Любовь моя, единственная моя любовь! Ты ли это? Можно ли сказать, что ты еще здесь? Здесь кто-то есть – кто, как не ты… За прошедший час она изменилась – похоже, ей больно. Дыхание стало прерывистым и коротким, под пергаментной кожей проявилась сеть вен. Ты этого не выбирала – ни хриплого голоса, ни испарины на лбу, ни багровых приливов на твоем лице, ни тленного запаха смерти, уже исходящего от твоего тела… «Это мне надлежит выбирать…» Так кто же из нас выбрал? Сидя напротив меня, растрепанная, бледная, ты наивно полагала, что находишься здесь вся, целиком; но я-то знал, что ты была далеко, в глубинах будущего. И которую же из вас я должен был предпочесть? Каково бы ни было мое решение, я в любом случае предавал тебя…
А ведь мне казалось, что я уже покончил с Элен. Я не виделся с ней целых три месяца; она и впрямь порвала с Полем, и он тоже не знал, что с ней произошло. Я думал, что она смирилась, забыла меня, и утешился: признаться, она слегка меня пугала. Но вот однажды, в субботу утром, когда я брился, в дверь позвонили. Я открыл и увидел смуглое лицо незнакомой женщины.
– Вы Жан Бломар? – спросила она, строго глядя на меня.
Это была маленькая тощая еврейка с лихорадочно блестевшими глазами.
– Да, это я.
– А я подруга Элен Бертран. Меня зовут Ивонна. Мне нужно с вами поговорить.
Я смотрел на нее с некоторой опаской. Элен часто говорила об этой женщине – своей подруге, беззаветно ей преданной. Что еще замыслили эти двое?
– Садитесь, – сказал я. – Так в чем же дело?
Она села возле камина, который я еще не затопил, и сказала:
– Элен беременна.
– Элен? Это еще что за история?
– Никаких историй. Элен не хочет оставлять ребенка. Я нашла человека, который этим займется.
Говоря это, она смотрела не на меня, а на камин, где за решеткой лежали черные, холодные угольные брикеты. Я не знал, что и думать… И спросил:
– Послушайте, а почему вы пришли с этим ко мне? Меня это никак не касается.
Глаза Ивонны гневно блеснули.
– Ну разумеется! – ответила она.
– Элен стоит поговорить с Полем… – сказал я. – Она может на него положиться.
– Ах вот оно что: вы воображаете, что это ребенок Поля?
У меня как-то странно дрогнуло сердце:
– А разве… не от него?
– Да нет же, – ответила Ивонна, пожав плечами. – Просто Элен не хочет оставлять этого ребенка, понятно вам?
– Ну хорошо, а я-то чем могу помочь? Вам нужны деньги?
– Нет, мы не нуждаемся в ваших деньгах.
– Но тогда что же?..
Ивонна смерила меня враждебным взглядом:
– Нужно, чтобы после этого кто-то провел ночь возле нее; сама я не смогу: у меня сумасшедшая мать, которую нельзя оставлять без присмотра. И потом, для этого понадобится комната.
Теперь уже я смотрел на нее с подозрением. Не ловушка ли это? Может, очередная выдумка Элен, чтобы провести ночь рядом со мной? Но разглядеть правду в бегающих черных глазах этой женщины было невозможно.
– Я охотно оказал бы ей такую услугу, будь я уверен в правдивости этой истории, – сказал я.
– Но это чистая правда! – возмущенно вскинулась Ивонна. – Неужели вы думаете, что подобные истории выдумывают шутки ради?!
– Ну, с Элен никогда ничего нельзя знать наверняка…
– Да это просто позор! – отрезала Ивонна. – Теперь я понимаю, почему она не хотела просить вас о помощи.
– Она не хотела просить меня?
– Нет. И была совершенно права! Но мы не знаем, к кому еще можно обратиться.
Тем не менее я колебался.
– Странно – ведь в жизни Элен был один только Поль. Так как же это случилось?
Глаза Ивонны вновь гневно сверкнули.
– Однажды вечером вы ее прогнали, – сказала она. – Да-да, она пришла к вам за поддержкой, а вы ее прогнали! Она ушла к своим приятелям и напилась с горя. Вот… так это и получилось.
– А этот… приятель… он знает?
– Это мерзкий тип! И она с ним давно уже не встречается.
Наступило молчание. Да, на такое Элен была вполне способна. Потому что я ее прогнал. У меня снова защемило сердце.
– А эта… эта особа, которая согласилась помочь Элен, – на нее можно положиться?
– Похоже, что можно. Я с большим трудом разыскала ее. Мы потеряли много времени. Еще месяц назад все это было бы гораздо проще. – И она добавила: – Тогда мы не обратились бы к вам за помощью.
– Итак, что же от меня требуется?
– Просто находиться рядом с ней. Когда усилятся боли, дать ей подышать эфиром. А если к утру ей не полегчает, позвонить по номеру «Литтре тридцать два ноль один» и попросить мадам Люси; скажете ей, что вы от Ивонны, что больная плохо себя чувствует, и она сейчас же приедет.
– Хорошо, можете на меня положиться. Передайте Элен, что я ее жду.
– Она будет здесь около шести, – сказала Ивонна и, поколебавшись, добавила: – Элен хочет, чтобы я вас предупредила: если дело обернется скверно, у вас могут быть неприятности.
– Ладно, пусть не волнуется за меня.
Она встала и, сказав без улыбки: «До свиданья!», пожала мне руку. Похоже, она сердилась на меня. Выйдя из дома, она свернула за угол, унося мой образ в своей разгневанной душе.
Я снова взялся за помазок и намылил щеки. Ничего себе происшествие! Какую же цель она преследовала? Чтобы я предал Поля? Чтобы расстался с Мадлен? У меня не было никаких обязательств перед Элен. Бритва слегка оцарапала мне щеку… Какими глазами эта женщина смотрела на меня – прямо как на черного злодея! И я гневно воскликнул:
– Да ведь не я же сделал Элен этого ребенка!
И громко повторил это еще несколько раз. Но в сердце шевелилось какое-то коварное сомнение: «А что, если я?..»
– Я вам не слишком помешаю? – спросила Элен.
– Конечно нет.
Она топталась на пороге моей комнаты с робким видом, какого я доселе не наблюдал. Под мышкой она держала большой сверток. Моя последняя надежда растаяла: Ивонна не солгала, дело было серьезное. Под голубым платьем Элен, под ее нежной, как у ребенка, кожей, скрывалось новое существо, питавшееся ее кровью.
Я сказал:
– Заходите поскорее и согрейтесь, я растопил камин!
Перед ее приходом я поставил на стол цветы и застелил кровать свежими простынями. Элен нерешительно оглядывала комнату.
– Вас не затруднит выйти на минутку, чтобы мне тут устроиться?
Я снял с вешалки свое пальто и спросил:
– Хотите, я вам принесу что-нибудь?
– Нет, спасибо, – сказала она и пояснила: – Вы можете вернуться через полчаса.
На улице уже стемнело; женщины шли под руку со своими возлюбленными – смеющиеся женщины с накрашенными губами… Значит, у Элен был любовник, мерзкий тип, который задрал ей платье и причинил боль; скоро ей будет еще больнее, а ведь она совсем девчонка… В лавках горел свет; домохозяйки покупали на ужин хлеб и ветчину; все они сейчас поедят, потом лягут спать, и эта ночь станет для них всего лишь черточкой между кончавшимся днем и новым, предстоящим. А у меня в комнате была Элен с этим в животе, и предстоящая ночь казалась бескрайней, опасной, черной пустыней, которую мы должны были пересечь без всякой надежды на помощь…
Когда я вернулся, она лежала в постели; на ней была белая ночная сорочка с красным фестончиком вокруг шеи – сорочка пансионерки. Большой сверток, который она принесла с собой, исчез.
– Ну, как дела? – спросил я.
– Да как-то… странно.
У нее тряслись руки; потом я заметил, что она дрожит всем телом, стучит зубами.
– Вам холодно? – спросил я и, сев рядом, взял ее за руку.
– Нет, это нервное, – прошептала она.
Она стучала зубами, ее пальцы судорожно вцепились в простыню.
– Вам противно на меня смотреть? – спросила она.
– Бедная девочка, за кого вы меня принимаете?!
– Да-да, я знаю, что противно, – ответила она прерывающимся голосом, и по ее щеке поползла слеза.
– Лежите спокойно! И не плачьте!
Постепенно ее дрожь унималась; она слегка расслабилась, стала глядеть веселее. И спросила:
– Вы, наверно, здорово злитесь?
– Я? С чего вы взяли?
– Вы ведь не хотели меня больше видеть!
Я пожал плечами:
– Это было в ваших же интересах.
– А теперь вот оно как обернулось, – ответила она. – Вы плохо все рассчитали.
Я растерянно смотрел на нее. Неужели это правда? Значит, это я виноват? Я обошелся с ней как с взбалмошной девчонкой… да она и была такой. И сейчас ее терзает эта безжалостная женская боль. Внезапно ее губы искривились, и она смертельно побледнела.
– Вам больно?
Элен не двигалась, глаза ее были закрыты.
– Нет, ничего, уже прошло, – ответила она.
– Элен, зачем вы это сделали?
– Хотела отомстить за себя, – ответила она.
– Ну что за нелепая месть?!
– Я подумала: если вы узнаете, то вам будет стыдно.
На этот раз ее лицо судорожно исказилось, и она вонзила ногти мне в ладонь:
– Ох, как больно!
Сейчас она уже не притворялась, ей удалось напугать меня даже больше, чем она хотела. При каждом таком приступе мое сердце безжалостно терзали отчаяние и стыд. Иногда боль на миг стихала, и она тотчас приходила в себя, но приступы с каждым разом становились все более жестокими. А тем, кто уложил ее на это ложе страданий, был я. Видит бог, я не хотел участвовать в ее судьбе, я избегал ее, но мое поведение перевернуло всю ее жизнь. Да, я отказывался участвовать в ее судьбе и в результате обошелся с ней еще более жестоко, чем если бы изнасиловал. Она страдала по моей вине. Неужели это я обрек ее на такие муки?!
Внезапно под простыней раздалось какое-то странное урчание.
– Ох, мне больно, до чего же мне больно! – простонала она, вцепившись в мою руку как в спасательный круг; она смотрела на меня, я сжимал ее пальцы и видел только ее смертельно бледное лицо с испуганными глазами и курносым носиком.
– Держитесь, Элен, сейчас это пройдет, обязательно пройдет! – бессмысленно твердил я. Но боль безжалостно терзала ее живот – утихала на миг, а потом снова яростно накидывалась. Время шло, а эта пытка все не кончалась. У Элен закатывались глаза. Иногда мне казалось, что она вот-вот пронзительно закричит, и я клал ладонь на ее губы.
– Ох, не могу больше! Скорее… скорее бы это кончилось… – твердила она. Внезапно новый приступ боли заставил ее судорожно выгнуться, взгляд помутнел. – О-о-о, – простонала она. – О мой любимый!..
Слезы навернулись мне на глаза. Это было слишком несправедливо – я не заслужил такой любви и не заслужил ее страданий.
Я всего только хотел не причинять ей зла. Бедная малышка, прости меня, прости, Элен! Но нет, слишком поздно… Как это было бы просто – сказать: «Не ходи туда»! А теперь на лице, искаженном этими приступами боли, остались живыми одни глаза, говорящие: «Палач!» Грудь, разбитая ружейным прикладом, ребенок, погибший потому, что родители побоялись его родить… «Прости!» Увы, будет уже слишком поздно. Палач… Ох, как же медлила с приходом заря – та заря, которую я хотел бы забыть навсегда; как долго тянулась та ночь, такая же длинная, как коротка нынешняя ночь, ночь без надежды…
– Я больше не могу… – сказала она. И с рыданием добавила: – Это никогда не кончится… Не могу больше!
Я взял комок ваты, вылил на него несколько капель эфира и поднес к ее ноздрям.
– Кто здесь? – спросила она.
– Это я… я, Бломар!
Но ее глаза уже не узнавали меня.
– Подождите меня, я скоро вернусь, – сказал я.
Но она не слышала.
Я сбежал по лестнице и вздрогнул от уличного холода. На авеню Клиши виднелись редкие прохожие: они уже выспались, уже проснулись и торопливо шагали кто куда этим утром – новым утром, еще не определившимся и плаксивым, как личико новорожденного; но для меня день еще не начался. На улице пока царила ночная мгла, не желавшая таять, и цвет утреннего неба ничего не менял вокруг. Я вошел в маленькое, только-только открывшееся кафе «Биар». Гарсон в синем фартуке протирал тряпкой цинковый прилавок.
– Позвонить можно? – спросил я, взял у него жетон и набрал номер «Литтре 32–01».
– Что случилось? – спросил женский голос.
– Я не знаю. Но Элен очень плохо. Вы должны приехать.
– В такую рань? Да я такси не найду!
– Уверяю вас, ей очень плохо!
Я почувствовал, что женщина на другом конце провода колеблется:
– Вы точно уверены, что это серьезно?
– Очень серьезно. Она мучается уже двенадцать часов. И, похоже, дошла до предела.
– Поймите: я старый человек, – сказала она. – Мне не так-то легко разъезжать туда-сюда!.. Ну да ладно, приеду.
Я вернулся домой и снова сел рядом с Элен.
Она лежала с закрытыми глазами и больше не стонала – непонятно: то ли от эфира, то ли от слабости. Казалось, в ее венах уже не осталось ни капли крови. Я с тоской ловил звуки, доносившиеся с улицы. Мне было страшно. Двенадцатью часами раньше в этой кровати лежала почти незнакомая мне женщина; теперь борьба со смертью соединила нас крепче любовного объятия: Элен стала моей плотью и кровью, и я готов был отдать жизнь за ее спасение. Дитя мое, бедное мое юное дитя…
А как она была молода! Как любила шоколад и велосипеды, с какой юной победительной дерзостью ходила по улицам! И вот теперь она лежит здесь, в крови, в своей красной женской крови, и ее молодость, ее веселость вытекают из ее чрева с бесстыдным урчанием.
– Ну, что у нас тут стряслось, лапочка? – спросила старуха, и я с тревогой посмотрел на нее.
Подпольная акушерка. Она так походила на то, чем была, что это казалось неправдоподобным. Черная одежда, вытравленные перекисью волосы, обвислые нарумяненные щеки, оранжевая помада и старческие глаза с воспаленными веками, белесые, мигающие… Видела ли она ими хоть что-нибудь? Под румянами угадывалась дряблая, плохо вымытая кожа. Я взглянул на ее руки с накрашенными ногтями. Бывалая особа… Она приподняла простыню, и я отвернулся. Комната наполнилась едким запахом.
– Вообще-то, рановато, – сказала она. – Но вы хорошо сделали, что вызвали меня. Я ей помогу. Сейчас все быстренько кончится.
– Кончится? – переспросила Элен.
– Да, совсем скоро.
– Значит, все благополучно? – спросил я.
– Ну да, – ответила она и засмеялась. – У вас был такой перепуганный голос, что я уж приготовилась к самому худшему. Ох господи, можно подумать, что вы никогда ничего такого не видали!
Я слышал, как она возится там, за моей спиной.
– Где моя сумка?.. Ох, старость не радость, в трех шагах ничего не вижу!
– Да вот же она, – сказал я.
Она взяла эту черную сумку, раскрыла ее, и я мельком увидел носовой платок, пудреницу и портмоне; запустив в нее руку с накрашенными ногтями, она вытащила маленькие позолоченные ножницы. Я отошел к окну и стал смотреть на серый фасад дома через улицу. Меня бил озноб. Но я не осмелился велеть ей прокалить ножницы на огне.
– Не бойся, лапочка! – сказала она.
Я слышал прерывистое дыхание Элен.
– Тужься! – скомандовала старуха. – Тужься сильней! Еще сильней! Вот так… вот так…
Элен застонала, издала глухой крик.
– Ну вот и все, кончено дело! – объявила старуха. И позвала меня: – Месье!
Я обернулся. Она держала тазик; ее пальцы и руки до самых локтей были кроваво-красными, совсем как ногти.
– Ну-ка, быстренько вылейте это!
Элен лежала, вытянувшись во всю длину, с закрытыми глазами. Ее короткая рубашка задралась, обнажив колени; подстеленная под тело клеенка была усеяна окровавленными тампонами. Я взял тазик, перешел через площадку и открыл дверь уборной.
Тазик был полон крови, в которой плавало что-то похожее на ошметки телячьего легкого. Я вылил все это в унитаз и спустил воду. Когда я вернулся в комнату, старуха отмывала в кухонной раковине окровавленные комки ваты.
– Дайте мне лист бумаги побольше, я их заверну, а вы выбросьте в помойку! – скомандовала она.
– Все прошло благополучно? – спросил я.
– Ну да. Осложнений не будет. – И она усмехнулась: – Вы-то, конечно, к такому не привыкли!
Отмыв руки, она подошла к зеркалу и надела свою шляпу. Я развел огонь в камине и, проводив старуху, сел рядом с Элен. Она улыбнулась мне:
– Ну вот и кончено. Мне даже не верится. Я себя хорошо чувствую!
– Учтите, Элен, – сказал я, – вы можете оставаться здесь, сколько потребуется.
– Нет, акушерка сказала, что я могу идти домой. Так что я лучше пойду. – И она приподнялась на подушках.
– Вы позволите мне видеться с вами время от времени?
– Если захотите.
– Вы прекрасно знаете, что захочу.
– А я-то надеялся, что вы меня забудете, – сказал я.
– Вы обращались со мной как с надоедливой собачонкой, каких отгоняют от себя пинками. Но вам это не удалось.
– Да уж вижу.
– Потому что я не собачонка, – сказала она, укоризненно взглянув на меня. – Странный вы человек: так часто твердили мне, что уважаете людскую свободу, а сами решаете за меня и обращаетесь как с вещью.
– Я просто не хотел сделать вас несчастной.
– А может, я хочу быть несчастной? Ведь это мне выбирать!
– Да, – сказал я, – выбирать вам.
Она прижалась щекой к моей руке и сказала:
– Вот я и выбрала.
Я обнял ее и коснулся губами ее щеки.
«Это мне выбирать…» Ты ли произнесла эти слова? Если ты, значит я тебя не убил, возлюбленная моя. Но кто мне скажет: «Это я!», кроме нее самой? Теперь твои веки скрывают твои глаза, а губы вздергиваются, обнажая зубы, твердые зубы, что будут по-прежнему смеяться в твоем провалившемся рту. Ты больше не сможешь со мной говорить…
А он не выбирал. Мы весело бежали по снегу, и он встретился нам; было темно, и я не могу сказать наверняка, видел ли он нас. Мы держались за руки, мы прижимали к груди мешочки с горячими каштанами; и он вполне мог нас заметить.
И был я, и была Элен; и все уже было довольно сложно. Но этого мало: были еще Поль и Мадлен. И все остальные – на горизонте. Они-то не выбирали. На следующее утро, придя в цех, я пожал Полю руку. Корректорши были уже на месте, на своих высоких табуретах: женщины всегда приходили на работу первыми. Поль взялся за верстку; он сосредоточенно раскладывал на мраморном столе стопки набранных текстов.
– Я тебя встретил вчера вечером, но ты меня не заметил, – сказал я ему. – Я был с Элен.
– Нет, я вас видел, – ответил он.
У него было открытое лицо с упрямым лбом и какой-то детской складкой у рта. Я застегнул свой серый рабочий халат. Под нами, в печатном цехе, уже загудели станки.
– Никогда не мог понять, что у тебя с ней, – сказал он.
– После того как вы расстались, я ни разу ее не видел. А потом она вдруг пришла. – Я поколебался, потом добавил: – Ну, ты же ее знаешь: она любит все новенькое и к тому же скучает…
– Ах так! – ответил Поль.
– Поверь, я сделал все, чтобы отвадить ее!
– Я должен был догадаться, – ответил Поль. – Но она, конечно, не отстала?
– Я отношусь к ней по-дружески. Но не люблю ее. И сказал ей об этом. А она твердит, что это не имеет значения.
Поль пожал плечами:
– Ну что ж, тем хуже для нее. Однако меня это не касается.
Я вернулся к своей наборной клавиатуре, поняв, что объясняться бесполезно. Что бы я ни говорил, он не вернется вместе со мной на ту неверную дорогу, которая привела к нашему с Элен первому поцелую, – для этого нужно было, чтобы он стал мною; раз уж он занимал в мире это странное место, он мог уяснить из моих слов только внешнюю сторону ситуации. Я бежал вместе с Элен по снегу, а Поль думал: «Он отнял у меня Элен. Он не любит Элен, но принимает ее любовь». Я вышел из партии после долгой внутренней борьбы, а он думал: «Конечно, это же сынок из буржуазной семьи!» И внезапно я с огорчением понял, что эти внешние признаки были не ложной видимостью; они принадлежали мне точно так же, как мое тело, и то смятение, что душило меня, подтверждало их правоту. «Это же несправедливо!» Но несправедливость крылась не в неприязни Поля; она гнездилась в самом сердце моего существа, в проклятии, так часто угадываемом и так свирепо отрицаемом, – в проклятии быть другим.
«Это неправда! Это не я!» Мне хотелось выкрикнуть эти слова, когда Элен смотрела на меня с обожанием и любовью. И тем не менее это была правда, это был я. Тот самый я, который вывалил содержимое своего бумажника на стол отца, который сменил буржуазный костюм на серый халат наборщика; и моя нынешняя каморка была моим жильем, а это нынешнее лицо было моим лицом. Глядя на меня, Элен создавала для себя героя, чьи воспоминания, мысли, улыбки были моими, но в ком я не узнавал самого себя.
– Я виноват в том, что злоупотребил вашей доверчивостью, – сказал я ей, и она спросила: – Как это понимать?
Она сидела рядом со мной на диване, доверчиво положив голову мне на плечо, с видом маленькой ручной зверюшки.
– Мне кажется, что я скрываюсь под чужой личиной.
– Вы хотите сказать, что я не вижу вас таким, какой вы на самом деле?
– Да, именно так.
Она улыбнулась мне и спросила:
– Ну и какой же вы на самом деле?
– Не очень-то привлекательный, – сказал я. – Вот, например, когда вы спрашиваете, почему я вас не люблю, я отвечаю, что вы, мол, еще слишком молоды, что у нас с вами разные горести и мысли. Да, все это так. Но есть еще одна причина: у меня в жилах течет холодная кровь. Я никогда не испытывал подлинной страсти. Я анализирую собственные сожаления, собственные угрызения совести с одной лишь целью – не замарать себе руки. И называю свою натуру инертной, флегматичной… Как же я завидую Полю, да и вам тоже!..
Элен перебила меня, прильнув к моим губам своими – нежными и бледными.
– Самое главное в вас то, что вы самодостаточны; чудится, будто вы сами создали себя!
– Не вижу в этом ничего дурного; у меня так мало потребностей.
– А какие у вас могут быть потребности? – спросила она.
Ее глаза блестели. Продолжать было бесполезно; истину, которая жила во мне, я мог вырвать из себя только словами, но эти слова принимали в ушах Элен совершенно неожиданный смысл: стоило им вылететь у меня изо рта, стоило ей услышать их, как они переставали принадлежать мне; она расценивала их, независимо от меня, как порыв к искренности, как трогательную скромность, и это воспламеняло ее наивное сердечко.
– Какая же вы упрямица! – сказал я.
– Да, меня никто не заставит разлюбить вас!
Она глядела на меня с таким пылким обожанием, что мне хотелось спрятать лицо. Кого она видела? Ведь это же не я! Но увы, это был именно я – такой, каким я был вне себя, в чужих глазах. Этот неверный товарищ, этот благоразумный и уверенный в себе герой… Да, это был я сам, отделенный от себя настоящего…
Элен потерлась щекой о мою щеку. И спросила:
– Вам, верно, хочется, чтобы я вас разлюбила?
– Я не хочу, чтобы вы загубили свою жизнь по моей вине.
– Не бойтесь, это не опасно, – сказала она, наматывая себе на палец прядь моих волос. – Быть любимым не так уж занимательно – куда интереснее найти кого-то, кого можно любить.
– Со временем неразделенная любовь внушает все больше горечи… – сказал я и, обняв ее за плечи, добавил: – Мне хочется быть уверенным в одном: в том, что вы не упустите из-за меня какой-нибудь шанс из тех, что предложит вам жизнь.
Она посмотрела на меня как-то приниженно.
– Нужно продолжать изучать и узнавать людей, видеть мир. Например, если ваша фирма предложит вам поехать в Америку, как уже планировалось, вы должны отправиться туда с радостью, немедля!
– Да, конечно, – ответила она. – Надеюсь, в моей жизни будет еще что-то другое, не только вы. – С этими словами она приникла ко мне и добавила: – Но лучше позже, не сразу.
Я ласково поцеловал ее в щеку… Бывали минуты, когда я находил эту девушку такой очаровательной, что мне хотелось искренне сказать ей: «Я вас люблю!» Странное дело: ее присутствие, ее близость воспламеняли меня, однако стоило нам расстаться, как я забывал о ней и мог бы бросить, не раздумывая. Моя нежность, мое бережное отношение к ней – все эти чувства были очень далеки от любви. А она смыкала веки под моими поцелуями, и ее лицо выражало спокойную, сосредоточенную нежность… Но сейчас она открыла глаза, облизала губы и сказала:
– Послушайте…
– Да?
Она помедлила, потом продолжила:
– Обещаю вам: позже я попытаюсь оставить вас в покое. Но только пусть это не мешает нам быть близкими друзьями!
Я крепко обнял ее; меня до глубины души тронула ее решимость.
– А стоит ли нам так привязываться друг к другу, если это только временно?
– Тем хуже, – ответила она, – но давайте не будем омрачать настоящее из страха перед будущим! – Она откинулась на подушку; ее волосы рассыпались вокруг головы. – Я хотела бы стать всем для вас! – прошептала она.
По крайней мере в эту минуту моей жизни я не стал кривить душой, не вступил в сделку с совестью. И тебе удалось спасти меня от ее угрызений. С Мадлен мы занимались любовью молча и почти всегда ночью: она испытывала смятение и наслаждение с чувством, близким к ужасу; с таким же чувством она переносила голоса и взгляды людей, а также неизменяемый облик вещей; лаская ее, я неизменно ощущал себя преступником. А вот ты – ты не была в моих объятиях покорным телом: ты была настоящей женщиной. Ты нежно улыбалась мне, глядя в глаза, чтобы я знал, что ты здесь, со мной, по своей воле, а не по темному зову крови. Ты не считала себя жертвой постыдной фатальности; в самых страстных любовных порывах что-то в твоем голосе, в твоей улыбке говорило мне: «Это потому, что я согласна!»
И этим упорным стремлением провозгласить себя свободной ты примиряла меня с самим собой. Рядом с тобой я не мучился угрызениями совести. Рядом с тобой… Однако мы были не одни в этом мире.
– В моих отношениях с Элен появилось кое-что новое, – сказал я.
– Вот как… – равнодушно ответила Мадлен.
Я пытался держать ее в курсе той истории, но всякий раз, как я заводил об этом разговор, она меняла тему.
– Да. В конечном счете мы с ней переспали.
– А я и не думала, что ты будешь всю жизнь хранить мне верность, – ответила Мадлен.
Она никогда не церемонилась со мной; я не нарушил никаких обязательств по отношению к ней, и все-таки совесть моя была нечиста. Я был уверен, что ей неприятна эта новость. «Ей нечего возразить, – раздраженно думал я. – Она, несомненно, все сама понимает, потому и молчит!» Более того, после этого разговора мне показалось, что она попросту забыла о моих откровениях. Для Мадлен вообще не существовало чего-то вполне истинного или вполне ложного; она пользовалась этой двусмысленностью и безразлично плыла по течению в ненадежных водах жизни.
Единственное, о чем она просила, это не заставлять ее открыто признавать существование Элен. А Элен, со своей стороны, никогда не заводила разговоров о Мадлен. Они так категорически не желали знать друг о дружке, что мне самому часто казалось странным: как это я могу думать о той и о другой разом? Элен шла рядом со мной, на своих стройных ножках, при своих собственных воспоминаниях, устремленная к единственно возможному, счастливому будущему, в котором не было места для Мадлен. А Мадлен в своем гостиничном номере, пропахшем морилкой от клопов, являла собой неприступную крепость без единой бреши – крепость, куда Элен раз и навсегда был заказан доступ. Каждая из них была всецело поглощена собой; они были разобщены больше, чем две туманности в космосе или две улитки, прилепившиеся к противоположным сторонам морского утеса. И только я сам, связанный и с той и с другой, поневоле заставлял их существовать вместе.
– Неужели тебя это не шокирует? – спросил я Марселя. – Каково это – знать, что ты определяешь жизнь другого человека, да еще и вопреки ему?!
Мы сидели в маленьком ресторанчике на авеню Клиши и ели кровяную колбасу с лапшой. Марсель был в потертом костюме; чтобы скрыть рубашку, он повязал на шею норвежский шарф, потускневший от пыли. В ответ он тряхнул своей массивной головой:
– Лично я ничего не требую от Денизы. Пускай живет, как хочет.
– Ты прекрасно знаешь, что это неправда. Она не может сделать вас богатыми, а тебя знаменитым; не может заставить тебя любить ее.
В конце концов они бросили просторную пустую мастерскую и сняли на восьмом этаже, под крышей, убогую студию со стеклянным потолком и большими окнами, почти без простенков. Там постоянно гуляли сквозняки, а стены были разъедены сыростью.
– Я каждый день трачу целый час на то, чтобы разжечь печку! – сердито жаловалась мне Дениза. – И все равно мы дрожим от холода с утра до вечера!
– Ну, ко всему можно привыкнуть, – сказал Марсель.
– Привыкнуть?! Конечно, легко давать советы другим: мол, привыкайте!
– А что тут такого, ведь я же привыкаю, – ответил Марсель.
– Ну, это твое личное дело. Ты – это ты, а Дениза – это Дениза, и как она устраивается в жизни, касается только ее самой. Но ты отвечаешь за тот мир, в котором ее поселил.
Пока я говорил, Марсель с интересом разглядывал толстую белокурую проститутку, которая торопливо ела дешевую колбасу, перед тем как отправиться вверх по улице, в богатый квартал Монмартра. Он делал вид, что не слушает меня. Но я-то знал, что слушает.
– Эти люди свободны, – сказал я. – Но свободны только каждый для себя: мы не можем посягать на их свободу или чего-то требовать от них. Вот это-то и затрудняет мое понимание: то, что ценно для одного человека, существует только для него самого, но не для меня; я вижу одну его внешнюю сторону, и сам я для него – всего лишь внешний образ, некая абсурдная данность; данность, которую я даже не выбирал для себя…
– Ну тогда успокойся, – ответил Марсель. – Раз ты не сам выбирал, тебе не в чем себя упрекнуть…
– Да, я не выбирал, но ведь я есть! Некий абсурд, несущий ответственность за самого себя, – вот что я такое.
– Ну что ж, нужно ведь чем-то быть.
– Но это что-то могло быть и другим. Вот, например, Дениза без тебя вела бы совсем другую жизнь.
– Да какая там жизнь… – вздохнул Марсель. – Все наши жизни безнадежно загублены.
– Вот если бы ты продолжал писать картины…
Но тут он меня прервал:
– Думаешь, если бы я работал в манере смирных салонных живописцев, она любила бы меня? И вообще, люди упрямо твердят: «Ах, если бы я сделал то-то; ах, если бы я не сделал того-то!» Но вещи остаются такими, какие они есть.
Он с усмешкой взглянул на меня и добавил:
– Вечно ты копаешься в себе!
А я и впрямь иногда думал, что многое принимаю слишком близко к сердцу, тогда как другие люди живут себе как живется. Мне же все казалось неестественным. Я хотел, чтобы человеческая жизнь была исполнена чистой, прозрачной свободы, тогда как сейчас я сталкивался с чужими судьбами словно с непреодолимым барьером и был не в состоянии с этим смириться. Я избегал встреч с Полем, не мог смотреть в лицо Мадлен. Даже перед Элен чувствовал себя неспокойно. Наши поцелуи, наши ласки быстро утратили сияющую, счастливую чистоту первых дней.
Ее лицо часто омрачалось; когда я целовал ее, она закрывала глаза и страдальчески морщилась, а иногда и резко отстранялась. Как-то раз я обнял ее и спросил:
– Что с тобой, маленькая злючка?
Элен сидела на краешке кровати, болтая ногой и мрачно глядя в пространство; она была еще полуодета, ее волосы разметались по плечам. Мой вопрос застал ее врасплох, она вздрогнула.
– Да так, ничего…
– Ну а все-таки? Почему ты такая хмурая?
– О, я просто думала: как жаль, что столько времени потеряно зря, и теперь мне пора идти, а мы даже не успели толком поговорить.
Она была в плохом настроении, и это сразу угадывалось по тусклой интонации; я, конечно, очень любил ее тело, но если большую часть времени у нас занимали объятия, это была ее вина, а не моя, и она прекрасно сознавала это.
– А ведь я предлагал тебе прогуляться!
– Ну вот, я так и знала, что тебе все это безразлично!
– Что мне безразлично? Обнимать тебя или не обнимать? Но ведь ты сама заявляешь, что это потерянное время.
– Да, потерянное, потому что у тебя нет желания.
– Ты рассуждаешь глупо, – сказал я. – Разве тебе кажется, что я не дорожу твоим телом?
– Да, дорожишь, – ответила она. – Дорожишь, как одним из множества других тел.
Я помолчал, обдумывая ее слова. Мне было ясно, что когда-нибудь мы придем к этому разговору. Потом спросил:
– Почему ты так говоришь?
– Потому что это правда.
– Тебе неприятно, что у меня такие отношения с Мадлен?
– А ты хотел, чтобы мне это было приятно?
– Я полагал, что тебе это безразлично.
Она только пожала плечами, и из ее глаз выкатились две слезинки.
– Но ты ведь всегда знала, что в моей жизни есть Мадлен! – сказал я. – Почему же ты вдруг завела этот разговор именно сегодня?
– Это далеко не сегодняшняя проблема, – ответила она.
– Ты могла бы заговорить со мной об этом и раньше.
– Ну и что бы это поменяло?
Я понурился. Мне было невыносимо видеть ее плачущей. Но при этом я знал, что Мадлен жестоко оскорбится, если я предложу ей изменить наши отношения.
– Послушай, ты же прекрасно знаешь, что я ничуть не влюблен в Мадлен. Лично я готов прекратить нашу с ней физическую связь хоть сегодня, без всякого сожаления.
– Мне больно думать обо всем этом! – с отчаянием воскликнула Элен. – Ты смотришь на нее точно так же, как на меня. Обнимаешь и целуешь ее… Это невыносимо!
Я молча привлек ее к себе, чувствуя, как дрожит ее тело.
– Прежде Мадлен тебя совсем не волновала.
– Ну а теперь я поняла, что это не может так продолжаться.
– Почему?
– Потому что я начала об этом думать. – И она грустно усмехнулась. – Тебе следовало быть повнимательнее: однажды, когда ты пришел ко мне на свидание, я увидела у тебя на шее следы губной помады. Это было в тот день, когда мы с тобой ходили на собачье кладбище.
– Ах вот оно что! – воскликнул я. – Как же, отлично помню: в тот день у тебя разболелась голова.
– Да ничего у меня не болело!
Я почувствовал, что краснею. Опять… все та же история: пресловутый след губной помады, который не существовал для меня, но который увидели твои глаза; и этот легкий мазок жестоко ранил твое сердце.
– Элен, мне очень жаль…
– О нет, хорошо, что я это увидела, – ответила она и коротко всхлипнула. – Просто теперь, когда я тебя целую, мне чудится, что и она целует тебя.
Я пристыженно смотрел на нее. Она отдавалась мне вся, безраздельно. Но для того, чтобы этот дар любви не был бессмысленным, требовался свободный уголок в моем сердце, который он мог бы занять. Я ведь ясно чувствовал, как драгоценны для нее были мои ласки: от меня зависело, чем они станут для нее – иллюзией или истиной. Заключая в объятия другую женщину, я обрекал Элен не только на мимолетное огорчение: я пренебрегал самыми страстными свидетельствами любви ее тела и ее сердца.
– Послушай, – сказал я, – обещаю тебе, что поговорю об этом с Мадлен.
Она вытерла глаза и как будто чуточку утешилась, но ее лицо по-прежнему было печальным.
– Возможно, это будет даже легче уладить, чем я думаю, – добавил я.
С недавнего времени Мадлен все реже встречалась со мной, выглядела какой-то рассеянной, отдаленной.
– До чего же ты милый! – воскликнула Элен.
Я погладил ее по голове:
– А ты как будто все еще недовольна?
– Ох, как же все это глупо! Ну что с того, что ты не будешь спать с Мадлен, если тебе все равно этого хочется?
– Я же тебе сказал, что не хочется.
– Да, но ты все равно был бы не против! – Элен опять всхлипнула и пробормотала сквозь слезы: – Как все это глупо! Что ж, продолжай в том же духе…
– Я подумаю, что можно сделать.
– Нет, прошу тебя, не меняй ничего! – сказала она с неожиданной злостью. – Мне это безразлично, да иначе и быть не может. – И она спрятала лицо в ладонях. – Ох, как мне стыдно!
Я обнял ее – молча, понимая, что ничем не могу утешить. Ведь для этого нужно, чтобы я не желал никого, кроме нее; чтобы я мог принять то, чем она хотела меня одарить, только от нее одной. Вся моя нежность была бессильна удовлетворить это желание; я зависел только от своих поступков, я был таков, каков есть, несмотря на нее, несмотря на себя, и это было не изменить. А мне так хотелось хоть одним жестом, одним словом исправить положение дел. И я сказал:
– Попробую поговорить с Мадлен.
Но при одном взгляде на Мадлен у меня сжималось горло. Она сидела передо мной с отсутствующим видом, болтая ложкой в чашке кофе с молоком и явно не желая думать о чем-то, верить во что-то. В ее душе с каждым днем возрастали сожаления, уныние, сознание несчастья; достаточно было одного слова, чтобы взбаламутить эту тину, и у меня не хватало духа, чтобы произнести его. Встречаясь с Элен, я читал в ее глазах вопрос: «Ты еще ничего не сказал?» Ее обида была вполне оправданной, и такой же оправданной была ее неприязнь к Мадлен. Что же выбрать – слезы Мадлен или слезы Элен? Это были не мои слезы; так мог ли я сравнивать чужие, неведомые мне горести?! Если бы я был Богом, но увы…
– Ну так как, до среды? – спросил я, протянув руку Мадлен.
– Нет, только не в среду, – ответила она, с сосредоточенным видом натягивая перчатки. – В среду я встречаюсь с Шарлем Арно.
– С Арно? – удивленно спросил я. – Так ты опять с ним видишься?
– Ну да, уже больше месяца, – ответила Мадлен с какой-то неопределенной улыбкой. – Он выписывается из клиники после курса дезинтоксикации; вот только, чтобы выдержать это лечение, он тайком накачивался перно и в результате вконец спился.
Это было единственное, в чем я когда-либо повлиял на Мадлен: я не позволил ей встречаться с этим наркоманом и баловаться вместе с ним наркотой. Что же касается выпивки, то с начала нашего знакомства она не слишком злоупотребляла ею.
– Надеюсь, ты не станешь возвращаться к этому? – спросил я.
– К чему к этому?
– К выпивке и к прочим идиотским привычкам!
Она устремила на меня сонный взгляд:
– А тебе-то какое дело?
Я колебался. Конечно, я мог схватить ее за руку, оттащить подальше от входа в метро, сказать: «Не дуйся на меня! История с Элен никак не влияет на наши отношения. Давай начнем видеться снова, как прежде! Брось ты этого типа!» Да, я мог бы уговорить, убедить ее. Она слушала бы меня с пренебрежением, но ее все равно тронул бы мой страстный, умоляющий тон. Я был уверен, что она послушалась бы меня. Но тут передо мной всплыло потрясенное лицо Элен. «Как представлю, что она тебя обнимает…» Да, возобновить отношения с Мадлен было бы предательством с моей стороны.
– Ну ладно, – сказал я. Наступило короткое молчание. – Хочешь, увидимся в четверг?
– Пусть будет четверг.
И я ушел, крайне недовольный собой, думая: «Я не мог поступить иначе». Но это самооправдание давно уже устарело. Я не мог поступить иначе; но в результате моя мать осталась одна в холодных комнатах нашей огромной квартиры, а Мадлен продолжила отравляться наркотиками. И речь шла не о том, чтобы сделать что-нибудь; действия тут были ни при чем. Я начал понимать, что ошибки были частью моего существа, самим мною. И впервые подумал: «А есть ли вообще какое-то разумное решение?..»
Говорить или молчать? Бесполезный вопрос: я был бы виноват в любом случае.
Итак, история повторялась вновь – в этом я был уверен. Та же самая история. Моя история. «Чего она хочет от меня?»
За последний месяц я почти не виделся с ней; она дважды приходила в ресторан, где я ужинал с Элен, и с зазывной улыбкой просила подкинуть ей деньжат на выпивку. Она пила, она спала с Арно и принимала наркотики… Я со стесненным сердцем вошел в кафе у метро «Ла-Фурш». Неужели другие мужчины значили меньше меня на этой земле? Или, может, их меньше заботило, какую память они оставят? Повсюду я замечал тревожные свидетельства своего присутствия. Что, если мне было так предначертано; если каждый мой жест, как и каждый из моих отказов, приводил к смертельной опасности? Мне казалось, что, целуя Элен, я предавал Поля и больно ранил Мадлен.
«Какую еще глупость она совершила?» – подумал я, прикрывая за собой дверь кафе.
Мадлен преспокойно пила какао и читала вечернюю газету; она даже не протянула мне руку, словно я сел рядом с ней после десятиминутного отсутствия, и показала мне статью о войне в Испании, сказав:
– Негодяи! Они оставят их на погибель, без всякой помощи!
– Знаешь, всякое вмешательство извне могло бы иметь тяжкие последствия.
– Но почему вы не бастуете в знак протеста? Может, тогда Блюм[7] и пошел бы на уступки.
– Лично я против политических забастовок, – ответил я.
Я, конечно, тоже горячо желал поражения маврам Франко[8], однако это был чисто индивидуальный, скрытый порыв: я не признавал за собой права влиять на решения моих товарищей, вовлекать их в борьбу, в мою собственную борьбу. Один выстрел, за ним второй – и вот Жак убит. Я вложил револьвер в его руку, и он погиб. Такое вот несчастье случилось с Жаком. А потом – изумленное лицо Марселя, цветы и свечи вокруг недвижного тела с восковым лицом. И все потому, что я влиял на него. Я навсегда запомнил, что невозможно очертить границы какого-либо задуманного акта, ибо нельзя предвидеть его результаты. И поклялся себе никогда больше не идти на этот бессмысленный риск. Теперь я и пальцем не шевельну ради того, чтобы спровоцировать вслепую то или иное событие.
– Во всяком случае, – сказала она, – нам было бы нетрудно подпольно доставлять им оружие и помогать формированию добровольческих отрядов.
Время от времени она увлекалась такими авантюрными планами: два года назад эта безумица стала пламенной сионисткой и согласилась работать восемь часов в день в еврейском книжном магазине, чтобы оказывать финансовую помощь их движению. Так что я не очень удивлялся ее новым увлечениям, мне только хотелось поскорее выяснить, зачем она так срочно вызвала меня на эту встречу.
Целых полчаса я слушал, как она изливает свое возмущение политикой Блюма; потом, воспользовавшись паузой, спросил:
– Скажи мне наконец, о чем ты хотела со мной поговорить?
Она спокойно посмотрела на меня:
– Да вот именно об этом.
Я рассмеялся:
– Тебя это действительно так возмущает?
– Ты не понял: мне нужна твоя помощь. Ты ведь знаком со многими членами компартии – пусть они помогут мне перейти границу, все равно как. Сама я никогда с этим не справлюсь.
– Ты хочешь попасть в Испанию?
– Да, чтобы сражаться в ополчении. А почему бы и нет? Здесь я живу впустую.
Я знал, что она вполне на такое способна, и у меня сжалось сердце.
– Это же бессмысленно, у тебя нет никаких оснований!
– А тут и не нужны основания: наша жизнь того не стоит.
– Да ты просто рехнулась!
Но она устало посмотрела на меня:
– Я пришла к тебе не за советом, а за помощью. Ты можешь оказать мне эту услугу? Да или нет?
Я колебался.
– Странная услуга… Если с тобой там случится что-нибудь плохое, я никогда себе этого не прощу.
– Я заранее тебя прощаю и освобождаю от угрызений совести, – сказала она и с улыбкой продолжила: – К тому же что-нибудь плохое вполне может случиться со мной и здесь.
– У тебя что, неприятности?
– Нет у меня никаких неприятностей. Я просто хочу уехать туда.
Больше я ничего не смог из нее вытянуть. И сказал:
– Ладно, я посмотрю, что можно сделать.
На самом деле это было не так уж трудно: достаточно попросить Поля или Бургада. Или НЕ попросить. Они положили его в спальне, на кровать, расставив вокруг цветы и свечи; сейчас он походил на восковой манекен, причудливый манекен, изготовленный для какой-то сюрреалистической выставки. И Марсель смотрел на него. Все та же история… Потому что я существую. Разве я не могу притвориться, что не существую?! Что стираю себя с картины этого мира, стираю свое лицо и свой голос, стираю свои следы?! И что же? Да ничего не изменится, просто на моем месте возникнет коротенький, невинный прочерк. И вот уже Элен не терзается безответной любовью, Мадлен не позволяет убить себя в Испании, а земля освобождена от этакого груза, который натягивает скрытые жилы, заставляет их вибрировать и рваться в самых неожиданных местах. Стереть себя, перестать существовать… «Нет, я не стану говорить с Полем». И в комнате с удушливым запахом инсектицида найдут в одно прекрасное утро труп, начиненный кокаином.
Нет, ты не уничтожишь себя! И никто не посмеет решать за тебя, даже сама судьба. Судьба других – это ты. Так решайся! У тебя есть эта власть. А я не хочу, я больше не хочу! Они заставляют их работать в снегу, одетыми только в легкие комбинезоны, в сандалиях на босу ногу. А мы говорим: «Что поделаешь, мы тут бессильны». Но если дом взорвется, он погребет под собой целую кучу трупов! А где-то есть женщина, которая спит; ей наконец удалось заснуть, думая: «Он ничего плохого не сделал, это будет не он!» Но завтра вечером это будет он. Из-за меня. Значит, стереть себя с лица земли? Перестать существовать? Но, даже убив себя, я продолжу свое существование. Я буду мертв. А они останутся навеки прикованными к моей смерти, и эта пустота, внезапно возникшая на моем месте, на земле, заставит натянуться и лопнуть тысячи случайных нитей. Мое место займут Бертье или Ланфан. Но я по-прежнему буду нести ответственность за все действия, которые стали возможными в силу моего отсутствия. Например, кто-нибудь скажет Ланфану: «Пойди туда-то!» или «Не ходи туда!». И это произнесет мой голос. Я не могу стереть себя бесследно. Не могу исчезнуть из себя самого. Я существую независимо от себя, повсюду в мире; и нет ни сантиметра моей дороги, который не повлиял бы на чужой путь; нет ни одного способа бытия, который помешал бы мне проявлять себя в каждый миг. Эта жизнь, которую я сплетаю из волокон своего существования, предлагает другим людям тысячи незнакомых ликов, властно пересекает их жизненный путь, их судьбу. И человек просыпается, обретает надежду. «Они меня забудут…» Его жизнь впереди, такая длинная. И я здесь, рядом с той, которую убил; это я заряжаю ружья, которые завтра будут убивать его или ее. Нет, не хочу! Давайте откажемся! И мы отказываемся, склоняем головы; а там, в глубине будущего, за каждую каплю крови, которую мы пролили, прольется море крови.
Что ж, продолжим… Откажемся и продолжим. Решай! Раз ты здесь, решай! Раз ты здесь, уже нет шанса сбежать. Даже моя смерть принадлежит не только мне.
– Я поговорил с Бургадом.
Эта ночь была благословенной отсрочкой; этой ночью я еще мог принять решение, и я был не одинок: передо мной вставал силуэт Свободы. И если я не признавал за собой права повелевать ею, приходилось служить ее орудием.
– Зайди к нему завтра вечером. Он свяжет тебя с товарищами из Перпиньяна; они помогут тебе перейти границу, и то же самое с товарищами из Барселоны. Только учти: они не склонны давать ружья женщинам.
– Спасибо, – сказала Мадлен. – Ты даже не представляешь, какую ценную услугу оказал мне.
Мы сидели в ее убогой комнатушке, похожей на чулан и заваленной пустыми чемоданами и узлами с бельем; здесь пахло дезинфекцией и шампунем. На маленькой плитке стояла кастрюлька с водой, в которой варились какие-то ягоды… Ах, если бы я ее любил… если бы хоть как-то заботился о ней!.. Эта мысль – словно колючка, впившаяся в сердце… Увы, я все понял только сейчас, слишком поздно: я был виноват и теперь буду проклят навеки – с рождения и до самой смерти. Но в тот момент было еще рано, и эта агония, этот предсмертный хрип ей еще не грозили. Как будто адская машина пока лишь развлекалась, вращаясь вхолостую; как будто судьба еще ублажала себя этой пародией на смерть.
Через десять дней после ее отъезда мне пришло письмо из какой-то барселонской больницы. Ее не пустили на фронт, а отправили на кухню, где она целых два дня прилежно мыла посуду, после чего опрокинула себе на ноги большую миску с кипящим оливковым маслом. Следующие шесть месяцев она провела на больничной койке, а затем вернулась в Париж.
– Знаешь, они считают, что французы – отъявленные мерзавцы, – сказала она мне после приезда.
Стояла весна. Вечерами, после работы, я гулял с Элен по набережным Аньера; она покупала букетики фиалок на углах улиц; мы сидели за кружками пива янтарного цвета и слушали звонки кинотеатров, раздававшиеся под сумеречным синеватым небом; другие парочки, похожие на нашу, прогуливались взад-вперед по авеню Клиши, и я тоскливо провожал их глазами – этих людей, что со спокойным сердцем наслаждались приятной вечерней истомой. Они ничем не походили на отъявленных мерзавцев, да и все остальное – вкус пива и запах табака, вспышки рекламных огней, аромат молодой листвы – отнюдь не казалось мне предательством. Мы сидели тут, окутанные мягкой вечерней парижской мглой, и никому не причиняли зла. Однако при этом мысленно были там, в Барселоне, в Мадриде – не беспечные фланеры, а отъявленные мерзавцы.
И так же реально, как на этих нарядных улицах, мы существовали под черными небесами и свирепо рычащими «штуками»[9]; существовали в Берлине; в Вене; в концлагерях, где евреи спали в одном белье прямо на мокрой земле; в тюрьмах, где гноили сторонников социализма, – словом, всюду, где люди вели жалкое существование за колючей проволокой, за неприступными каменными стенами, под пулеметными очередями, рядом с могилами. И где наши беззаботные лица, на которых расцветали улыбки, становились для них зловещими масками беды.
– Вы только представьте, как питаются рабочие и мелкие служащие во Франции! – воскликнул Блюменфельд, глядя на жирные сосиски с картофельным пюре, которые я ел в эту минуту; в его голосе звучало такое возмущение, что они встали у меня поперек горла.
Впервые это случилось тоже за столом, в отчем доме, когда я встал и объявил: «Я буду зарабатывать на хлеб своими руками!» А потом шагал по теплому бульвару, подталкивая носком ботинка каштан и вдыхая полной грудью воздух, который, как мне казалось, я ни у кого не крал. Своими руками – скажите на милость! Но по какому праву я получал в обмен на свой ежедневный труд говядину, а не картошку, сваренную на воде с кусочком маргарина?
Я не хотел жить на отцовские деньги, я благородно отказался от родительского наследства и тем не менее бесстыдно пользовался благосостоянием, которое в глазах голодных масс выглядело символом скупости и угнетения. «А ты веришь в то, что на свете есть справедливость?» Марсель угадал верно. Я сбежал из дому; но теперь-то, теперь куда мне было бежать? Повсюду, на каждом шагу, меня подстерегали угрызения совести, и я уносил их с собой, в себе – эти скрытые и цепкие чувства. Я чувствовал свое сходство с матерью и, подобно ей, жался к стенам, избегая чужих взглядов, в которых отражалась моя истинная сущность: презренный француз, презренный, сытый эгоист.
– Вы об этом еще пожалеете! – сказал Блюменфельд. – Неужели вы думаете, что Гитлер удовольствуется одной Австрией? Не сомневайтесь, потом настанет черед Франции!
Он смотрел на нас с отчаянием и ненавистью. Он приехал из Вены специально, чтобы пробудить в нас возмущение и сочувствие. Это был один из самых влиятельных членов подпольного фронта, который вел в Австрии борьбу с нацизмом. Меня познакомила с ним Дениза; с недавнего времени она решила попробовать жить своим трудом и с жаром занялась антифашистской деятельностью.
Я привел Блюменфельда в штаб-квартиру профсоюза для встречи с несколькими моими товарищами. Пришли также Дениза и Марсель. Блюменфельд долго описывал нам пышные парады ополченцев в белых чулках, банкеты, на которых амнистированные нацисты пили за свои будущие победы, провокации и вооруженные нападения, происходившие на глазах снисходительной полиции. Потом он умолк и стал смотреть на нас.
– Но почему же вы не прекратите деятельность этого движения? – спросил Готье. – Ведь за вас голосовали более сорока двух процентов социалистов!
– Нас загнали в угол, – ответил Блюменфельд. – Активные действия невозможны: подпольные митинги и листовки позволяют нам разве что не дать умереть агитации.
– Но Шушниг[10] не может не понимать, что союз с вами жизненно важен! – сказал Ланфан.
– Это невозможно, – ответил Блюменфельд. – Он всегда упорно отказывался от любых вариантов соглашения. – Его глаза потемнели, взгляд стал суровым. – И к тому же, неужели вы думаете, что народные массы готовы пойти на смерть ради Шушнига? Нет, у них еще живы воспоминания о прошлом! – И он повторил: – Нас может спасти только одно – энергичные действия Франции и Англии.
Воцарилось молчание. С этим молчанием он сталкивался повсюду. Только коммунисты реагировали иначе.
– Итак, чего вы ждете от нас?
– Если вы организуете митинги и кампанию в прессе, чтобы информировать ваших товарищей о том, что у нас творится, вам, может быть, удастся разбудить общественное мнение.
– Но это не пустяк, – возразил я. – Ведь это значит подталкивать страну к войне!
– Нет, – ответил Готье. – Впрочем, надежда на мирное соглашение еще не потеряна.
– О, аннексия Австрии пройдет мирно, и нацисты без труда захватят там власть – они ведь повсюду. – Голос Блюменфельда дрогнул: – Шушниг отдает им страну, кусок за куском; я знаю из надежного источника, что он сейчас подписывает с ними новый договор. Гитлеру стоит только слово сказать… – Он опять взглянул на нас с горечью и гневом. – Его может остановить только Франция!
– Франция не может позволить себе роскошь новой войны, – возразил Готье.
– Вы об этом пожалеете, – ответил Блюменфельд. – Или вы думаете, что Гитлер ограничится Австрией? Вот увидите, скоро придет черед и Франции.
Готье холодно взглянул на Блюменфельда:
– Можно ли подталкивать страну к самоубийству? Ведь все, что вы нам тут рассказали, это история самоубийства.
Как же он был уверен в своем пацифизме и уверен в себе… «Я пацифист!» – так он позиционировал себя, раз и навсегда, и теперь действовал лишь в согласии с самим собой, не глядя ни направо, ни налево, ни вперед, словно перед ним лежала гладкая, размеченная дорога. Словно будущее не грозило нам каждую минуту зияющей пропастью.
– Самоубийство, – сказал я, – это всегда убийство.
– Ах вот оно что, – ответил Блюменфельд. – Вы так полагаете?
И тут Марсель, молчавший во время нашей беседы, улыбнулся и впервые открыл рот:
– Он всегда был убежден, что любой из его жестов есть убийство.
Но это и было убийством. Начиная с этого момента я провел много бессонных ночей. Кампания в прессе, митинги, забастовки… Да и Поль, со своей стороны, не давал мне покоя своими рассуждениями. «Война приведет к падению фашизма». Так имели ли мы право бездействовать, когда в Испании лилась кровь, в Германии шли позорные еврейские погромы и та же коричневая волна накатывалась на Австрию? Мне было стыдно под холодным и безнадежным взглядом Блюменфельда, но стыд не служил оправданием, хотя стоны раненых на кровавых, развороченных полях войны обжигали мое сердце нестерпимым ужасом.
По ту сторону Пиренеев трудящиеся Испании умирали от фашистских пуль, но мог ли я искупить их кровь ценой французских жизней, ценой одной-единственной французской жизни, которая не была бы моей? Евреи в концлагерях гибли тысячами, как мухи, но имел ли я право обменять их трупы на безвинные тела французских крестьян? Я мог заплатить за это своим телом, своей кровью, но другие тела не были разменной монетой; да и какая высшая воля посмела бы сравнивать их, считать их, уверять, что ей известна их истинная ценность? Сам Господь Бог спасовал бы перед такой невыполнимой задачей; люди не были покорными пешками, коими можно было свободно манипулировать; каждый из них нес в глубине своего сердца собственную, персональную истину, непостижимую для прочих; все, что случалось с человеком, принадлежало лишь ему одному, и никакая компенсация не восполнила бы его потерю. Веселые улыбки Элен не стерли сумрачные взгляды Мадлен, не уменьшили боль от ожогов кипящим маслом. И ничто не стерло ужас смерти Жака, никакое новое рождение не сможет заменить эту жизнь, которую отнял у него рок, – эту единственную и неповторимую жизнь.
Не было ни одного места в мире, где абсолютное разъединение этих судеб могло бы бесследно рассосаться. Кто посмел бы сказать: «Я ничего не стану делать, я навсегда запретил себе заниматься политической деятельностью!» Да, я запрещал себе навязывать этой стихии, подобно капризному божеству, мою темную волю. Заняться политикой – это было все равно что свести людей к состоянию покорного стада; все равно что обращаться с ними как со слепцами, лишь бы оставить за собой одним привилегию быть выразителем живой мысли; но даже эта мысль – чтобы впиться в инертные тела, заставить их двигаться – нуждалась в какой-то механической силе, темной силе, которую я больше не признавал. В шумном прокуренном зале я мог бы выкрикивать слова, зовущие к неведомым берегам людей, которых я никогда доселе не видел; мог бы использовать свою свободу для того, чтобы стать сообщником постыдной абсурдности – абсурдности, что существует помимо желания людей. «Нет, я не могу ввергать свою родину в войну!»
– Ну, дай вам бог никогда не пожалеть об этом! – сказал Блюменфельд.
И я ощутил стыд. Нужно было привыкнуть жить с этим чувством, с этим новым видом угрызений совести. Я мог бы изгнать его из уголка своей жизни, отполировать, сделать гладким и не таким болезненным, но он тотчас возникал в другом месте души. Он вечно где-то гнездился. Я бесстыдно заключал Элен в объятия, но пристыженно опускал глаза при виде горьких улыбок Мадлен; я без всякого стыда смотрел на товарищей по профсоюзу, однако при мысли о наших испанских или австрийских собратьях у меня пересыхали губы.
– Тебе приятно мучить себя! – говорила мне Элен.
Утренние газеты сообщили нам об аннексии Австрии; когда Элен пришла меня встретить в конце рабочего дня, я не мог говорить ни о чем другом, хотя и не любил обсуждать с ней эти вопросы: в такие минуты она казалась мне чужой. И, выслушав меня, она ответила с легким раздражением:
– В конце концов, тебя это не касается!
– В общем-то, не касается, – сказал я. – Но очень хотелось бы услышать от кого-нибудь, что касается.
– У тебя своя жизнь! – возразила Элен. – Тебе не кажется, что этого достаточно?
– Но моя жизнь как раз и состоит в отношениях с другими людьми. В ней – в этой жизни – есть и Австрия, и весь остальной мир.
– Ну конечно! И все люди, среди которых мы живем, присутствуют в твоей жизни, поскольку ты их видишь. – Элен покраснела и добавила – слегка язвительно, как и всякий раз, когда чей-нибудь аргумент приводил ее в замешательство: – Но это не значит, что ты несешь ответственность за то, что с ними происходит.
– А это еще как посмотреть, – сказал я сквозь зубы.
Было семь часов вечера, проспект Сент-Уан кишел народом, на перекрестках люди рвали друг у друга из рук свежий выпуск «Пари-Суар»; в витринах ярко освещенных булочных высились груды хрустящих круассанов, бриошей, длинных золотистых багетов; в мясных лавках, где полы посыпали опилками, свисали с потолка коровьи и бараньи туши – выпотрошенные, обмытые и украшенные кокардами, как на параде; на прилавках покоились в гофрированной бумаге огромные куски кроваво-красного мяса. Обилие, приятный досуг, мир и покой… Мужчины в бистро, облокотившись на цинковую стойку, громко беседовали, ничего не опасаясь… Но вот железные шторы опущены, кафе безлюдны, а на пустынных улицах слышится только мерный топот нацистских сапог; люди – примолкшие, с испуганными глазами – затаились в домах, за закрытыми ставнями. «И Франции придет черед…»
– У тебя такой вид, будто это ты создал мир, – сказала Элен.
– Однажды я прочитал вот что: «Каждый человек отвечает за все и перед всеми». И мне кажется, это абсолютно верно.
Элен взглянула на меня со скучающим видом и сказала:
– Не понимаю.
– Ну разумеется, если человек считает себя муравьем в муравейнике, он бессилен что-либо изменить. Я же не утверждаю, что мог бы мановением руки преградить путь нацистам.
Однако, говоря это, я вспоминал свою мать на улице Севильи, раскинувшую слабые руки, чтобы преградить путь обезумевшей толпе. А ведь если бы мы все распростерли руки…
– Может быть. Но пока никто этого не сделал. Так что все другие виноваты так же, как и ты.
– Это их дело. Конечно, все мы виноваты. Но все – это значит каждый. Я всегда чувствовал это, даже когда был мальчишкой: чтобы этот бульвар существовал, достаточно моих глаз; чтобы этот мир заговорил, достаточно одного моего голоса. И когда мир молчит, это моя вина.
Элен отвернулась.
– Ты все еще не понимаешь? – спросил я.
– Да нет, понимаю, – нехотя ответила она.
– Не я создал этот мир. Но я воссоздаю, переделываю его каждую минуту своего существования. И со мной все происходит так, словно я участвую во всем происходящем.
– Да, – ответила Элен. Она мрачно смотрела себе под ноги.
– Что с тобой? – спросил я.
– Да ничего, – ответила она.
– А почему ты такая грустная?
Она пожала плечами:
– Мне иногда кажется, что я какой-то ничтожный атом в твоей жизни.
– Вот дурочка! Хотя… пожалуй, это прогресс: когда-то ты жаловалась, что занимаешь в моей жизни одну двухсотсороковую частицу моего времени.
– Я тебе совсем не нужна, и все важное, что составляет твою жизнь, не имеет ко мне никакого отношения, – ответила она.
– Однако можно дорожить кем-то вполне бескорыстно, – сказал я и прижался к ней плечом.
Но она отстранилась и сказала:
– Я чувствую себя такой бесполезной…
Нужно было сказать: «Я тебя люблю», но у меня не хватило духу солгать. Когда-то я поклялся дать ей свободу, но чтобы стать свободной, ей нужно было ясно видеть ситуацию. И теперь она ясно видела мою нежность и мое безразличие и безрадостно тащила груз этой любви, которая была мне не так уж и нужна.
– Вы уверены, что не любите ее? – спрашивала меня Дениза.
– Это не любовь, – отвечал я.
– Но, может быть, вы и не умеете любить иначе?
– Вероятно. Но это ничего не меняет. Это не то, что она называет любовью.
И в самом деле: Элен хотела, чтобы я постоянно нуждался в ней, – вот тогда она жила бы полной жизнью, тогда смогла бы чудесным образом оправдать свое существование, быть самой собой – такой, какую я мог бы полюбить.
– Вы просто не хотите ее любить, – заключила Дениза. И добавила, пожав плечами: – Вот и вы тоже сознательно портите себе жизнь. А ведь это не так уж скверно – прекрасная любовь.
Она наивно полагала, что все люди должны любить друг друга, и с симпатией относилась ко всем и к каждому, не допуская мысли, что кто-нибудь может не питать добрых чувств к ней самой. Даже в суровости Марселя она видела только извращенное упрямство. Он не нуждался в одобрении окружающих, ненавидел так называемое братство, в котором якобы состояла Дениза, – этот идеальный человеческий рай, где реки добра текли медом, а заслуги, истина и добродетели свисали с ветвей, как спелые фрукты. Она часто раздражала и меня самого. Я терпеть не мог ее рассуждения о судьбах мира, коими она пыталась заглушить тяготы своей личной жизни: для нее превыше всего был всеобщий ход истории.
– Это не так уж плохо. Но нужно быть способным на это.
– Верно, – сказала Дениза со злым смешком, – я только не знаю, способен ли на это Марсель. Вы-то хотя бы действуете, у вас есть товарищи. А он… Вам не кажется, что он слегка свихнулся?
И она окинула меня недобрым, подозрительным взглядом. Марсель теперь совсем ничего не делал, ему не хотелось даже обтесывать куски сахара или сплетать веревочки. Целыми днями он валялся в своей пропотевшей постели, кутаясь в теплые свитера; потом вдруг встряхивался и требовал созвать к нему друзей. Он встречал нас так весело, что, не будь признаний Денизы, я никогда не заподозрил бы его в ежедневных приступах хандры. Заметил бы только, что у него появились новые мании: например, ему нужно было непрерывно занимать чем-то руки – или крепко держаться за ручку кресла, или сжимать в ладонях кисет с табаком, вазочку, апельсин; и он всегда сидел спиной к стене. «Ненавижу ощущать пустоту позади себя!» – говорил он. И, смеясь, добавлял: «Ненавижу пустоту!» Пол в его комнате был покрыт ковриками и звериными шкурами, завален диванными подушками, да и на стенах не осталось ни одного пустого места: Марсель разукрасил их бабочками, ракушками, галантными сценками и цветными открытками с изображениями святой Терезы из Лизьё, державшей в руках охапки роз.
– По-моему, он ищет что-то недостижимое, – сказал я, – но это вовсе не говорит о безумии.
– Что же он ищет? – спросила Дениза. – Вы хоть знаете? Я пытаюсь его расспрашивать, но он только хихикает.
Ее глаза жадно блестели: если Марсель презирал любовь, удачу и славу, то можно было надеяться, что он готовил себя для чего-то более ценного, и Дениза надеялась получить свою долю.
– Я думаю, это нечто, имеющее ценность только для него одного, – сказал я.
Она разочарованно пожала плечами. И решительно объявила:
– Либо это нечто имеет смысл, либо не имеет!
Именно этот непререкаемый учительский тон и приводил Марселя в бешенство. Общаясь с Денизой, он всегда был настороже. Зато со мной говорил откровенно, ничего не скрывая. Единственное, что меня смущало, это скрытое ликование, с которым он следил за каждым моим жестом.
– Как приятно смотреть на стакан, в который что-то наливают, верно? – говорил он, наблюдая, как красный напиток заполняет емкость.
– И так же приятно смотреть, как он опустошается, – сказал я и выпил до дна.
– Нет, приятно то, что ты при этом наполняешься! – возразил он, разминая пальцами свой кисет с табаком. – Все в мире ищут полноты. Обрати внимание: большинство людей на улице не ходят посредине тротуара – они жмутся к стенам домов, чтобы ощутить нечто наполненное рядом с собой; некоторые из них даже проводят рукой по стене, примерно так, как проводят по струнам гитары. – И он взглянул на свои пальцы. – Нет ничего более успокаивающего, чем трогать предметы.
– Ты окончательно отказался от творчества?
– Творить в наше время невозможно: всегда находится что-то подобное, уже существовавшее ранее.
– Вот это верно, – сказал я. – Верно по всем статьям.
Белые страницы, чье будущее целиком покоилось у меня в руках, были всего лишь наивной детской мечтой. Но теперь я знал. Ничто так не бело, как отсутствие, невозможное отсутствие. Выбирать?.. Но что же выбрать – постыдный мир или кровавую войну? Убийство или рабство? Для начала следовало выбрать сами обстоятельства, в которых можно было бы выбирать.
– Или же человек выбирает бесплодные идеи, которым не суждено претвориться в жизнь, – продолжал Марсель. Он указал мне на один из предметов, висевших на стене. – Нужно, чтобы сама форма была сотворена из соломы. А еще лучше – из той соломы, что у меня в голове, соломинка за соломинкой.
– Так что же ты собираешься делать? – спросил я.
– Больше ничего. Творчество – это усилие, направленное на то, чтобы выразить свою сущность, но для начала ею нужно обладать. А это уже очень сложно. Нужно найти способ войти в контакт с этой сущностью. – Он взялся за свою голову и несколько раз повернул ее из стороны в сторону. – Вот смотри: прикосновение – это уже контакт.
– А ты не боишься соскучиться, если и дальше будешь продолжать в том же духе?
В ответ он расхохотался:
– Я уже привык. Скучать – это вовсе не скучно!
Бедная Дениза!.. С какой ехидной улыбочкой он выслушивал ее вдохновенные рассуждения о Чехословакии, о Судетах![11] В тот день она вернулась домой, полная впечатлений от антифашистского митинга, где выступала; я уже много лет не видел у нее таких сияющих глаз.
– Смотри, как она рада, – сказал Марсель. – Ей кажется, что она совершила подвиг.
И он с довольным видом опустил свою тяжелую лапу на плечо Денизы: та съежилась, и ее глаза потухли.
– Вот видите, как он обращается со мной? – сказала она мне чуть позже. – Я задыхаюсь рядом с ним… Нет, это он меня душит! – Ее голос дрожал. – С утра до вечера – этот немой смех и этот пронизывающий взгляд! Он и меня сведет с ума!
– Понимаю, – сказал я, – вам не очень-то легко жить с ним.
Дениза смотрела в пространство с таким испугом, словно видела там что-то страшное.
– Это настоящий кошмар! Целыми днями… Целыми ночами…
Марсель часто говорил мне, что ему невыносима близость другого тела, – разве только он принимает его как что-то неодушевленное… Бывали долгие периоды, когда он вообще не прикасался к Денизе; но если все-таки сжимал ее своими мощными руками, то это было еще тяжелее.
– Почему бы вам не попробовать не жить с ним? Может, так оно было бы гораздо лучше?
– Не жить с ним? – переспрашивала Дениза, горестно глядя на меня; ей требовалось большое усилие, чтобы вернуть своему лицу спокойное, осмысленное выражение. – Но тогда что с ним станется… без меня? Нет, – решительно заключала она. – Я должна освободиться от него изнутри.
– Это намного труднее.
– Открою вам один секрет, – сказала Дениза с принужденным смехом. – Я начала писать роман.
– Да неужели?! – воскликнул я.
– Да, роман – о нем и о себе. Но конечно, с вымышленными героями. – И она упрямо сжала губы. – Ах, если бы мне удалось это сделать! В каком-то смысле Марсель прав: политическая деятельность не позволяет совершать что-то реальное. Вы со мной согласны?
– Как сказать… – ответил я. В наших беседах было столько недомолвок, что я часто не мог внятно ответить ей.
– Вот только как я могу писать? – с отчаянием сказала она. – Нужно ведь что-то есть, во что-то одеваться, а у нас ни гроша! Это терзает меня!
– Да, Марсель не отдает себе отчета… – сказал я.
– Ну ничего, – зло ответила она, – я уж как-нибудь выкрою время.
Да, на нее можно было положиться, она не тратила даром ни минуты. У нее была хорошая голова.
– Ужасная раса! – говорил Марсель, глядя на меня расширенными глазами; похоже, ему и впрямь было страшно. – Они не хотят терять времени, не хотят терять прибыль, терять деньги. И никак, никак не могут понять, что́ они приобретают, стараясь ничего не потерять.
– Ты все-таки слишком жестоко обращаешься с Денизой, – сказал я.
– А что ты хочешь: мы с ней говорим на разных языках. Денизу интересуют люди в целом – о чем они думают, что говорят, что одобряют; для нее это – главное. – И он ударил себя в широкую грудь. – А то, что я, жалкая, ничтожная личность, переживаю из-за своей личной судьбы, ей кажется чистым безумием! – И он покачал головой. – Поверь мне, такие люди опасны!
– Ну предположим, что она заблуждается, – ответил я. – Но это не причина, чтобы обрекать ее на такое жалкое существование.
– Я никого ни на что не обрекаю!
– Да брось, ты прекрасно знаешь, что она несчастна. Ты тешишь себя мыслью, что она не заслуживает счастья. Упрекаешь ее: как это она смеет судить о том, что хорошо, что плохо, – а сам ведешь себя точно так же! Почему ты решаешь за нее? Лично я не вижу никакой связи между заблуждениями Денизы и поступками, в которых ты ее обвиняешь.
– Но почему она считает себя несчастной?! – вскричал Марсель. – Человек может обходиться без многого. Вот обхожусь же я без виски!
– Это твое дело. Но ты не имеешь права навязывать Денизе свою мораль; ты можешь копаться в своей душе – в своей, а не в ее душе! Такие опыты человек имеет право ставить только на себе. И, кроме того, – добавил я, распалившись не на шутку, – ты не должен требовать от Денизы, чтобы она сидела рядом с тобой и ощупывала разные предметы!
Вместо ответа Марсель залился смехом.
– Ты, видимо, считаешь себя вселенским судьей! – заключил я. – Конечно, ты можешь осуждать Денизу. Но никто не уполномочил тебя наказывать ее!
Марсель слушал меня, перекидывая из руки в руку яблоко.
– Несчастная! – сказал он. – Не будь меня, земля стала бы дворцом из розового сахара! – И с усмешкой добавил: – Жаль, что я не могу уничтожить себя!
– Но ты можешь сделать ее жизнь хотя бы чуточку комфортнее!
– То есть зарабатывать деньги? – спросил Марсель. – Что ж, я готов, лишь бы доставить тебе удовольствие. Почему бы и нет? – Он подкинул и поймал яблоко. – Платья для Денизы, служанка для Денизы, красивые ковры для Денизы… Действительно, почему бы и нет?
Я исчерпал все свои доводы. Конечно, легче всего давать советы. Но что я ответил бы Марселю, если бы он мне сказал: «Ну а ты сам? Ты-то уверен, что сделал Элен счастливой?» Время шло; Элен постепенно превращалась в женщину, и ей уже мало было одной любви – безнадежной, неразделенной любви. Она не упрекала меня, но я часто видел ее грустной. Бывали дни, когда мне казалась нелепой мысль о том, какую радость я мог бы доставить ей одним-единственным словом… которое я не произносил. Но вот однажды она заговорила сама:
– Я хочу кое-что сказать тебе, только обещай, что не рассердишься!
Мы сидели, свесив ноги, на набережной Сены, на оконечности островка, занятого собачьим кладбищем: Элен особенно любила это место.
– Ну давай, говори.
Был воскресный августовский день; Элен надела самое красивое свое платье из крепа, рисунок которого придумала сама: на розовом фоне затейливая россыпь пагод и китайских шляп. Ее лицо, шея и руки были покрыты золотистым загаром. Она посмотрела на меня с боязливой улыбкой.
– Ну так вот: вчера утром мамаша Гранжуан предложила мне ехать с ней в Америку… – И договорила, отведя глаза: – А я отказалась.
– Элен, это же глупо! – воскликнул я, схватив ее за плечо. – Ты три года ждала такого случая; звони ей сегодня же вечером!
– Нет, – ответила она, взглянув на меня.
– Ну прошу тебя!
– Я не могу согласиться. Мне пришлось бы прожить там как минимум год, а на самом деле начать новую жизнь. Мадам решила создать там филиал и поручить мне возглавить его. – И она упрямо покачала головой. – А я не хочу.
– Ну вспомни наш уговор! – сказал я. – Наши отношения ни в коем случае не должны мешать тебе делать карьеру. Поезжай туда хотя бы на год. Подумай сама: ты ведь так мечтала попутешествовать!
– Целый год – без тебя!
– Ты ко мне вернешься.
– Нет, мне будет страшно расстаться. Особенно в такое время. Что, если тут действительно начнется война?
Я обнял ее, понимая, что ей уже не нужны никакие путешествия: ей был нужен только я. За прошедшие два года она создала и укрепила, с моего молчаливого согласия, нерасторжимые связи со мной – так как же она могла вдруг решительно разорвать их?
– Ты недоволен? – спросила она. – Еще бы: ведь эта поездка помогла бы тебе избавиться от меня! – И она грустно улыбнулась.
– Поверь, мне очень не хочется расставаться с тобой, – сказал я. – Но еще труднее позволить тебе упустить такой шанс.
У меня сжималось сердце: Элен любила в этом мире только меня одного; все остальное в ее глазах не имело никакой ценности. А я не мог дать ей ничего, кроме своей убогой нежности, обрекая на безнадежную безответную любовь.
– Как подумаю, что ты останешься в Париже… – сказал я. – И по-прежнему будешь ходить по тем же улицам, видеть одни и те же лица, рисовать картинки у себя в комнате и гулять в Люксембургском саду… Словом, вести то монотонное существование, которое так часто раздражало тебя… И все это из-за меня!
– Если бы я хоть знала, что ты не будешь злиться на меня за то, что я останусь… – тихо ответила она.
– Элен, зачем ты так говоришь? Если бы ты меня бросила, я бы места себе не находил!
И я крепко обнял ее, целуя золотистые волосы, щеки, губы; меня захватило чувство, близкое к страсти; я подыскивал для нее самые нежные слова и уже не понимал, почему прежде запрещал себе произносить их… Передо мной теснились собачьи могилки, украшенные ракушками, каменными изваяниями пуделей: Медор, друг моей жизни…
Под нашими ногами скрипел гравий, мы медленно шагали, держась за руки, – и как же она была красива!
– Знаешь, я привязался к тебе так крепко, как никогда и ни к кому прежде, – сказал я. – Даже не думал, что такое может случиться. И на самом деле я очень рад, что ты не уезжаешь.
Элен прикусила губу. Ее удивление покоробило меня.
– Это правда? – спросила она.
– Святая правда!
Она взглянула на меня сияющими глазами, и я с умилением залюбовался этой радостью – делом моих рук.
Что же здесь было правдой? Да и так ли важна была эта правда?!
– Но почему ты не женишься на ней? – спросила моя мать. Я познакомил ее с Элен, и время от времени они вместе пили чай в моей комнате. Элен считала мою мать строгой; мать считала Элен слишком молодой, но все же симпатизировала ей.
– Я люблю ее не такой любовью, чтобы жениться, – сказал я.
– Ну, тогда тебе не следовало так глубоко входить в ее жизнь.
– Элен сама этого захотела. Она считает себя свободной и уверена, что это ей надлежит выбирать.
– Что ж, это прекрасно – позволять людям делать свободный выбор, – ответила мать. И вздохнула: в свое время она позволила Элизабет и Сюзон самим решать свою судьбу; в результате семейная жизнь Элизабет не задалась, а брак Сюзон вполне удался, и мать до сих пор не решила, какой из этих двух браков огорчает ее больше.
– Ты всегда так поступала, и была права, – сказал я.
– Ох не знаю, – ответила она. – Что ни сделаешь, всегда приходится отвечать за содеянное.
А я вспоминал розовое личико, решительный взгляд и слова: «Это вам выбирать». Но какой выбор был уготован Элен? И могла ли она сделать так, чтобы я ее любил, или чтобы я не существовал, или чтобы она меня не встретила? Предоставить ей свободу – это опять-таки значило бы решить за нее; остаться инертным, склониться перед ее волей – значило создать, силой моего авторитета, ситуацию, с которой она должна была смириться. И она колебалась, связанная моими нерешительными руками, моей безрадостной любовью. Вопреки себе и вопреки мне.
– Но что же делать? – спросил я. – Она ведь никогда не захочет, чтобы я женился на ней без любви. Неужто я должен ей лгать?
– Ох, я не могу давать тебе советы, – грустно промолвила мать.
Когда мы были маленькими, она сурово отучала нас лгать; но теперь и сама ни в чем не была уверена – ни в осмотрительности, ни в человеколюбии, ни в правде. Так почему бы не солгать, когда нужно? Мало-помалу во мне крепло это убеждение. Если я не мог предоставить тебе свободу выбора, если одно мое существование было к тому препятствием, то отчего бы, по крайней мере, не стать хозяином ситуации, которую я тебе навязывал? Меня принуждали решать за тебя – ну что ж, прекрасно: теперь я мог решать по зову сердца. Я хотел любить тебя – и любил; хотел сделать тебя счастливой – что ж, прекрасно, ты будешь счастливой благодаря мне. Ложь… В конце концов, она была единственным оружием, позволявшим отвергнуть назойливую силу реальности. Зачем же выглядеть перед тобой упрямым, глупым и бессердечным – таким, каким я и был, вопреки себе самому? Как я мог обдумывать свои слова, свои поступки – и обманывать твою судьбу?
Тем вечером над Парижем веяло чем-то праздничным; люди пели и улыбались друг другу, влюбленные обнимались: мы сдали немцам Чехословакию – и утверждали, что провозгласили мир во всем мире.
– Ну что, теперь ты доволен? – спросил меня Поль. – Вот такие люди, как ты, и сделали возможными эти позорные соглашения!
Я стоял в раздевалке рядом с Лораном и Жардине и мыл руки; Поль и Массон гневно смотрели на нас.
– Эти соглашения, – ответил Лоран, – сулят мир. Мир, который создали мы сами. Война стала невозможной именно потому, что мы не хотели воевать!
Он был очень молод. Его энтузиазм смущал меня.
– Своим пацифизмом вы играете на руку буржуазии! – возразил Поль. – Под предлогом уклонения от войны она ввергнет вас в позорный мир.
– И под предлогом революции вы ввергнете нас в войну, – добавил Жардине.
– Все потому, что мы революционеры, – сказал Массон. – А вы боитесь революции.
– Нет, – ответил я. – Просто мы не хотим покупать мир ценой мировой войны. Это была бы слишком дорогая цена.
– Цена никогда не будет слишком дорогой, – возразил Поль, смерив меня презрительным взглядом. – Вы никогда ничего не добьетесь, потому что не хотите платить.
– Легко тебе платить кровью других!
– Кровь других – это наша кровь, та же самая, – сказал Поль.
– Когда есть цель, средства уже не имеют значения, – сказал Массон. – Мы умеем хотеть!
– Хотеть-то вы умеете, вот только не знаете, чего хотите, – возразил я. – Если вы так дешево цените жизни людей, то какой смысл бороться за их счастье и достоинство?
– Ты-то не рабочий, – сказал Поль. – Поэтому и не остался в партии, а примкнул к буржуям.
Да, я не был рабочим и помнил это – что не мешало Полю заблуждаться. Если люди представляли для него покорное стадо, то почему же он заботился об их будущем? Если кровавая бойня и тирания так мало значили для него, то к чему были правосудие и процветание нации? В глубине души я отвергал их слепую борьбу. Но и тот мир, за который мы боролись, не выглядел для меня победой…
Элен ждала меня на выходе из цеха, с сияющим лицом.
– Так это правда? – спросила она. – Значит, у нас теперь мир?
– Да, мир, – ответил я. – По крайней мере, хоть на короткое время.
Повиснув у меня на руке, она смеялась – беспечно, как смеются все счастливые женщины.
– Ну что поделаешь, это было бы слишком глупо – идти сражаться ради каких-то чехов!
А тем временем в Вене евреи, под веселыми взглядами прохожих, чистили тротуары зубными щетками с едкими моющими средствами, которые разъедали им пальцы, – так что же, разве мы должны были позволять немцам убивать нас ради их спасения, ради того, чтобы помешать самоубийствам пражскими ночами, ради того, чтобы предотвратить пожары, которые скоро вспыхнут в польских деревнях?.. Мы громогласно объясняли, почему не хотим умирать, тогда как нам следовало бы задуматься: а для чего, собственно, мы еще живем?
– Ну что, ты все-таки недоволен? – спросила Элен. – А ведь ты был против войны!
Против войны, против мира… Я уже ни за что не ратовал… Я был одинок. И больше не мог ни радоваться, ни возмущаться, будучи привязанным к этому миру цепкими корнями, сплетенными с тысячами чужих; будучи неспособным к бегству, чтобы взлететь над этим миром, разрушить его, переделать; будучи отрезанным от него только этим давящим унынием, которое свидетельствовало о моем присутствии в нем…
– Уже не знаешь, чего и хотеть, – уныло промолвил я.
– А вот я счастлива! – воскликнула Элен. – Раньше мне было так страшно, а теперь я чувствую, что оживаю. – И она погладила меня по руке. – Они могли бы похитить тебя, засадить в какую-нибудь дыру, поставить перед ружьями и пушками… Вот уж смертельная пытка: каждую минуту думать, что тому, кого ты любишь, грозит смертельная опасность! – Потом она улыбнулась мне и спросила: – Тебя мучит совесть из-за чехов?
– Мне противно смотреть на всех этих людей вокруг: как же они довольны, что спасли свою шкуру!
– А я их прекрасно понимаю, – возразила Элен. – Уж коли человек умер, к чему тогда его благородство, храбрость и все прочее? Ох, мне страшно даже подумать о смерти!
Ты шла рядом со мной своей гибкой, широкой походкой, и подол платья обвевал твои загорелые колени; кто бы мог подумать, что и тебе суждено умереть… Потом ты прижалась ко мне:
– Теперь я буду еще сильнее бояться, как бы ты не умер!
Она любила меня, она была счастлива, что судьба оставила ей меня. И мне не хватило духа омрачить эту ее радость. Я улыбнулся, я весело заговорил с ней.
Мы прошли через весь Париж, поели мороженого на площади Медичи. Спустилась ночь, мягкая летняя ночь. Мы присели на ступеньку узенькой лестницы рядом с улицей Сен-Жак; она положила голову мне на плечо и спросила:
– Ты считаешь, что я еще слишком маленькая, верно? И что я тебя плохо понимаю?
Я погладил ее по голове, думая: «Непонятно, чего теперь хотеть. Все, что мы делали, плохо кончалось; в конечном счете перестаешь понимать, как нужно действовать – так или иначе…» Раз уж мне хотелось, чтобы она чувствовала себя любимой, достаточно было всего лишь произнести нужные слова, которых она так ждала.
– Знаешь, ты ведь выросла за эти два года, – сказал я и добавил: – Мои чувства к тебе тоже выросли.
– Правда? – спросила она, сжав мою руку. – Мне кажется, ты и в самом деле привязан ко мне сильнее, чем раньше!
– Я помню, ты жаловалась, что не нужна мне, и это было правдой. Но потом ты разбудила во мне это желание, и теперь я чувствую, что ты мне необходима, – сказал я.
– Это правда? – повторила она. – Я необходима тебе?
– Да. Ты мне необходима, потому что я тебя люблю.
Ты была в моих объятиях, а я обнимал тебя с тяжелым сердцем из-за этих смутных отзвуков праздника и еще потому, что я тебе лгал. Лгал, находясь под гнетом событий, существовавших помимо меня, от которых меня ограждала только собственная тоска. А теперь нет больше ничего. И нет никого на этой кровати; а впереди – только пропасть небытия… И в этой пустоте, над этими мертвыми вещами царит смертная тоска. Я одинок. Я сам – олицетворение этой тоски, существующей помимо меня; я растворяюсь в этом слепом, невнятном существовании, рождающемся во мне самом. «Откажись существовать!» – но я существую! «Решись существовать!» – но я и так существую! Откажись… Решись… Я существую. И когда-нибудь наступит заря.