвижно смотрел на нее, тяжело дыша, с выражением растерянной нерешительности и удивления. Затем он резко повернулся, пробурчал «Ну, до свидания!» и, прихрамывая, вышел в коридор, спустился по ступенькам и тяжело и быстро удалился через двор. И последнее, что видел Эдвард до вечера, – это его коренастую фигуру с потрепанным старым портфелем под мышкой, удаляющуюся по убогой улочке маленького городка, а колокол суда все еще отбивал свой тяжелый и быстрый удар.

Судья Джойнер часто говорил, что за пределами поля боя зал суда может быть самым захватывающим местом на земле, поскольку он предоставляет наибольшую возможность для наблюдения за жизнью и характером. И, как показалось его сыну, он был прав.

Когда разбиралось какое-нибудь интересное дело, он иногда брал с собой сына. Юный Эдвард видел и слышал много удивительного и захватывающего, а также много жестокого и отвратительного. К пятнадцати годам он был не только хорошо знаком с порядком в зале суда, но и видел, как судили людей за их жизнь. Он наблюдал за захватывающими и страшными приключениями погони и поимки, за хитроумными попытками гончих закона разбить улики, заставить признаться, заманить в ловушку и поймать в капкан – гончие на полном ходу, а лиса на мушке. Он также слышал судебные процессы по всем другим делам на земле – за кражу, нападение и грабеж, за шантаж, поджог, изнасилование и мелкое воровство, за глубоко запрятанную вину и лживую невинность – все страсти, вину и коварство, весь юмор, любовь и верность, всю грязь и невежество, триумф и поражение, боль и исполнение, которые только может знать земля и на которые способна жизнь человека.

Да, здание суда в те времена было прекрасным местом для наблюдения за драмой человеческой жизни и характера: не только за ходом самих процессов, но и за людьми, которые их посещали, за толпой «судебных бездельников», которые постоянно крутились вокруг. Здесь проходила большая часть жизни всего города – и если не большая часть его «характера», то, по крайней мере, большинство его «характеров».

Хотя дом его отца на Школьной улице находился всего в нескольких кварталах от здания суда на площади – настолько близко, что он мог оказаться в суде еще до того, как колокол заканчивал свой наглый звон, – в те дни за время этого короткого пути он проходил мимо значительной части населения города. Каждый его шаг сопровождался приветствиями, такими как «Здравствуйте, судья», «Доброе утро, судья» или «Добрый день», и короткими, хрюкающими ответами отца, когда он хромал:

– О, Сэм.

– Доброе утро, Джим.

– День добрый, Том.

Несмотря на хромоту, он хорошо ходил, а когда спешил, то быстро преодолевал расстояние – настолько быстро, что мальчику приходилось «шевелить культями», чтобы не отстать от него.

Прибывших к зданию суда встречало обычное скопление неопрятных деревенских жителей, горцев, жующих табак, и просто бездельников, которые сделали крыльцо, ступени и стены старого здания суда своим клубом, своей опорой, своим пристанищем, своей постоянной обителью – и почти, как казалось мальчику, своим последним пристанищем. Конечно, некоторые из них были, по выражению отца, «стары как Бог» и сидели на ступенях здания суда или прислонялись к его стенам дольше, чем многие люди могли вспомнить.

Главным среди этих древних сынов досуга – а он, по молчаливому согласию, считался главным из них – был почтенный старый негодяй, которого, когда он поворачивался спиной, всегда называли «Смотри в оба» («Looky Thar»). Захария Джойнер дал ему это прозвище, и оно навсегда закрепилось за ним, главным образом из-за его исключительной уместности. Настоящее имя Луки Тара было Старик Пуртл. Хотя он называл себя майором Пуртлом и обычно обращался к своим знакомым, друзьям и друзьям друзей как «майор», это звание было дано ему самим, и не имело под собой никакой другой основы.

Старый Луки Тар был солдатом на войне и, помимо потери ноги, получил удивительное ранение, за которое и получил свое непочтительное и шутливое имя. Это ранение представляло собой дыру в «крыше» рта, «достаточно большую, чтобы просунуть в нее кулак», по описанию самого Луки Тара, – результат необычного осколочного ранения, которое чудом спасло ему жизнь, но, к сожалению, не лишило способности говорить. Он был одним из самых развратных, сквернословящих и грязных стариков, которые когда-либо жили на свете, а его непристойности издавались высоким надтреснутым фальцетом и сопровождались высоким надтреснутым гоготом, который легко слышали люди за сто ярдов.

Он гордился этой огромной дырой во рту больше, чем своей деревянной ногой; более того, он был рад ей больше, чем избранию в Орден Почетного легиона. Эта дыра в «крыше» рта стала не только главной и достаточной причиной его права на жизнь; она стала главной причиной его права на буханку. Отверстие в «крыше» рта оправдывало его во всем, что он говорил, думал, чувствовал или делал, ибо он, видимо, считал, что оно придает всем его поступкам и высказываниям некий святой и вдохновенный авторитет, божественную и неоспоримую правильность. Если у кого-нибудь хватало наглости – а он был достаточно дерзок – подвергнуть сомнению любое из мнений Луки Тара (а мнения его были непрекращающимися и охватывали всю Вселенную), будь то по вопросам истории, политики, религии, математики, разведения свиней, выращивания арахиса или астрологии, он мог рассчитывать на то, что будет быстро, безжалостно и полностью покорен – сбит с толку – уничтожен – поставлен на место мгновенным и непогрешимым авторитетом главной «системы отсчета» Старого Луки Тара – огромной дыры в «крыше» его рта.

Неважно, о чем шла речь, по какому поводу, в какой дискуссии; Старый Луки Тар мог утверждать, что черное – это белое, верх – это низ, что Земля плоская, а не круглая; какой бы ни была его позиция, все, что он говорил или думал, было правильно, потому что он это говорил, потому что человек с большой дырой в «крыше» рта не может ни в чем ошибаться.

В этих случаях, когда его спрашивали или возражали ему в чем-либо, все его поведение менялось в мгновение ока. Несмотря на деревянную ногу, он вскакивал со своего старого стула с раздвоенным дном быстро, как обезьяна, и так злился, что почти каждое слово вбивал концом деревянного колышка в землю со злобным акцентом. Затем, открыв свой ужасный старый рот так широко, что оставалось только удивляться, как он вообще смог его закрыть, обнажив несколько старых желтых клыков-зубов, он указывал парализованным пальцем на большую дыру во рту и высоким, надтреснутым голосом, дрожащим от страсти, кричал:

– Looky thar!

– Я знаю, майор, но…

– Ты знаешь! – усмехнулся старый Луки Тар. – Что вы знаете, сэр? Жалкий маленький выскочка, который ничего не знает, пытается говорить с человеком, который прошел через всю войну и вышел из нее с этим! Looky thar!

И, разинув рот до треска челюстей, он снова указывал дрожащим пальцем на всепоглощающую дыру.

– Я знаю, майор, я вижу эту дыру. Но спор шел о том, круглая Земля или плоская, а я говорю, что она круглая!

– Ты говоришь, что она круглая! – усмехнулся Луки Тар. – Что ты знаешь об этом? Откуда тебе знать, круглая она или плоская, такому маленькому сопляку, как ты, который нигде не был и ничего не видел! А ты разговариваешь с человеком, который проехал всю Виргинию вдоль и поперек, и у которого в «крыше» рта дыра, достаточная, чтобы просунуть туда кулак! Looky thar!

И снова он злобно вгрызался в землю своим деревянным колышком, разжимал челюсти и указывал на оправдывающую все дыру парализованной, но торжествующей рукой.

Если не возражать, то Старый Луки Тар был достаточно приветлив и мог бесконечно долго рассказывать всем, кто находился на расстоянии слышимости и имел досуг или желание слушать бесконечные анекдоты о своих похождениях на войне и в мирное время, с лошадьми, спиртным, неграми, мужчинами и женщинами – особенно с женщинами. Его предполагаемые отношения с женским полом развратно пересказывались высоким надтреснутым голосом, сопровождаясь всплесками бравурности, которые были слышны за сотню ярдов.

Судья Роберт Джойнер ненавидел его. Луки Тар олицетворял собой все то, что он ненавидел больше всего – беспечность, невежество, грязь, разврат и профессиональное ветеранство. Но ненависть, отвращение, гнев или презрение не могли одержать верх над старым Луки Таром; он был проклятием, бременем, причиной невыразимых мучений, но он был там, на крыльце здания суда, на своем сиденье с раздолбанным дном, и он оставался там – бремя, которое нужно было терпеть и выносить.

Каждый раз, когда судья Джойнер отправлялся в суд, он, поднимаясь по ступенькам здания, всегда быстро оглядывался, чтобы посмотреть, нет ли там Луки Тара, словно надеясь, что какой-то милосердный акт Провидения забрал его. Но Луки Тар всегда был там. Огонь, голод, наводнения и мор могли опустошить землю, но Луки Тар оставался. Его всегда можно было услышать, когда он бесконечно рассказывал о своих военных похождениях бездельникам в здании суда. И когда судья, прихрамывая, поднимался по ступеням, а бездельники послушно и с карабкающейся поспешностью убирали с его пути свои расползающиеся, волочащиеся туши, старый Луки Тар всегда оказывался рядом, чтобы поприветствовать отца молодого Эдварда. Это была форма приветствия, которую отец особенно не любил.

Хотя старый Луки Тар, когда злился и ему кто-то возражал, мог вскочить со стула быстро и проворно, как обезьяна, при приветствии судьи он превращался в старого и немощного ветерана, искалеченного ранами, но решившего, несмотря ни на какие страдания, произнести должное и почтительное приветствие своему почтенному начальнику. Если бы не сильное смущение и не гневные страдания, которые это зрелище доставляло судье каждый раз, когда он был вынужден наблюдать и терпеть его, то нелепое представление, которое устроил этот старый негодяй, было бы очень забавным. Но и в таком виде это зрелище поражало даже тех, кто не был знаком с лицемерием, скрывавшимся за ним.

При приближении судьи Джойнера Старый Луки Тар, который в это время рассказывал своей табачной аудитории небылицы о том, «как мы подгоняем их вверх и вниз по Виргинии», внезапно прекращал говорить, наклонял свой стул вперед к земле, положив парализованные руки на подлокотники кресла, и бешено и бесполезно царапал пол своей деревянной культей, все время хрюкая, стоная и почти всхлипывая, как человек на последнем издыхании, но решивший сделать или умереть любой ценой. Затем он приостанавливался и, все еще тяжело дыша, произносил голосом, лишенным лицемерия и мнимого смирения:

– Ребята, мне стыдно просить о помощи, но, боюсь, придется! Пришел судья, и мне нужно подняться на ноги. Может, кто-нибудь из вас поможет?

Конечно же, десяток сочувствующих рук тут же нашлись, чтобы подтянуть и поднять Старого Луки Тара на ноги. Он пьяно пошатывался, судорожно царапал деревянной ногой пол, пытаясь восстановить равновесие, хватался за многочисленные плечи, чтобы устоять, а затем с великолепной целеустремленностью медленно поднимал руку для салюта. Это было самое пышное приветствие, какое только можно себе представить, приветствие ветерана старой гвардии, подтверждающее присутствие императора при Ватерлоо.

Бывали моменты, когда юный Эдвард боялся, что отец собирается задушить храброго ветерана. Лицо старшего Джойнера краснело до оттенка большого и очень спелого помидора, вены на шее и лбу вздувались, как плети, большие пальцы на мгновение судорожно сжимались в ладонях, пока он пристально смотрел на Луки Тара, а затем, не говоря ни слова, он поворачивался и, прихрамывая, уходил в здание суда.

Однако сыну он выплескивал свои чувства, которые, хотя и были выражены кратко, но были бурными и взрывными.

– Вот один из ваших знаменитых ветеранов, – прорычал он. – Четыре года на войне, а следующие сорок лет он проведет на задних лапах! Вот вам и прекрасный старый ветеран!

– Да, папа, – запротестовал мальчик, – но у этого человека деревянная нога.

Отец резко остановился и повернулся к нему лицом, его квадратное лицо болезненно покраснело, когда он устремил на сына серьезный, мальчишеский взгляд своих голубых глаз.

– Послушай меня, мой мальчик, – сказал он очень тихо и постучал его по плечу необычным и необычайно напряженным жестом убеждения. – Послушай меня. Его деревянная нога здесь ни при чем. Он просто продукт войны, пример того, что война делает с восемью мужчинами из десяти. Не надо приплетать сюда его деревянную ногу. Иначе она ослепит вас ложной жалостью, и вы никогда не сможете увидеть ее прямо. Тогда вы станете таким же сентиментальным дураком, как и он.

Юный Эдвард уставился на него, слишком изумленный, чтобы что-то сказать, и не зная, что ответить на то, что показалось ему в тот момент одним из самых бессмысленных замечаний, которые он когда-либо слышал.

Помни, что я тебе говорю, – продолжал отец медленно и внушительно. – Деревянная нога – не оправдание ни для чего.

Затем, сильно покраснев, он повернулся и, сильно прихрамывая, быстро удалился в зал суда, оставив сына с изумлением смотреть на его широкую спину, недоумевая, что же могло означать такое необычное высказывание.

Вскоре ему предстояло это узнать.

Предыдущая главаГлава 9 из 10Следующая глава