К книге
Потусторонние историиГлаза
38%
Глаза
6

I

Втот вечер после отменного ужина у нашего доброго приятеля Калвина и рассказа Фреда Мархарда о странной встрече с призраком всех потянуло на мистику.

Мы расположились в библиотеке – дубовые книжные шкафы и старинные переплеты, а также дым сигар и усыпляющие отсветы угольков в камине создавали идеальный фон для экскурсов в потусторонний мир; а поскольку рассказ Мархарда задал тон и нам захотелось непременно историй из личного опыта, мы решили испытать самих себя и потребовали от каждого присутствующего внести собственную лепту. Из восьми собравшихся семерым уже удалось – более или менее сносно – удовлетворить поставленным условиям. Нас порядком удивил такой обширный запас встреч со сверхъестественным, учитывая, что, кроме самого Мархарда и юного Фила Френема (чья история была, пожалуй, наименее впечатляющей), никто из нас не имел обыкновения обращать взор к невидимым мирам. Так что, имея все основания гордиться семью представленными «экспонатами», вклада от хозяина дома никто, собственно, и не ждал.

Наш старый друг Эндрю Калвин, который слушал из своего кресла, поглядывая на нас сквозь клубы дыма с добродушной терпимостью древнего мудреца, едва ли сталкивался с привидениями, хотя у него хватало воображения, чтобы с удовольствием и без зависти внимать свидетельствам своих гостей. В силу возраста и образования он твердо придерживался позитивистской традиции: его образ мышления сформировался в дни эпической схватки между физикой и метафизикой. И все же он, как прежде, так и теперь, по большей части оставался сторонним наблюдателем – этаким насмешливым зрителем, не вовлеченным в бесконечный и беспорядочный спектакль жизни. Он мог изредка покинуть свое кресло, чтобы ненадолго заглянуть за кулисы, но, насколько мы знали, никогда не проявлял ни малейшего желания подняться на сцену и лично выкинуть какой-нибудь «номер».

Среди его сверстников ходили слухи, что давным-давно в далеких знойных краях он был ранен на дуэли. Однако это больше походило на легенду – образ дуэлянта никак не вязался с тем, каким Калвина знали мы, более молодое поколение. Точно так же заявление моей матушки, что в свое время он был «изящным юношей с ясными глазами», при всем воображении не вязалось с его наружностью.

«Не могу представить его иначе, как похожим на беремя дров», – высказался однажды о нем Мархард.

«Скорее, на пенек с глазами», – поправил кто-то, и трудно было подобрать более удачное сравнение для его приземистого коренастого туловища и рябого, будто покрытого корой лица, на котором блестели красноватые бусинки глаз. Калвин с наслаждением предавался бездействию, предпочитая не растрачивать время на никчемную суетность. Свои тщательно оберегаемые дневные часы он посвящал высокоинтеллектуальным занятиям и нескольким сознательно отобранным привычкам, так что никакие треволнения, сопутствующие человеческой натуре, казалось, не омрачали его небосклона. Впрочем, беспристрастное наблюдение за Вселенной никак не повлияло на его невысокое мнение об этом дорогостоящем эксперименте, а результатом исследования человеческого рода стал вывод о том, что от мужчин нет вообще никакого проку, а женщины нужны лишь постольку, поскольку иначе некому будет готовить. В этом отношении он был непоколебим, и единственной наукой, которую он почитал как догму, была гастрономия. Надо признать, что его «скромные» трапезы служили весомым аргументом в пользу этой точки зрения, а также причиной – хотя и не главной – преданности его друзей.

Интеллектуальное гостеприимство Калвина, хоть и не такое аппетитное, было не менее вдохновляющим. Его интеллект походил на открытую площадку для обмена мнениями: несколько промозглую и продуваемую ветрами, но светлую, просторную и опрятную – вроде академической рощи Платона, в которой облетела вся листва. На этой арене дюжине избранных дозволялось напрягать извилины мозга и разминать мышцы языка; а чтобы как можно дольше продлить сию, в нашем представлении увядающую, традицию, время от времени в нашу группу добавляли одного или двух неофитов.

Последним и, пожалуй, наиболее примечательным из таких поступлений был Фил Френем – наглядное подтверждение людоедскому замечанию Мархарда, что наш старый друг «предпочитает тех, что посвежее». На самом деле Калвин, при всей своей сухости, деликатно обходился с нежными свойствами юности. Эпикуреец до мозга костей, он не губил бутоны, которые собирал для своего сада: его дружба не растлевала души, а, наоборот, способствовала бурному расцвету молодой мысли. И Фил Френем как нельзя лучше подходил для подобных экспериментов. Юноша был далеко не глуп и подкупал своей неискушенностью, подобно чистейшей глине под тонким слоем глазури. Калвин вытянул его из тумана фамильной скуки и вознес до вершин прозрения, причем восхождение ничуть тому не навредило. Высшее мастерство, с которым Калвину удавалось подстегивать молодой пытливый ум, не лишая того благоговейного восторга открытий, служило для меня достаточным опровержением плотоядной метафоры Мархарда. Френем расцветал безболезненно, и старый друг ни разу не коснулся сокровенных заблуждений юности. Лучшим доказательством тому было благоговение, с которым Френем отзывался о прошлом Калвина.

«Вы просто не видите в нем того, что вижу я. Я свято верю в историю с дуэлью!» – заявлял он. Именно эта уверенность в тот вечер заставила его – когда наша компания уже начала понемногу расходиться – бросить шутливый вызов нашему хозяину:

– А теперь ваш черед поведать нам о своем призраке!

Входная дверь как раз закрылась за Мархардом и прочими; из гостей оставались только Френем и я. Преданный слуга, неизменно сопровождавший Калвина во всех жизненных перипетиях, принес нам свежей содовой и удалился, получив лаконичное разрешение идти спать.

Общительность Калвина, подобно ночноцвету, распускалась поздно, и близкие друзья, по обыкновению, засиживались у него за полночь. И все же просьба Френема, очевидно, смутила нашего хозяина: он комично вскочил с кресла, куда только что уселся, проводив гостей.

– О моем призраке? Вы действительно считаете меня дурнем, который стал бы тратиться на собственный экземпляр, когда в копилке у друзей столько прелестных образчиков? – Он засмеялся и, повернувшись ко мне, добавил: – Еще сигару?

Френем тоже усмехнулся, поднялся во весь рост и в изящной позе встал перед камином.

– Конечно, – молвил он, обращаясь к своему ощетинившемуся другу, – попадись вам призрак, который пришелся вам по нраву, вы не стали бы им делиться.

Калвин сел обратно в кресло, утопив взъерошенный затылок во вмятину из потертой кожи; его маленькие глазки поблескивали над новой сигарой.

– По нраву? – буркнул он. – Скажете тоже!

– Ага! – не замедлил накинуться на него Френем. – Значит, у вас такой есть!

Он бросил победный взгляд в мою сторону, а Калвин вжался, как гном, в подушки кресла, прячась в спасительном облаке дыма.

– Какой смысл отрицать? Вы всего повидали в жизни, уж без одного-то привидения не обошлось! – не отступал молодой человек, отважно преодолевая дымную завесу. – Или вы боитесь признаться, потому что видели не одного, а сразу двух?

Предположение, судя по всему, ошеломило нашего хозяина. Он как-то странно, по-черепашьи высунул голову из тумана, одобрительно глядя на Френема.

– Так и есть! – У него вырвался нервный смешок. – Я видел сразу двух!

Неожиданное признание повисло в оглушительной тишине, мы с изумлением уставились друг на друга поверх шевелюры Калвина, а тот сидел с таким видом, будто вновь узрел своих призраков. Наконец Френем, не говоря ни слова, опустился в кресло по другую сторону камина и с улыбкой приготовился внимательно слушать…

II

– Похвастаться мне на самом деле нечем – истинный коллекционер даже не взглянул бы на мои привидения… Право, не стоит возлагать особенных надежд. Единственным их достоинством можно считать их количество – то есть тот факт, что призраков было два. Хотя и тут придется сделать оговорку: я наверняка так же в два счета избавился бы от них, обратись я за пилюлями к домашнему врачу или за очками к окулисту. Как назло, я, хоть убей, не мог решить, к кому пойти (лечить ли несварение желудка или зрение), а потому позволил им вести свою курьезную двойную жизнь, несмотря на неудобства, которые они мне доставляли…

Да, именно неудобства – а вам известно, как плохо я переношу неудобства! Просто поначалу проклятая гордыня помешала мне сознаться, что такой пустяк, как двойное привидение, может выбить меня из колеи.

К тому же не было никаких оснований полагать, что я нездоров. В моем понимании виной всему была скука – смертная скука. Но именно благодаря ей я, помнится, чувствовал себя на редкость бодро и понятия не имел, куда девать невостребованную энергию. Я тогда вернулся из длительного путешествия по Южной Америке и Мексике и поселился на зиму недалеко от Нью-Йорка у своей старой тетушки, которая знавала Вашингтона Ирвинга и состояла в переписке с Н. П. Уиллисом[13]. Она жила возле Ирвингтона в ветхом готическом особняке: над домом так плотно нависли старые ели, что он походил на траурный медальон из волос[14]. Надо сказать, что и сама тетушка выглядела не лучше, и, судя по тому, сколько волос осталось у нее самой, медальон могли смастерить именно из них.

За плечами у меня был довольно напряженный год, эмоциональные и денежные растраты которого предстояло срочно восполнить, и ненавязчивое гостеприимство тети подвернулось как нельзя кстати, чтобы поправить и нервы, и финансы. Но вот беда: едва я почувствовал себя в безопасности, как испытал новый прилив сил, которые в траурном медальоне тратить было решительно не на что. В ту пору я тешил себя иллюзией, что человеку достаточно одной лишь умственной работы, и взялся писать книгу – не помню о чем. Грандиозность моих замыслов впечатлила тетушку настолько, что та предоставила в мое распоряжение старинную готическую библиотеку, полную собраний классиков в черных матерчатых переплетах и дагерротипов былых знаменитостей, ряды которых я намеревался пополнить. А дабы облегчить мои труды, тетя одолжила мне кузину, готовую начисто переписывать черновики.

Кузина оказалась вполне милой девушкой, и я убедил себя, что милая девушка – именно то, что восстановит мою пошатнувшуюся веру в человечество и главным образом в себя. Бедняжка Элис Ноуэлл! Она не блистала ни красотой, ни умом, однако привлекла меня как раз тем, что вполне довольствовалась своей непривлекательностью. Мне не терпелось разгадать ее секрет. Я увлекся и в какой-то момент слегка переусердствовал – лишь на мгновение! Поверьте, в моем признании нет ни капли бахвальства, потому как бедняжка, кроме своих двоюродных братьев, и мужчин-то толком не видела…

Разумеется, я тут же пожалел о содеянном и всерьез озаботился тем, как исправить положение. Однажды вечером, после того как тетушка пошла спать, Элис, как всякая бесхитростная натура, спустилась в библиотеку за утерянной якобы книгой, которая случайно нашлась на полке позади меня. Ее носик порозовел от волнения, и я внезапно понял, что со временем ее красивые густые волосы поредеют так же, как тетушкины. Я страшно обрадовался своему открытию, ведь оно облегчало мне задачу поступить правильно; отыскав книгу, которую никто не терял, я сообщил Элис, что на неделе отбываю в Европу.

В те времена Европа находилась страшно далеко, и Элис сразу все поняла. Однако отреагировала совсем не так, как я ожидал, – что, право, было бы проще. Девушка крепко прижала к себе книгу и отвернулась поправить лампу на моем столе (я даже помню абажур из матового стекла в форме виноградных листьев со стеклянными подвесками по краю). Затем она выпрямилась, протянула руку и сказала: «Прощайте». Произнеся это, она посмотрела мне прямо в глаза и поцеловала. Я в жизни не испытывал ничего столь чистого, робкого и одновременно смелого, как тот поцелуй. Он подействовал на меня хуже любого упрека, и я устыдился того, что заслужил ее упрек. И тогда я решил: «Женюсь на ней! После смерти тети нам отойдет этот дом, я буду сидеть здесь за столом и писать книгу, Элис сядет напротив за вышиванием и будет смотреть на меня как сейчас – и так будет продолжаться много лет». Надо сказать, перспектива слегка пугала, но в тот момент я больше всего на свете страшился обидеть милую девушку. Десять минут спустя мой перстень красовался у нее на пальце вместе с обещанием, что я увезу ее с собой.

Вы, наверное, недоумеваете, зачем я так подробно расписываю давно забытый случай. Дело в том, что именно в ту ночь я впервые столкнулся со странным явлением, о котором веду речь. В те годы я еще свято верил в непреложность взаимосвязи между причиной и следствием и, естественно, попытался разобраться, не вызвано ли наваждение тем, что приключилось со мной в библиотеке несколькими часами ранее. Так или иначе, оба события отложились в моей памяти вместе.

В тот вечер я лег спать с тяжелым сердцем, подавленный весомостью доброго деяния, которое впервые сознательно совершил; к тому же, несмотря на довольно юный возраст, я осознавал всю серьезность своего положения. Не подумайте, что до тех пор я вел себя как-то неподобающе, – отнюдь. Я был всего лишь легкомысленным юнцом, который потакал собственным желаниям и сторонился всякого сотрудничества с Провидением. Теперь же, неожиданно внеся лепту в укрепление нравственного порядка в мире, я чувствовал себя доверчивым зрителем, отдавшим фокуснику свои золотые часы и не ведающим, в каком виде он получит их обратно, когда фокус закончится… Так или иначе, сознание собственной праведности поумерило мои страхи, и, раздеваясь, я успокоил себя, что со временем привыкну поступать правильно и перестану так тяготиться, как теперь. И когда я лег в постель и задул свечу, я подумал, что уже начинаю привыкать, и погрузился в неизведанное доселе чувство, как в мягкую тетушкину перину.

С этой мыслью я закрыл глаза, а когда открыл их, прошло, наверное, немало времени: в комнате было холодно и стояла какая-то зловещая тишина. Проснулся я от знакомого многим неприятного ощущения, что рядом кто-то есть. Я сел и напряженно уставился в темноту. Поначалу в кромешной тьме я ничего не различал. Постепенно из неясного отсвета у изножья кровати проступили два глаза – они глядели на меня в упор. Лица я не видел, но чем дольше я всматривался, тем отчетливее проступали и тем ярче горели в темноте глаза.

Ощущения от их пристального взгляда были далеко не из приятных, и вы наверняка предположили, что первым моим побуждением было вскочить и наброситься на таращившегося на меня невидимку. Какое там! – я лежал, боясь пошевелиться… Не могу сказать, был ли страх вызван осознанием потусторонности происходящего – уверенностью, что, вскочи я с кровати, никого бы там не обнаружил, – или же просто оцепенением от вида самих глаз. Ничего страшнее я в жизни не видел – несомненно, они принадлежали человеку, но какому! Во-первых, он был ужасно стар: глазницы ввалились; тяжелые покрасневшие веки свисали, словно шторы, сорвавшиеся с петель. Одно веко нависало чуть ниже другого, создавая впечатление зловещей ухмылки, а между складками плоти, из которых торчали редкие ресницы, тускло светились глаза – маленькие водянистые кружки с агатовым ободком, похожие на гальку, зажатую в клешнях морской звезды.

Впрочем, самым отвратительным в тех глазах был не возраст. Меня мутило от выражения порочной самоуверенности, с какой они смотрели. Не знаю, как иначе объяснить ощущение, что они принадлежат человеку, который совершил в жизни немало зла, но никогда не подвергал себя опасности. Нет, то не были глаза труса – просто их обладатель был слишком умен, чтобы рисковать; и от вероломности этого взгляда к горлу подкатывала тошнота. И все-таки хуже всего было даже не это: в устремленном на меня взоре сквозила насмешка, без всякого сомнения предназначавшаяся мне.

Внезапно нахлынувший порыв ярости вывел меня из оцепенения – я вскочил на ноги и бросился на невидимку. Само собой, там никого не оказалось: мой кулак врезался в пустоту. Дрожа от стыда и холода, я отыскал спичку и зажег свечу. Комната выглядела совершенно обычно, в чем я, впрочем, нисколько не сомневался. Я лег в постель и задул свечу.

Как только спальня погрузилась во тьму, глаза возникли вновь; однако на этот раз я предпринял попытку найти им научное объяснение. Поначалу я решил, что это отсвет тлеющих в камине углей. Впрочем, камин располагался по другую сторону кровати так, что огонь никак не мог отражаться в трюмо – единственном зеркале в комнате. Тогда мне пришло в голову, что угли могли отражаться от любой лакированной или металлической поверхности; и хотя ничего подходящего под это определение я не обнаружил, я снова встал, на ощупь пробрался к камину и накрыл тлеющую там золу. И опять, стоило мне лечь, в изножье кровати возникли глаза.

Стало быть, меня посетила галлюцинация. Впрочем, тот факт, что это не чья-то дурацкая выходка, ничуть не утешал. Если это блажь моего подсознания, какого дьявола оно так расшаталось? В свое время я достаточно глубоко исследовал тайны патологических состояний и хорошо представлял себе условия, при которых ослабший разум становился уязвим для подобного рода полуночных видений, однако к моему нынешнему состоянию они не подходили. Никогда еще я не чувствовал себя здоровее – как умственно, так и физически; и единственное необычное обстоятельство в моей жизни – то, что я осчастливил славную девушку, – казалось, не должно было породить всякую нечисть. И все же нечто по-прежнему не спускало с меня глаз.

Я зажмурился и вызвал в памяти образ Элис Ноуэлл. В ее глазах не было ничего примечательного, кроме их кристальной непорочности; будь у бедняжки побогаче воображение (или подлиннее ресницы), взгляд ее мог бы вызвать интерес. Сейчас же толку от него было мало, и вскоре перед моим мысленным взором вновь всплыло страшное видение. Когда зрелище стало невыносимым, я открыл глаза – и встретил тот ненавистный взгляд.

Так продолжалось всю ночь. Вы не представляете, каким это было мучением! Случалось ли вам лежать в кровати без сна, крепко зажмурившись и зная, что, открой вы глаза, увидите нечто жуткое и омерзительное? Вынести такое дьявольски трудно. Глаза висели в воздухе, притягивая к себе. У меня началось vertige de l'abime[15], будто за этими покрасневшими веками зияла пропасть… Мне и раньше доводилось испытывать страх – опасность не раз подступала близко; однако ничто не сравнится с ужасом той ночи. Причем ужасали не сами глаза – в них не было величия темных сил. Скорее, они вызывали – как бы вам объяснить? – гадливость сродни дурному запаху: их взгляд пачкал, как след, что тянется за слизняком. Я не понимал, какое им до меня дело, и продолжал вглядываться, силясь понять.

Не знаю, чего именно они добивались, но добились они того, что на следующее утро я наскоро собрал саквояж и сбежал в город. Тетушке я оставил записку, в которой сообщал, что заболел и поехал к врачу. Надо сказать, я и в самом деле чувствовал себя прескверно – ночь словно высосала из меня всю кровь. Однако вместо врача я пошел к приятелю, бросился там на кровать и проспал беспробудно десять часов кряду. Проснулся я глубокой ночью – и похолодел от мысли о том, что меня ждет. Дрожа всем телом, я сел и уставился в темноту, но ничто не нарушало ее идеальной глади. Убедившись, что глаз нет, я вновь провалился в целительный сон.

В спешке я ни слова не написал Элис, намереваясь вернуться на следующий же день. Однако наутро я не смог пошевелиться. Изнеможение, которое испытываешь после обыкновенной бессонной ночи, с течением дня проходит, мое же, наоборот, только усугубилось. Мысль о глазах давила все сильнее и сильнее, и страх встретиться с ними стал совершенно невыносимым. Я боролся с собой два дня; на третий я взял себя в руки и решил, что наутро вернусь. Приняв такое решение, я почувствовал себя гораздо лучше: ведь мое внезапное исчезновение и странное молчание наверняка очень огорчили бедняжку Элис. Я лег с легким сердцем и сразу уснул. А посреди ночи проснулся и увидел глаза…

Это было выше моих сил! Вместо того чтобы вернуться к тете, я второпях собрался и поспел на первый пароход, отправлявшийся в Англию. На борту я почувствовал такое изнеможение, что тотчас забрался на койку и проспал едва ли не до самого прибытия. Передать вам не могу, до чего приятно пробуждаться после долгого сна и без страха смотреть в темноту…

Я провел за границей год, за ним последовал другой. Глаза ни разу не появились. Ради одного этого я готов был остаться хоть на необитаемом острове, не говоря уже о другой причине: за время путешествия я окончательно убедился, что попросту не могу жениться на Элис Ноуэлл. То, что я так долго шел к этому открытию, донельзя раздражало и лишало меня всякого желания с ней объясняться. Блаженство одним махом избавиться и от глаз, и от прочих неудобств придавало моей свободе особенную сладость, и чем дольше я ею наслаждался, тем больше входил во вкус.

Глаза, казалось, насквозь прожгли мое сознание, ибо я потом еще долго ломал голову над природой наваждения, страшась его возврата. Впрочем, постепенно страх утих, и остался лишь запечатленный в памяти образ. Но и он в конце концов поблек.

На второй год я обосновался в Риме, замыслив написать другую великую книгу – фундаментальный труд об этрусском наследии в итальянском искусстве. Во всяком случае, примерно с таким намерением я снял залитую солнцем квартиру на Piazza di Spagna и стал бродить по Форуму, где однажды утром ко мне подошел очаровательный юноша. Стоя в мягких лучах солнца, стройный и грациозный, как гиацинт, он вполне мог бы сойти за Антиноя с руин одного из алтарей. В действительности же он прибыл из Нью-Йорка с письмом – подумать только! – от Элис Ноуэлл. Письмо ее – первое со времени нашего расставания – содержало лаконичную просьбу посодействовать ее кузену Гилберту Нойзу. Дело в том, что бедный молодой человек «имел талант» и «мечтал писать», а так как родители настаивали на том, чтобы он с его каллиграфическим почерком пошел в бухгалтерию, вмешалась Элис и выпросила для него отсрочку на полгода, в течение которой он, живя на мизерное содержание за границей, должен был доказать, что способен зарабатывать пером. Откровенно говоря, условия «испытания» вызвали у меня недоумение: в них было не больше смысла, чем в средневековых ордалиях[16]. С другой стороны, я был тронут тем, что Элис послала кузена именно ко мне. Я хотел оказать ей какую-нибудь услугу, оправдать себя не столько в ее, сколько в собственных глазах; и вот предоставился как нельзя более подходящий случай.

Пожалуй, можно смело утверждать, что прирожденные гении не предстают перед вами на руинах Форума в весенних лучах, как низвергнутые боги. Так или иначе, бедняга Нойз прирожденным гением не был. Зато был красив и приятен в общении. Падал духом я лишь тогда, когда он заговаривал о литературе. Ох, как знакомы мне были все эти признаки – несоответствие того, что находило отклик «внутри него», с тем, что происходило снаружи! По сути, это и есть настоящая проверка. Его всегда – незамедлительно, неизбежно, с неумолимостью законов Ньютона – привлекало не то, что нужно. Я ради развлечения взялся заранее угадывать, в чем именно он ошибется, и со временем неплохо поднаторел в этой игре.

Хуже всего было то, что bêtise[17] Гилберта не бросалась в глаза. Дамы, посещавшие пикники, считали его интеллектуалом, да и на званых обедах он сходил за умного. Даже я, рассматривая его под микроскопом, то и дело ловил себя на мысли, что надеюсь обнаружить в нем некий скрытый талант, которым можно будет худо-бедно довольствоваться. В конце концов, разве не ради того я старался? Юноша был настолько очарователен, что я готов был на любые усилия, лишь бы увидеть тому подтверждение, и первые месяцы действительно верил, что у него еще оставался шанс…

До чего восхитительны были те месяцы! Нойз от меня не отходил, и чем больше времени мы проводили вместе, тем больше он мне нравился. В нем подкупала даже глупость – такая же прекрасная, как его ресницы. Со мной он был весел, счастлив и так увлечен, что поговорить с ним начистоту было все равно что перерезать горло невинному зверьку. Поначалу я гадал, кто внушил сей очаровательной головке, что в ней есть мозг. Потом я начал понимать, что это не более чем защитная реакция – бесхитростная уловка, чтобы сбежать от домашней опеки и конторской службы. Не то чтобы Гилберт, милый мальчик, не верил в себя – в нем не было ни капли лицемерия. Он не сомневался, что обязан следовать своему «призванию», тогда как привлекательность его положения была как раз в обратном: будь у него побольше денег, досуга и развлечений, он мог бы стать безобидным сибаритом. Увы! На деньги рассчитывать не приходилось, а с маячившей перед ним перспективой клерка он не мог позволить себе бросить затею с писательством. Творения из-под его пера выходили довольно плачевными, и теперь мне совершенно ясно, что я с самого начала это знал. Тем не менее, оправдывая себя тем, что нелепо лишать человека будущего после первой же неудачи, я не только не оглашал свой приговор, а, наоборот, подбадривал Нойза, сравнивая с растением, которому необходимо тепло, чтобы зацвести.

Я продолжал следовать этому принципу вплоть до того, что добился продления испытательного срока. Уехав из Рима, я взял его с собой, и мы провели изумительное лето, праздно шатаясь между Капри и Венецией. Я решил для себя: «Если в нем хоть что-то есть, оно проявится именно сейчас». Так и вышло. Никогда еще он не был настолько очарователен и настолько очарован сам. Бывали минуты, когда рожденная шелестом волн красота действительно проступала на его лице – но лишь для того, чтобы излиться потоком блеклых чернил…

Как бы то ни было, настало время перекрыть этот поток, и лишь я мог это сделать. Мы тогда воротились в Рим, и я предложил Нойзу остановиться у меня – не хотел обрекать его на одиночество в пансионе после того, как придется отказаться от литературных амбиций. Разумеется, в своих выводах я полагался не только на собственное суждение. Я рассылал его сочинения издателям и критикам, и те неизменно возвращали их без единой пометки. Помечать там было просто нечего.

Признаться, в день, когда я решил поговорить с Гилбертом начистоту, чувствовал я себя прескверно. Я убеждал себя, что разбить надежды бедного мальчика – мой священный долг, но скажите, разве не подобные доводы обычно оправдывают беспричинно жестокие деяния? Я всегда избегаю того, чтобы стать орудием Провидения, а когда вынужден принять на себя эту роль, предпочитаю, чтобы при этом никто не пострадал. В конце концов, кто я такой, чтобы за один год определить, есть ли у бедняги талант?

Чем больше я задумывался над предстоящей мне миссией, тем меньше она мне нравилась; а уж когда Нойз сел напротив меня под лампой и закинул голову назад, точь-в-точь как сейчас Фил… Он знал, что я прочел его последнюю рукопись, как знал и то, что мой вердикт определит его будущее – таков был наш негласный уговор. Рукопись – ни больше ни меньше его первый роман! – лежала между нами на столе. Гилберт подался вперед, накрыл ее рукой и воззрился на меня так, будто от этого зависела вся его жизнь.

Я встал и откашлялся, стараясь не глядеть ни на него, ни на рукопись.

«Вот какое дело, дорогой Гилберт… – начал я и увидел, как тот побледнел. Миг – и он уже стоял на ногах, глядя мне прямо в глаза. – Ну же, дорогой мой, к чему так пугаться? Я вовсе не намереваюсь разделывать вас под орех!»

Нойз опустил руки мне на плечи и, глядя вниз с высоты своего роста, засмеялся с какой-то обреченной веселостью, которая, словно нож, полоснула меня по сердцу.

Отвага, с которой он был готов принять свою участь, выбила у меня почву из-под ног. Я не мог больше думать о долге, зато внезапно осознал, как своим приговором заставлю страдать других: прежде всего самого себя, ибо тем самым я лишался его общества, но особенно несчастную Элис Ноуэлл, которой я так хотел доказать свою добросовестность и в глазах которой старался себя обелить. Признать бездарность Гилберта означало бы дважды обмануть ее надежды.

В тот же миг, подобно молнии, вспыхивающей во весь небосклон, меня пронзила мысль о том, какое мне светило будущее, если не сказать правды. Я подумал: «Он навсегда останется со мною» – и понял, что на свете нет другого человека – мужчины или женщины, – кого я более желал бы оставить рядом. Я тотчас устыдился собственного эгоизма и в попытке заглушить совесть шагнул навстречу Гилберту.

«Все замечательно, зря вы так разволновались!» – воскликнул я и, радостно смеясь в его объятиях, на мгновение испытал чувство удовлетворения сродни тому, которое, должно быть, сопровождает поступки праведника. Все-таки нести радость другим чертовски приятно!

Гилберту, разумеется, не терпелось отметить сие знаменательное событие, но я отправил его разбираться со своими чувствами в одиночестве, а сам лег спать, надеясь отвлечься от своих. Раздеваясь, я гадал, каким будет осадок – ведь он порой остается даже от самых сладостных переживаний! И все же я не жалел о содеянном и был полон решимости испить эту чашу до дна, каким бы приторным ни оказался вкус.

Я долго лежал без сна, с улыбкой вспоминая взгляд Гилберта – его счастливые глаза… Наконец я уснул, а когда проснулся, в спальне стоял жуткий холод; я резко сел – и увидел другие глаза…

С их последнего появления прошло три года. Я все время помнил о призраке и считал, что больше не дам застать себя врасплох. Но теперь, при виде этих кроваво-красных ухмыляющихся глаз, понял, что не готов ко встрече и так же беззащитен перед ними, как и прежде… И опять, как прежде, меня ужаснула их полнейшая необъяснимость. Какого черта им от меня надо, с какой стати явились именно сейчас? Последние три года я вел себя довольно безрассудно, хотя даже худшие мои проступки не заслуживали этого адского взгляда; а в тот вечер я чувствовал себя чуть ли не благодетелем, и оттого видение пугало еще больше…

Не могу сказать, что глаза внушали такое же омерзение, как раньше, – нет, они стали гораздо хуже. Хуже вследствие опыта, который я приобрел за прожитые годы; он дополнил глаза новыми смыслами. Теперь я понял то, чего не разобрал прежде: порочность появилась в них не сразу, она прорастала постепенно, шаг за шагом, в результате череды мелких подлостей, скопившихся за годы неустанных стараний. Да, именно постепенность растления делала глаза особенно отвратительными…

Теперь они висели во тьме – опухшие веки над слезящимися яблоками, перекатывающимися в глазницах, под ними темные, тяжелые мешки – и следили за каждым моим движением. Внезапно меня охватило чувство негласной сопричастности, некоего скрытого взаимопонимания между нами, и это потрясло меня даже больше, чем их необъяснимое появление. Я не столько понял эти глаза, сколько прочел в них, что однажды пойму… Сознание, что мы заодно, было определенно страшнее всего и с каждым разом лишь усиливалось…

Да, проклятый призрак и правда повадился ко мне. Подобно вампирам, которых притягивает свежая плоть, глаза непреодолимо тянуло к чистой совести. Каждую ночь в течение месяца они возвращались за очередным лакомством: с тех пор как я осчастливил Гилберта, они вцепились в меня мертвой хваткой. Из-за этого странного совпадения, каким бы несуразным оно ни казалось, я едва не возненавидел бедного мальчика. Я долго ломал голову, но, кроме родства с Элис Ноуэлл, так и не придумал никакого объяснения. К тому же, как только я ее бросил, глаза оставили меня в покое, а значит, они не могли быть посланцами оскорбленной девы, даже если вообразить, что бедняжка Элис наслала на меня духов отмщения. Конечно, меня посетила мысль, что глаза, быть может, отстанут от меня, если бросить Гилберта. Соблазн был так велик, что пришлось призвать все силы, чтобы не поддаться – право же, милый мальчик был слишком очарователен, чтобы жертвовать его демонам! В итоге я так и не узнал, чего добивались эти глаза…

III

В камине затрещали и вспыхнули угли, озарив рябое, покрытое поседевшей щетиной лицо рассказчика. На мгновение вдавленная в спинку кресла голова стала похожа на рельефное изображение из желтого камня с красными прожилками и эмалью вместо глаз; затем огонь угас, и лицо снова приняло размытые рембрандтовские очертания.

Фил Френем, с начала рассказа неподвижно сидевший в низком кресле по другую сторону камина, изящно подперев длинной рукой откинутую назад голову, не сводил глаз с лица старого друга. Не шелохнулся он и после того, как Калвин умолк. Я же, несколько раздраженный незаконченностью истории, спросил:

– И долго они вам потом являлись?

Калвин, так глубоко утонувший в кресле, что походил на бестелесный ворох одежды, встрепенулся, будто удивленный моим вопросом. Похоже, он забыл, о чем только что рассказывал.

– Долго ли? Да, по сути, всю зиму. Адское мучение, надо вам сказать. Я даже заболел, так и не свыкнувшись с преследованием.

Френем пошевелился и случайно задел локтем небольшое зеркало в бронзовой оправе, стоявшее сзади на столике. Он обернулся, чуть подвинул зеркало и принял прежнюю позу: подперев темноволосую голову рукой, откинул ее назад и пристально уставился в лицо Калвину. Его молчаливый взгляд смутил меня, и, чтобы сгладить неловкость, я вновь задал вопрос:

– Больше вы не испытывали соблазна пожертвовать Нойзом?

– О нет! Да и нужды не было: бедняга позаботился обо всем сам.

– В каком смысле?

– Он осточертел мне – и не только мне. Продолжал корпеть над своей жалкой писаниной, навязывая ее кому ни попадя, пока не набил у всех оскомину. Я пытался – очень деликатно, как вы понимаете, – отговорить его от писательского поприща: сводил с приятными людьми, чтобы он прочувствовал и понял наконец, в чем именно заключался его дар. Я предвидел подобный исход с самого начала и был убежден, что, как только первый пыл авторства остынет, он найдет свое призвание – этакого милого бездельника, вечного Керубино, которому в традиционном светском обществе всегда есть место за столом рядом с дамскими юбками. На моих глазах он прослыл «поэтом» – поэтом, не пишущим стихов, каких немало в любой гостиной. Подобная жизнь не требует больших затрат; я все просчитал и убедил себя, что если Нойзу чуть подсобить, он продержится так еще несколько лет, а тем временем, глядишь, и женится. Я воображал его женатым на какой-нибудь зажиточной вдове с хорошей кухаркой и ухоженным домом. Даже вдову подходящую заприметил… Меж тем сам я, как мог, содействовал перемене: ссужал деньгами, чтобы успокоить его совесть, знакомил с хорошенькими женщинами, чтобы он забыл о своих клятвах литературе. Все напрасно! В красивой упрямой голове накрепко засела единственная мысль: его влекут не розы, а лавры, и он, раз за разом подтверждая формулу Готье[18], шлифовал и оттачивал свою изначально бездарную прозу, пока не размазывал ее на бог знает сколько сотен страниц. Время от времени он отправлял такой талмуд в издательство и, конечно же, неизменно получал его обратно.

Поначалу Нойза это ничуть не волновало – он считал себя «непонятым» и, как всякий непризнанный гений, когда возвращался очередной опус, сочинял вдогонку новый. В конце концов Гилберт впал в отчаяние и накинулся на меня с обвинениями – мол, я его обманул и бог знает что еще. Я разозлился и возразил, что он обманул себя сам. Сам обратился ко мне, заявив, что намерен писать, и я помогал ему изо всех сил. Вот и все мои грехи, да и старался я не столько ради него, сколько ради его двоюродной сестры.

Мои слова, похоже, возымели действие, и с минуту Нойз молчал. Потом сказал:

– У меня не осталось ни времени, ни денег. Что мне теперь, по-вашему, делать?

– Не будьте ослом, – ответил я.

– Что вы имеете в виду? – не понял он.

Тогда я взял со стола письмо и протянул ему.

– Я имею в виду ваш отказ от предложения миссис Эллингер стать ее секретарем с жалованьем в пять тысяч долларов. Оно таит в себе неплохие перспективы.

Гилберт в гневе выбил письмо у меня из рук.

– О, мне прекрасно известно, что оно таит! – выпалил он, покраснев до корней волос.

– Тогда каков же ваш ответ?

Он молча отвернулся и медленно пошел к двери, а задержавшись у порога, еле слышно проговорил:

– Вы действительно считаете мои сочинения никуда не годными?

Я был утомлен и страшно зол, поэтому лишь рассмеялся ему в лицо. Не стану отрицать: это было непростительно. Но не забывайте, что юноша был глупцом и что я сделал для него все, что мог, – решительно все.

Нойз вышел из комнаты, тихо прикрыв за собой дверь. В тот же вечер я отбыл во Фраскати, где обещал провести воскресенье с друзьями. Я был рад сбежать от Гилберта, а заодно, как выяснилось в ту же ночь, и от ненавистных глаз. Как и в первый раз, я провалился в глубокий летаргический сон; а проснувшись поутру в тихой спальне над дубовой рощей, почувствовал одновременно изнеможение и облегчение, которые всегда следовали за таким сном. Я провел две блаженные ночи во Фраскати, а когда воротился в Рим, обнаружил, что Гилберт исчез… О, не подумайте – обошлось без трагедий. Он просто сложил свои рукописи и уехал в Америку – к семье и конторской работе на Уолл-стрит. Он даже оставил мне вполне достойное послание, в котором сообщал о своем решении, и вообще, надо сказать, для дурака повел себя в данных обстоятельствах на удивление разумно…

IV

Калвин вновь умолк; Френем по-прежнему сидел неподвижно, очертания его юной головы отражались в стоящем за ним зеркале.

– И что же стало с Нойзом? – наконец спросил я, все еще чувствуя неудовлетворенность и желая уловить связующую нить между параллелями рассказанной истории.

Калвин пожал плечами.

– Да что с ним могло стать, если он был ничем? Ни о каком «становлении» не могло быть и речи. Какое-то время он прозябал в конторе, потом вроде получил должность клерка в консульстве и невыгодно женился в Китае. Я встретил его однажды в Гонконге, много лет спустя. Он растолстел и был небрит. Поговаривали, что он пьет. Меня он не узнал.

– А глаза? – опять спросил я после затянувшейся паузы, отягощенной молчанием Френема.

Калвин потер подбородок, задумчиво глядя на меня из темноты.

– После того разговора с Гилбертом я больше их не видел. Вот и ищите разгадку, если угодно. Я, честно признаться, связи так и не нашел.

Он поднялся, сунул руки в карманы и проковылял на затекших ногах к столу с напитками.

– Моя история вас наверняка иссушила. Пора освежиться, мой друг. Угощайтесь, дорогой Фил… – Он повернулся к камину.

Френем никак не отреагировал на гостеприимный призыв хозяина. Он все так же сидел, не шевелясь, в низком кресле, а когда Калвин шагнул к нему, юноша смерил его долгим пристальным взглядом, затем резко отвернулся, сложил руки на столе и уронил на них голову.

От неожиданности Калвин остановился как вкопанный.

– Что за черт, Фил? Неужели вас так напугали глаза? Полноте, дружище – в жизни не думал, что обладаю даром рассказчика!

Усмехнувшись такой несуразной мысли, он встал перед камином и, не вынимая рук из карманов, взглянул на склоненную голову юноши. Френем оставался недвижим, и Калвин шагнул ближе.

– Не надо так переживать, дорогой Фил! Я не видел их уже много лет – по-видимому, не делал ничего настолько дурного, чтобы навлечь их на себя. Разве что своим рассказом вызвал видение у вас, что поистине было бы их самой ужасной выходкой!..

Шутливая бравада сменилась неловким смехом; он подошел еще ближе, склонился над Френемом и положил тому на плечи свои старческие руки.

– Фил, ну же, друг мой, в чем дело? Почему вы молчите? Неужели и вправду увидали те глаза?

Френем по-прежнему не поднимал головы, и Калвин слегка отпрянул, явно оскорбленный таким необъяснимым поведением друга. В это мгновение свет настольной лампы упал на его пунцовое лицо, и оно отразилось в зеркале за головой Френема.

Калвин тоже увидал свое отражение. Он пристально всмотрелся, будто не сразу узнал в нем себя. Постепенно выражение на его лице переменилось, и какое-то время обе пары глаз смотрели друг на друга со все возрастающей ненавистью. Наконец Калвин отпустил плечи Френема и попятился назад.

Френем, все еще пряча лицо, так и не шелохнулся.

1910

Предыдущая главаГлава 6 из 16Следующая глава