В дверь тихонько постучали, она чуть приоткрылась.
– Тебе ничего не нужно?
Он помотал головой:
– Нет, спасибо.
Нужно… что мне может быть нужно? И для чего? Вот там эти слова, несомненно, еще имеют смысл – в комнате за этой дверью… Да что в комнате – во всем доме, на всей улице, во всем городе. Для других людей – тех, кто спит, и тех, кто бодрствует.
– Лоран пошел спать?
– Да. Он зайдет к тебе в шесть часов. – Мадлен подходит к кровати. – Она все еще спит?
– Она все время спит.
– Не забудь, – говорит Мадлен, – что я тут рядом, с Денизой.
И она прикрывает дверь. На кровати – легкое шевеление.
– Который час?
Эти слова произнесены совсем тихо, почти шепотом, каким-то детским голоском.
Нагнувшись, он касается руки, лежащей на простыне.
– Два часа, малышка.
Она открывает глаза:
– Я спала…
И на минутку замирает, настороженно вслушиваясь – не в то, что происходит снаружи, а в то, что внутри ее.
– Они все время шумят там, наверху, ты слышишь?
Нет, он не слышит; он зорко следит за агонией, которую не может с ней разделить.
– Хорошо бы они замолчали…
– Я поднимусь к ним и скажу, чтобы вели себя потише. А ты постарайся поспать еще…
– Да… – Взгляд голубых глаз блуждает. – Поль… – говорит она. – Где же Поль?
– Он в безопасности; завтра вечером он перейдет за демаркационную линию. Но перед этим заглянет сюда.
Она снова закрывает глаза; эти слова не дошли до ее затуманенного сознания сквозь плотный туман забытья, тяжкого забытья, где шумит, клокочет багровая кровь и куда мне нет хода. «Нет! Только не засыпай снова! Проснись для жизни, проснись навсегда!» Она открыла глаза, разомкнула губы и снова оказалась рядом со мной, и снова я не смог ее удержать. Для этого нужно было силой ворваться в ее сердце, разорвать пелену ее забытья, заставить ее слушать меня, умолять: «Останься живой, вернись ко мне!» Вернись… Еще вчера это было так легко. Положив руки на руль, ты смотрела в небо; ты говорила: «Какая прекрасная ночь!» Слишком прекрасная, слишком теплая… Ты улыбнулась и сказала: «Я вернусь».
А теперь я больше никогда не увижу ее улыбку. Чудится, будто ее верхняя губа стала чересчур короткой, она вздернулась, обнажив зубы, а ноздри сжались; пока еще живое тело уже превращается в труп. Нужно закрыть глаза и забыть эту маску смерти; завтра я уже так не смогу, завтра я буду видеть только это. «Я вернусь…» Нужно было обхватить ее тело руками и больше не разжимать их, моля: не уходи, я люблю тебя, останься со мной! Ты ведь слышала их – эти слова, слышала в мертвой тишине… и все-таки ушла; мне нужно было выкрикивать их громче. Я люблю тебя! Теперь я говорю это, но ты меня уже не слышишь. Прежде ты самозабвенно слушала меня, но тогда я молчал. Неужели мы никогда не вернемся к прошлому – там, в другой жизни?! Она здесь, такая близкая, такая юная, в своей светлой блузке, юная, как надежды этого торжествующего лета…
Она носила клетчатую плиссированную юбку в красно-зеленую клетку и светлую блузку; ее талию стягивал широкий красный кожаный пояс; челка закрывала лоб, а гладкие прямые волосы с двух сторон обрамляли лицо. Когда она неожиданно появилась в дверях, на нее обратились все взгляды; она не была похожа на жену рабочего, и тем не менее, пока она шла через цех, ее присутствие здесь вовсе не выглядело неуместным – очевидно, благодаря элегантной небрежности, свойственной ее нарядам, жестам, да и всему ее облику. Она подошла ко мне, глядя одновременно испуганно и вызывающе, и неожиданно протянула пакет, сказав:
– Вот… принесла вам поесть.
Я взял его – здоровенный сверток в коричневой бумаге, неумело обмотанный бечевкой. И сказал:
– Вы слишком любезны! – нерешительно глядя на нее; а она неловко переминалась с ноги на ногу.
Я был ужасно смущен – тем, что не отвечал на ее письма, а главное – тем, что получал их.
– Ну так как? – нетерпеливо сказала она. – Вы его развернете или нет?
Похоже, она вообразила, что мы постились все эти два дня, проведенные в добровольном заточении, и, судя по всему, разорила свою лавку, выбрав из сладких товаров самые питательные, самые мужские: огромные пряники, толстые плитки шоколада, пухлое печенье… но при этом не удержалась и сунула туда же мягкую карамель, засахаренный банан, шоколадное пирожное. И теперь с удовольствием вдыхала запахи этого угощения:
– Раздайте это поскорей своим друзьям, вы все тут наверняка оголодали.
Я оглядел цех и встретил шесть пар смеющихся глаз.
– А ну, кто желает десерт? – выкрикнул я и с размаху высыпал на верстак печенье, коробки с финиками, темную и светлую карамель, а сам впился зубами в пряник.
– А что ж вы сами не угощаетесь?
– Нет, это все вам, – ответила она.
Ее глаза сияли, она внимательно следила, как я жую ее гостинцы; мне казалось, что она сейчас ощущает у себя во рту сладость той вкусной смеси, которую я поглощал. А я чувствовал все возраставшую неловкость: ее взгляд не отрывался от моего лица, внимательно изучал форму бровей, цвет волос; до сих пор никто не уделял моей внешности такого пристального внимания.
Мадлен не смотрела на меня, она вообще никуда не смотрела; все вещи вокруг нее были непонятными, слегка пугающими, и она старалась не замечать их; Марсель иногда разглядывал меня, но лишь для того, чтобы с унылой беспристрастностью оценивать мои черты. А вот взгляды Элен вопрошали, взвешивали, требовали отчета. Кто это позволяет себе находиться здесь, передо мной? Я молча прожевал большой кусок пряника, а потом спросил:
– Значит, вас пропустили сюда?
Она пожала плечами:
– Как видите!
– Им ведь приказано пропускать только жен и матерей…
Она пренебрежительно усмехнулась:
– Я им сказала, что хочу повидаться с женихом.
– Но ведь Перье в соседнем цехе, – поспешно сказал я.
– А я назвала вашу фамилию, – сказала она. – И мне кажется, они именно поэтому не прогнали меня.
Наверно, у меня был очень уж недовольный вид, потому что она спросила:
– Вам это неприятно?
– В общем, да… Я ведь сам распорядился никого не впускать, и мне не хочется делать исключение для себя.
Она села на табурет и положила ногу на ногу – у нее были красивые загорелые ноги, в белых носочках и кожаных сандалиях.
– А почему бы и нет? – спросила она.
– Послушайте, если вы непременно хотите поговорить со мной, давайте условимся о встрече где-нибудь в другом месте. Забастовка долго не продлится. Но сейчас вам нельзя тут задерживаться.
– Ну нет, я никуда не уйду! Зря, что ли, я ехала в такую даль?! Вам все-таки придется ответить на мои вопросы.
Я усмехнулся. Ее письма мне не нравились, это были письма маленькой избалованной девочки, которая не знает, куда деваться от скуки. Правда, она сама была куда интереснее своих посланий. Ее глаза, упрямый лоб и скулы отчего-то заставляли вспомнить о свирепой силе дикого зверя, тогда как дрожащие губы выдавали мягкость натуры; мне нравилось это противоречивое лицо. Я оглянулся на своих соратников – они не обращали на нас никакого внимания. Одни играли в карты на мраморной стойке; другие курили, лежа прямо на полу; Портэ разогревал на спиртовке в котелке суп, принесенный женой; Лоран читал какое-то письмо; казалось, действие происходит где-нибудь в общежитии, а не возле типографских станков; странно было наблюдать за этим мирным ходом личной жизни в остановившихся цехах, где теперь царила атмосфера коллективной борьбы. Свинец остывал в горниле, пламя угасло, свинцовые литеры стали такими бесформенными, что их было не разобрать, и только мы одни еще беззаботно существовали в этом кавардаке, среди этих неодушевленных машин, всецело занятые самими собой.
Мы были свободны, и мы испытывали свою силу. Мы не подчинялись ничьим приказам и никому не поручали действовать вместо себя; забастовка разразилась внезапно, без давления со стороны каких-либо партий, без политических целей, по воле самих рабочих, с их нуждами, с их надеждами… Я чувствовал себя на вершине блаженства: долгие годы я упорно боролся, чтобы прийти именно к этому – к достижению такой чистой солидарности, где каждый черпал у товарищей решимость утвердить собственную волю, не ущемляя при этом свободы других людей и неся ответственность только за себя…
Ее нога нетерпеливо покачивалась, носок сандалии коснулся моей руки.
– Вы злитесь?
– Я? Нет, с чего вы взяли?
– А почему тогда молчите?
– Я уже видел такие забастовки – это прекрасный способ победить. Представьте себе подобную акцию в масштабах всей Франции, когда встанут тысячи заводов и мастерских!
Ее голубые глаза гневно потемнели под челкой, подчеркивающей ее упрямый вид.
– Вы что – насмехаетесь надо мной?
– Я… над вами?
– Я добиралась сюда, к вам, вовсе не для того, чтобы вы мне талдычили про свою забастовку!
Ее глаза безжалостно, зорко изучали мое лицо, каждую его складку, каждую морщинку на лбу; только ее нежные губы противоречили этому взгляду, и она по-детски неловко облизала их.
– Почему вы не отвечали на мои письма?
– Как так? Я же ответил!
– Только один раз. Да и то всего четыре строчки.
– Но мне больше нечего было сказать.
Она взглянула на меня так грозно, словно собиралась избить:
– Разве это так плохо – стараться еще раз увидеть того, кто может вам помочь?!
– Разве это так плохо – отказаться от встречи, если ничем не можешь помочь этому человеку?
Я твердо решил отвадить ее – мне было некогда заниматься этими разборками, – и все же находил очаровательным ее серьезное, сердитое личико, которое сейчас залил гневный румянец.
– Ну конечно, вам безразлично, что я прозябаю там, в своей лавке, не зная, чем заняться!
– Разумеется, безразлично: я же вас совсем не знаю.
– Ну а теперь-то знаете? – спросила она с игривой улыбкой.
– Послушайте, я прекрасно понимаю, что с вами творится: вы находитесь в том возрасте, когда девушкам скучно и им приятно любое развлечение. А со мной дело обстоит иначе: у меня слишком много обязанностей и нет ни минуты свободной, чтобы развлекать вас.
– Ни минуты свободной… – повторила она, нетерпеливо болтая ножкой. – Если захотеть, время всегда найдется.
– Ну тогда считайте, что у меня нет такого желания, – сказал я.
Она на миг замерла, словно осмысливая услышанное, и, понурившись, спросила:
– Значит, я вам несимпатична?
Вопрос прозвучал с такой искренней обидой, что я даже растерялся; в подобной манере реагировать на самые жестокие ответы чувствовалась некая храбрость, вызывающая уважение. Безрассудная тяга к искренности – вот первое, что поразило меня в тебе.
– Послушайте, вы мне очень симпатичны. Но поймите: вы строите иллюзии, надеясь, что я могу вам чем-то помочь, а мне нечего вам сказать. Разве что вы заинтересуетесь проблемами профсоюзов.
Она передернула плечами:
– Если вы не можете мне помочь, значит я сама как-нибудь разберусь!
Да, выскользнуть из ее цепких, упрямых ручек было нелегко.
– Ладно, оставим это. Если я начну общаться со всеми людьми, которых нахожу симпатичными, мне всей жизни не хватит!
– А вы много таких знаете? Ну и повезло же вам! – Она печально вздохнула: – А я вот ни одного!
– А как же Перье?
Ее глаза сердито вспыхнули:
– Ах, вот оно что! Это вы из-за Поля! Успокойтесь, я вовсе не собираюсь в вас влюбляться!
– Да мне такое и в голову не приходило! – ответил я. Честно говоря, я был не очень-то в этом уверен: она мечтала о пылкой страсти, и ей, конечно, казалось скучным любить своего жениха.
– Тут такое дело… – объяснила она. – Мы с Полем уже столько лет варимся в одном котле, что мне захотелось чего-то совсем другого.
– Вы, кажется, любите читать: хорошие книги – вот что может избавить вас от скуки.
Она сердито передернула плечами:
– Ну конечно, я читаю! Но это совсем другое! – И она яростно пнула табурет. – Сразу видно, что вы не знаете, каково это – с утра до вечера сидеть в своем углу!
– Ничего, это скоро изменится, я за вас спокоен, – ответил я и встал, давая понять, что мне нужно идти. – Вы извините, меня работа ждет.
– Какая еще работа – ведь у вас забастовка!
– Вот именно; я как раз и пишу статью о забастовке.
– Ой, дайте почитать!
– Она еще не готова. И потом, вам это будет неинтересно.
– Ну так вы мне все разъясните, – возразила она. – Вы разве не коммунист?
– Нет.
– Чем же вы от них отличаетесь?
– Коммунисты смотрят на людей как на пешки: главное – выиграть партию, а сами фигуры не имеют никакого значения.
Она оглядела цех и пренебрежительно спросила:
– И вы считаете, что вот эти люди имеют какое-то значение? Наверно, единственное, что есть забавного в политике, это держать в руке веревочки и сколько угодно дергать за них!
– Вы не знаете, о чем говорите, – возразил я.
Это просто несчастный случай. Ты же не выйдешь из партии по этой причине. Ты ведь ей кое-чем обязан, малыш. Мы отомстим за него. Два кулака и одна голова – этого слишком мало, но вокруг еще сколько кулаков и голов!.. Я постучал в дверь поздно ночью, и Марсель открыл мне; его единственный брат умер. Пусть меня убьют, пусть закопают в землю! Это опасно, как дерево на крутом повороте шоссе, как этот заряженный револьвер, как война, как чума. Спрячьте меня, вычеркните меня! Но я живу. Хотя больше не буду действовать, никогда не буду.
– Но если рабочие организуют забастовку, разве не вы дергаете за ниточки?
– Они сорганизовались без моей помощи, – ответил я.
После того как вышел из партии, я два года пребывал в политической летаргии и лишь потом начал потихоньку приходить в себя и заниматься профсоюзной деятельностью. Эта работа казалась мне вполне законной, в ней и не пахло никакой политикой; в ней не было ничего, кроме того, что называется человеческим фактором. Мне не приходилось решать за других, я вообще ничего не решал; каждый член профсоюза соотносил свою собственную волю с коллективной, а я не оказывал никакого влияния на группу, к которой принадлежал: просто был добросовестным исполнителем, через которого профсоюз проводил в жизнь свои решения; я формулировал их понятным, доступным языком… В общем, служил партии рупором, не более того. Через меня к людям не доходило ничего спорного или неожиданного – лишь то, что подсказывала сама жизнь. Но мне не хотелось разъяснять все это Элен. И я протянул ей руку со словами:
– До свидания. Будьте осторожны на обратном пути.
– А может, я не хочу уходить!
– Ну, я не могу вас заставить.
Я отвернулся и присел к мраморной стойке, на которой разложил свои бумаги. Поколебавшись, она подошла ко мне и уныло сказала:
– Ладно, до свидания!
– До свидания, – бросил я, ужасно гордясь своим несокрушимым благоразумием.
Слепец… каким же я был слепцом! Я сознательно отталкивал тебя – или воображал, что оттолкнул, не понимая, что тебя привлекают мой голос, мое лицо, мое прошлое; даже мой отказ делал меня еще более привлекательным в твоих глазах. «Но ведь я этого не хотел…» Мадлен только пожимала плечами. И была права, а я был виноват. Нес ответственность и за мягкость, и за твердость своего взгляда, за свою историю, за свою жизнь, за все свое существование. Я был там, перед тобой, и поскольку я был там, ты меня и встретила – нечаянно, совсем не желая… с того момента могла выбирать – сблизиться со мной или спастись бегством; одному только ты не могла помешать – тому, чтобы я существовал рядом. Но ты не могла сделать так, чтобы меня рядом не было.
Над твоей жизнью довлела эта абсурдная зависимость – тяга ко мне. Я воображал, будто управляю своей судьбой, делаю из нее все, что хочу, – эдакий свободный рыцарь без страха и упрека. Даже стал для других вызывающим символом этого образа. Но я еще ничего не знал. Я воображал, что достаточно сказать нет. Нет – мы с вами больше не увидимся. Нет – я не стану вовлекать своих товарищей в политическую борьбу. Нет – мы не будем требовать вооруженного вмешательства.
– А ведь ребята не зря спорят с тобой, – заметил как-то Марсель. – Не заниматься политикой – это тоже политический акт.
– Можешь говорить что угодно, – сказала Дениза, – ты ведь даже не голосовал!
Она наливала всем кофе посреди просторной опустевшей мастерской. Чтобы избежать конфискации имущества, мы накануне втихую вынесли отсюда дорогую мебель, ковры и те немногие картины, которые еще оставались у Марселя.
– По-моему, иметь дело с политикой так же бессмысленно, как и голосовать! – объявил Марсель и с улыбкой добавил: – Только менее хлопотно!
– А по-моему, это замечание – всего лишь софизм, – сказал я. – Сначала пусть мне докажут важность политики, убедят в том, что человек – политическое животное и что его поведение – политическое, что бы он ни думал. Я это отрицаю. Политика – это искусство воздействовать на людей извне; в тот день, когда все человечество реорганизуется внутри себя, никакая политика больше не понадобится!
– Хорошо говоришь, – сказал Марсель. – Проверяешь на нас свою предстоящую речь?
Мне казалось, что я забавлял его больше, чем кто-либо в мире. Утверждать, что ты не участвуешь во всеобщем абсурде, – значило достичь вершин абсурда, и самоуверенность, с которой Дениза попадала во все ловушки, казалась ему менее смехотворной, чем все мои усилия избежать их.
Марсель с полным равнодушием принимал необходимость увязнуть в грязи: проблема была в другом.
Я дружески улыбнулся ему. Вот уже восемь лет, как я не чувствовал себя таким счастливым: в красном фейерверке 14 июля я отмечал свой личный триумф – триумф моей жизни, моих убеждений.
– А тебе не хочется прогуляться к Бастилии?
– В такую погоду? – Он взглянул в сияющее лазурное небо. – Нет, я лучше вздремну!
Теперь он бодрствовал только по ночам, а большую часть дня спал.
– Ну а вы? – спросил я Денизу. – Может, пройдемся?
Но она мрачно смотрела на дверь, за которой скрылся Марсель.
– Нет, что-то не хочется, – сказала она и перевела взгляд на меня. – Подумать только, мы могли быть так счастливы!
– Вы не сможете изменить Марселя, – сказал я. – Придется вам принимать его таким, каков он есть.
– Я пытаюсь, – сказала она, – но он неизлечим. Все делает мне назло… – Она не могла справиться с голосом, и в нем дрожали слезы. – Я уверена, что он стремится уйти в пространство, откуда никогда уже не вернется.
Марсель уже много лет назад перестал создавать образы, которые нуждались в чужих взглядах, чтобы существовать. Он хотел творить просто так, ни для кого. Работал по дереву, с глиной, даже с мрамором; любовно оглаживал этот твердый материал, которому его руки придавали выразительную форму… Эти вещи стояли без всякой опоры, как будто парили в воздухе; казалось, что у них нет ничего общего со стулом, со столом, хотя вокруг них тоже можно было ходить… А со временем он начал смотреть на свои произведения совсем уж мрачно. Мрамор реально существовал – тяжелый гладкий камень. Но Марсель яростно вопрошал: «А лицо… где же лицо?»
И тыкал двумя пальцами в свое собственное: «Да вот же оно, в твоих глазах, и больше нигде!» Кончилось тем, что однажды утром он загрузил все свои творения в ручную тележку, впрягся в оглобли, потащил ее к складам Берси и выкинул вместе с тележкой в Сену. Дениза после этого плакала много дней.
– С ним всегда так, – сказала она. – Если отказался от чего-то одного, то нужно тут же отказаться от всего сразу. И к чему же это приведет?..
Ее лицо под сияющими волосами горестно сморщилось, в глазах появился тоскливый страх. Она носила элегантное платье, но оно уже вытерлось на локтях, а ее талию стягивал дешевый ремешок.
– Вам следовало бы попытаться жить на свои заработки, чтобы не зависеть от Марселя, – сказал я.
– А что я умею делать? Я не гений, у меня ни к чему нет способностей.
– Да вовсе не обязательно быть гением.
Дениза посмотрела на меня с сомнением: она любила непреложные истины.
– Ненавижу посредственность! – сказала она, круто развернулась, подошла к столу и спросила: – Вы считаете, что это красиво? – указав на что-то вроде горки, слепленной из ракушек и камешков.
Теперь Марсель посвящал все свое время этим конструкциям – сплетал веревочки, солому, шнурки для заделки оконных щелей или выделывал мозаики из фрагментов олеографий. Эти изделия удовлетворяли его потому, что нельзя было разъять, даже мысленно, их темный смысл, их реальное, физическое существование.
– Марсель не хочет, чтобы это было красиво, – сказал я.
Дениза пожала плечами:
– Неудачник – вот в кого он себя превращает!
Трудно было объяснить ей, что удача или слава не заслуживают таких горьких сожалений. «Тогда что же имеет значение?» – спрашивала она. Но я не мог ответить ей на этот вопрос – я знал только, что имеет значение для меня, а Марсель – что имеет значение для него. И нигде, ни под каким небом, не находили мы того абсолютного, точного решения проблем, какого требовала Дениза.
– Просто терпи́те и доверьтесь ему, – сказал я.
– Да разве я не терпела?! – воскликнула она, и я сочувственно посмотрел на нее. Она и вправду обладала многими достоинствами: не жаловалась на бедность, не докучала Марселю попреками, старалась разобраться в том, что именовала его комплексом. Преданная, умная, мужественная девушка. Но был в Денизе какой-то скрытый душевный изъян, сводивший на нет все ее достоинства. Я тронул ее за плечо и сказал:
– Вам не стоит сидеть здесь одной. Пойдемте со мной.
– Боюсь, что это будет слишком утомительно, – ответила она и безрадостно улыбнулась мне – видно, боялась навязываться.
Я не настаивал. Мне никак не удавалось проникнуться к ней искренней симпатией; я часто упрекал себя за это.
– Не переживай! – говорила мне Мадлен. – Обычные буржуазные штучки, расплата за роскошь, в которой они живут.
Мадлен искренне не понимала, как можно сетовать на свою судьбу или, напротив, радоваться ей, как можно чего-то бояться или на что-то надеяться.
– Кем же они себя считают? – говорила она, указывая на красно-черную людскую волну, текущую между тротуарами.
Она шагала рядом со мной прихрамывая – ей вечно жали туфли, потому что она либо покупала их на дешевых распродажах, либо получала в обмен или в благодарность за какую-нибудь услугу.
– Они думают, что завтра жизнь будет лучше, чем сегодня, – сказал я.
И мне действительно так казалось. Сколько надежд воодушевляло нас, несмотря на неуверенность в успехе!
– Ерунда! Что бы они ни делали, жизнь все равно не станет лучше.
Я не ответил, потому что никогда не пытался спорить с Мадлен: чем убедительнее звучали аргументы, тем больше она сомневалась в их правоте, подозревая оппонента в тайных кознях. Впрочем, ее жизнь и вправду немногого стоила, так как она сама мало ценила ее; равнодушно отдавала ее любому желающему; время тратила в основном на сон или на курение – сидела с сигаретой в зубах и глядела в пространство; однако при этом Мадлен отнюдь не была обделена умом и вполне могла бы им блеснуть, если бы почаще делилась своими мыслями… Однако она была уверена в том, что это никого не может заинтересовать.
Ее развлечения, ее интересы и горести, да и сами чувства ничего не стоили в ее глазах, и никто не мог заставить ее ценить их; никто, кроме нее самой, не мог убедить ее в значительности собственного существования. Но для тех людей, которые сейчас проходили по улицам колонной с песнями, было очень важно, чтобы каждый из нас был человеком. Завтра жизнь обретет смысл… Даже не так: он возник уже сегодня, возник из их энтузиазма и надежд.
– Пойдешь со мной или будешь ждать меня в бистро?
– А ты собираешься произнести речь? – спросила она.
– Да, я обещал товарищам.
Готье, поднявшийся на трибуну посреди площади, уже начал говорить. Наверно, толпа вокруг него молчала, но мы стояли слишком далеко, и его слова терялись в общем уличном гомоне.
– Что он там проповедует? – спросила Мадлен.
– Не знаю.
– Ну а ты что собираешься сказать?
– Подходи ближе и услышишь.
– Нет, – сказала она, – я подожду тебя здесь.
Она прислонилась к дереву и сбросила туфли; чулки на ступнях были сплошь в дырах и в розовых пятнах: она замазывала лаком для ногтей «побежавшие» петли, чтобы не пропустить их наверх.
– Но это может продолжаться довольно долго, – предупредил я.
– Мне все равно.
Мимо нас промчалась стайка детей в красных галстуках и красных беретах; за ними появились женщины, они громко скандировали: «Смерть Лароку!»[3] Над нашими головами развевались знамена – красные и трехцветные, громко хлопавшие на ветру; на всех перекрестках Парижа были возведены трибуны и подмостки, а между деревьями развешены цветные гирлянды и лозунги с датой «1936». 14 июля 1936 года.
Как же мы гордились, как ликовали! Конечно, до победы было еще далеко и дел впереди – невпроворот, но, главное, мы впервые преодолели распри между партиями и создали коалицию всех прогрессивных политических сил. Кажется, это было только вчера… Он пробрался сквозь плотную толпу. Ему не терпелось выразить переполнявшую его радость, от всего сердца выкрикнуть ее во весь голос.
– Товарищи!
Он говорил, и слова, которые он произносил, шли от сердца, и все слушали их не ушами, а сердцем. Он говорил для себя, но они ему аплодировали, ибо он говорил для них. Он описывал всемогущую добрую волю, родившуюся во Франции, но готовую озарить весь мир; выражал уверенность в том, что им удастся привить всей планете их мирные, созидательные принципы.
– Потому что нынешний день, товарищи, это день нашего торжества! Но результаты, которых мы добились, – всего лишь начало; ну а главное, чем мы особенно гордимся и что подогревает все наши надежды, – мы одержали победу всего лишь путем забастовок!
Он говорил, и его слова звучали не как заклинания или лозунги: это была торжествующая, победная песнь! И люди, вторя ему, дружно запели хором – так, словно они никогда не держались поврозь, каждый за свое место на земле, словно никто не был препятствием для своего соседа, словно все мы не были навеки разобщены. Нет, сейчас люди воспевали магию свободы, силу братства и вечную славу подлинно свободного человека. Скоро, очень скоро война, насилие и ложь безвозвратно уйдут в прошлое, да и сама политика станет ненужной, ибо не будет больше вражды между людьми и все они сольются в единое дружное человечество!
Это была заветная надежда, которую они приветствовали, прозревая ее свершение в будущем: примирение всех людей и свободное признание их права на свободу.
– Дай мне свои заметки к речи, – сказал Готье, – я напечатаю ее в «Профсоюзной жизни».
– Здорово ты выступил! – сказал Лоран.
А Бломар тронул его за плечо, сказав:
– Это мой дружок по цеху!
– Вы тоже прекрасно выступили, – сказал Лоран, обращаясь к Готье. – Это ведь вы пишете в «Профсоюзной жизни»?
– Он ее возглавляет, – ответил Бломар, улыбаясь во весь рот.
Он был счастлив. Знамена развевались на ветру, толпа дружно пела, а его товарищи по цеху и профсоюзу – те, кто помалкивал, и те, кто высказывался; те, кто был активен, и те, кто не был никем, – все они хлопали его по плечу, хлопали по плечам своих товарищей и крепко пожимали им руки. Это наш праздник, наша победа! А ему вспоминалась другая толпа – люди в метро его детства и застарелый запах угрызений совести. Теперь с этим покончено.
Уже без всяких угрызений совести он вдыхал запах типографской краски и пыли, запах пота и труда, проходил вдоль голых стен, поглядывая на газометры и на заводские трубы, – потому что теперь эти люди, невзирая на усталость и безнадежное, серое существование, знали, как утвердить свою волю; отныне их жизнь не была тупым растительным существованием – они сами, свободно, выбирали себе судьбу, и он общался с ними как с равными, думая: «Я один из них…»
– Я заставил тебя ждать, ты тут не очень скучала?
– Нет, – ответила Мадлен, – я тебя видела отсюда, смотрела, как ты ораторствуешь.
Она так и простояла все это время, прислонившись к древесному стволу. Я тронул ее за плечо. И как раз в этот момент ты возникла передо мной; ты держала Поля за руку; на твоей белой блузке пламенела красная кокарда, щеки пылали от возбуждения.
– Мы тебя всюду искали, – сказал Поль.
Ты бросила на него разъяренный взгляд и перевела глаза на Мадлен, которая все еще пыталась всунуть ногу в свою туфлю. Я познакомил их.
– Ну вот, послушали твою речь, – сказал Поль с иронией.
– Ах вот как! Значит, вы там были?
– Да, – сказал он, пожав плечами. – Ты говорил так, словно Франция может отделить свою судьбу от судеб всего остального мира!
Я хотел было ответить, но ты нетерпеливо прервала наш разговор:
– Мы что, собираемся торчать здесь еще целый час?
– Да, стоять на ногах – это утомительно, – сказала Мадлен.
Но ты презрительно смерила ее взглядом:
– А вот я вовсе не устала!
Мы пошли следом за черной людской массой, которая беспорядочно текла между домами, украшенными флагами; мостовая была усыпана бумажным мусором – флажками, кокардами, листовками; на каком-то перекрестке, где шло народное гулянье, мы присели за столик кафе, и гарсон принес нам три пол-литровые кружки пива, а для Элен – лимонад с сиропом «дьяболо-гренадин» (она обожала напитки ядовитых расцветок).
– Вы только посмотрите на это дурачье! – сказал Поль. – Веселятся, дерут глотки и воображают, что им удастся свить себе надежное уютное гнездышко прямо посреди Европы, между Пиренеями на юге и линией Мажино[4] на севере. А тем временем фашизм уже стоит у нашего порога. И ведь все прекрасно знают, что революция не должна оставаться в границах одной страны!
– Несомненно, – ответил я. – Но все-таки нужно сначала выиграть хотя бы на этом поле.
Наступило молчание. Мадлен улыбалась, слушая аккордеон. Элен сидела, болтая ногами, как рассеянная школьница. Мне не хотелось продолжать нашу дискуссию. Я был уверен, что Франция не останется одинокой в этом мире. Да и сам я не чувствовал себя одиноким; мне казалось, что я сумел организовать вокруг себя жизнь без компромиссов, без привилегий – жизнь, которая никому ничего не была должна и никому не грозила никакими несчастьями. Я улыбнулся Мадлен. Ее лицо светилось безмятежной радостью. Я, конечно, не отдавал ей себя целиком, но она и не ждала от меня многого… Да и что бы она стала со всем этим делать?! Она могла жить только настоящим и в ту пору лучшие моменты своей жизни проводила со мной. А я чувствовал ответственность лишь за себя самого и жил в мире с собой – таким, каким и хотел быть; словом, моя жизнь не слишком отличалась от моего идеала.
Тем временем ты, сидя по другую сторону железного столика, изучала мое лицо, которое я не выбирал.
– Вы, конечно, не умеете танцевать?
– Умел когда-то, но боюсь, что разучился.
– А ты попробуй, – сказала Мадлен.
Она разглядывала Элен – не враждебно и не дружески, а просто для того, чтобы раз и навсегда ознакомиться с ее внешностью и больше об этом не думать.
– Ну, давайте попытаемся, – сказал я и повел Элен в танце; я забыл, как это делается, но она тут же показала, что умеет танцевать за двоих.
– Кто эта девушка, что пришла с вами? – спросила она.
– Подруга.
– Она занимается вашими профсоюзными делами?
– Конечно нет; ей это скучно так же, как вам.
– А чем же она занята?
– Да ничем.
– Совсем ничем? – И она посмотрела на меня с тем же строгим видом, с каким всегда требовала от меня отчета. – Тогда почему вы за ней ухаживаете?
– Ну… потому что люблю ее.
– А она?
– И она тоже любит меня, – ответил я, уже сухо.
Мы оба замолчали.
Потом она сказала:
– Как-то странно было видеть вас на той трибуне.
Я улыбнулся:
– Вероятно, навел на вас скуку?
Но она серьезно ответила:
– Нет. Я старалась понять. Мне было интересно слушать, как вы говорили о свободе.
– Кто знает, – ответил я, – может быть, для вас это начало и вы заинтересуетесь социальными проблемами.
– Верится с трудом, – сказала она и огляделась. – Конечно, когда стоишь в густой толпе, это производит впечатление: люди дружно поют и маршируют, все как один. Но мне кажется, что, когда это все кончается, им становится тошно – так же, как бывает с похмелья.
– Разумеется, – ответил я. – Однако политическая или профсоюзная деятельность не имеет ничего общего с такими демонстрациями.
Она призадумалась, потом сказала:
– Больше всего мне понравилось в вашей речи вот что: вы вроде бы понимаете, что люди живут каждый сам по себе, а не только большими массами.
– Массы состоят из людей, из одиночек; количество не имеет значения.
– Вы и вправду так думаете? – спросила она, и ее лицо радостно вспыхнуло. – А вот Поль, кажется, считает, что мы все – муравьи в общем муравейнике. И все, что мы делаем и чувствуем, не имеет никакого значения! А значит, не стоит и жить.
Она танцевала, слегка откинув назад голову; белокурые пряди свободно развевались вокруг ее тонкого личика; они мерцали на солнце, и ее белая блузка тоже была пронизана светом, но и эти волосы, и нежный, детский румянец, и лазурь ее глаз – все это уступало той пламенной жизненной энергии, что влекла ее к будущему. Ее взгляд то падал на мой лоб, то устремлялся к небу, то обводил горизонт, словно искал на нем знамения грядущего; ноги вздрагивали, сдерживая порыв к движению, и весь мир, что расстилался перед ней, был таким безбрежным, был такой лакомой добычей… Но вот не стало будущего – и мир померк. Твои глаза закрыты; образы в гудящей голове летят по кругу, как и кровь, что бежит от сердца к сердцу; и даже когда твои веки приподнимаются, все вещи вокруг очевидны и инертны, как во сне, и уже не отличаются от тебя самой; мир утрачивает свой реальный масштаб, он проникает в тебя, сжимается до размеров крохотного бледного огонька, грозящего вот-вот угаснуть; будущее сокращается до размеров мгновения, а вскоре и от него останется лишь настоящий момент, точно соответствующий самому себе; и не будет больше времени, и не будет больше мира, и никого больше не будет…
Ты танцевала, прижавшись ко мне, и между нами уже начинала сплетаться та связь, что нынче держит меня рядом с твоей агонией; я невольно вошел в твою жизнь… вошел для того, чтобы однажды остаться в беспомощном одиночестве у дверей твоей смерти…
Музыка смолкла. Элен огорченно взглянула на эстраду, разукрашенную гирляндами:
– Какая жалость! Мне так хотелось поговорить еще!
– Ничего, сейчас начнется другой танец.
Но она раздраженно передернула плечами:
– Какой в этом интерес, если нужно все время прерываться!
В ее голосе слышался властный призыв, но я притворился глухим.
Мы вернулись на свои места. Мадлен болтала с Полем, – похоже, они хорошо столковались, она улыбалась ему. Я очень любил эти улыбки, которые она расточала не так уж щедро; насколько очаровательней она была бы, если бы позволила им всегда озарять свое лицо! И все-таки, несмотря на ее замкнутый вид, было что-то притягательное в ее неспешных движениях, в ее изнеженном теле и рассеянном взгляде.
Элен втянула через соломинку розовые капли, сбегавшие по стенкам ее бокала.
– Мне хочется еще один такой же, – сказала она, болтая ногами с видом упрямой скучающей девочки.
– Мы решили поужинать вместе, вчетвером, – сказала Мадлен. – Ты как, согласен?
– Конечно согласен. А куда пойдем?
На этот вопрос ответить было непросто. Мадлен была крайне чувствительна к атмосфере новых мест: в одних она ощущала себя беззащитной, как загнанный зверек; в других, более гостеприимных, могла на какое-то время забыть о страхе, который внушала ей обстановка.
Мы начали обсуждать, куда идти. Элен выразительно молчала; ей принесли второй «дьяболо», и она дула в соломинку, выпуская пузырьки в розовый напиток. Потом внезапно встала, сказав:
– Вы мне обещали еще один танец!
Я охотно поднялся, и мы с минуту танцевали молча; вдруг она простонала:
– Ох, как у меня болит голова!
Я остановился и спросил:
– Хотите присесть?
– Не будете ли вы так любезны сходить в аптеку и принести мне болеутоляющий порошок?
– Сию минуту! – сказал я и побежал; ближайшая аптека оказалась закрыта, пришлось идти до Ратуши, но я был рад оказать Элен эту скромную услугу; мне хотелось сделать для нее что-нибудь неизмеримо большее, если бы только я не боялся, что самый незначительный мой поступок грозит подвергнуть ее опасности.
Наконец я выложил три порошка «Кальмина» на стол, за которым Элен сидела в полном одиночестве перед четырьмя пустыми бокалами.
– А где же все?
– Ушли пораньше, чтобы занять столик. Сказали, что позже свободных мест уже не будет.
– Так куда же они пошли?
– В «Демори», на улицу Брока.
– Так далеко? – воскликнул я. – Ну ладно, давайте пойдем туда… А что же вы не принимаете порошок?
Элен заколебалась:
– Боль, кажется, унялась. Так что лучше повременить.
И мы весело пустились в путь по улицам, где дневная жара уже ослабевала и мучила не так сильно. Меня вовсе не огорчал этот неожиданный тет-а-тет, напротив – я пытался, как мог, отвечать на вопросы, которыми она меня засыпала: похоже, она принимала меня за Господа Бога.
– А вообще, зачем мы живем? – спросила она. Мы вошли в кафе «Демори»; я обошел весь зал – ни Мадлен, ни Поля нигде не было.
– Вы точно знаете, что встречу назначили именно здесь?
– Ну… да, – ответила Элен.
– Похоже, вы не очень-то уверены…
– О нет, абсолютно уверена, – сказала она и направилась к свободному столику. – Давайте сядем и подождем.
– Ладно, – ответил я, – надеюсь, они скоро придут.
Элен оперлась подбородком на ладонь. И спросила:
– Так объясните же мне: зачем люди живут?
– Ну я же не Господь Бог, – смущенно ответил я.
– Вы-то наверняка знаете, зачем живете. – Она раздвинула пальцы веером и пристально посмотрела через них. – А вот я не знаю.
– На свете наверняка есть вещи, которые вам хочется иметь.
Она улыбнулась:
– Я люблю шоколад и красивые велосипеды.
– Ну, это лучше, чем ничего.
Элен снова взглянула на свои пальцы; лицо ее внезапно погрустнело.
– Когда я была маленькой, я верила, что Господь Бог велик, что Он каждую минуту чего-то требует от меня, и мне казалось, что я должна существовать, что это просто необходимо.
Я дружески улыбнулся ей и сказал:
– Мне кажется, вы заблуждаетесь, думая, что ваши жизненные цели должны готовенькими падать на вас с неба. На самом деле это мы сами должны их создавать.
– Но если мы будем знать, что сами их создали, то не сможем в них верить! Это будет просто самообман.
– Отчего же? Ведь люди не выдумывают эти причины на пустом месте, они создают их силой любви, силой желания, и тогда воображаемое возникает перед ними вполне реальным, вполне осязаемым.
Говоря это, я поглядывал на дверь кафе; я начинал волноваться. Вся эта история уже казалась мне сомнительной. Неужели они не могли подождать меня десять минут? Мадлен никогда не отличалась такими приступами нетерпения.
– Странно, что их до сих пор нет, – сказал я. – Уж не напутали ли вы чего-нибудь?
– Да нет же! – слегка раздраженно ответила она. – Наверно, они решили прогуляться перед тем, как прийти сюда, вот и все.
Она снова пристально посмотрела мне в глаза и спросила:
– Как это люди находят в себе веские причины для того, чтобы жить, если знают, что все равно умрут?
– Это ничего не меняет.
– А вот я уверена, что это меняет все! – возразила она. И взглянула на меня с острым любопытством. – Неужели вам безразлично, что в один прекрасный день вас больше не станет и не будет никого, кто мог бы вспоминать о вас?
– Если я прожил жизнь так, как хотел, это не имеет значения.
– Но ведь жизнь, для того чтобы быть интересной, должна уподобляться подъему: поднимаешься на первый этаж, затем на второй, и каждый из них ведет только к следующей площадке! – Элен пожала плечами: – А если там, на самом верху, все рушится, теряет смысл… значит это было бессмысленно с самого начала. Вы со мной согласны?
– Нет, – рассеянно ответил я.
Мне уже надоел этот разговор; вдобавок я был сильно озабочен. И сказал:
– Послушайте, я возьму такси и объеду те рестораны, о которых мы говорили. А вы оставайтесь тут и, если они появятся, скажите, что я вернусь минут через пятнадцать.
Она бросила на меня мрачный взгляд и ответила:
– Мы прекрасно обойдемся и без них!
– Я уверен, что вы ошиблись и они ждут нас где-нибудь в другом месте.
– Ну и пускай ждут! – раздраженно ответила она.
Я встал:
– Вы сами не знаете, что говорите.
– Очень даже знаю!
– Ну тогда я ничего не понимаю.
– Вот и хорошо! – ответила она и торжествующе посмотрела на меня. – В любом случае не трудитесь ждать их здесь, все равно не дождетесь!
– Это еще почему?
Она облизала губы и ответила:
– Да потому, что я их послала на другой конец Парижа! – (Я с недоумением смотрел на нее.) – Я им сказала, что вы неожиданно вспомнили о какой-то назначенной встрече и что они должны занять места в ресторане, а мы потом их там отыщем.
– И какой же это ресторан?
Она с хитрой усмешкой оглядела зал, где мы находились:
– Да уж точно совсем не этот!
Я был взбешен: многие люди обращались с Мадлен весьма вольно, именно поэтому я был привязан к ней и никогда не обижал.
– Так почему… почему вы сделали такую глупость?
– Я хотела поболтать с вами наедине.
– Ну ладно, хватит, уже поболтали. Теперь скажите мне, где они нас ждут, и мы быстро пойдем туда.
Она замотала головой:
– Нет, не скажу!
– Но это же просто нелепо! Вы ведь понимаете, что не заставите меня беседовать с вами.
Она не ответила и только упрямо сжала губы. Я встал:
– Если вы не хотите сказать, где они, я просто уйду домой.
Ее лицо окаменело:
– Ну и пожалуйста!
– Этот вечер мог пройти так приятно, а вы его испортили! – сказал я.
В ответ она сердито передернула плечами:
– Еще чего! Это и так было сплошное занудство!
– И потому, значит, вы решили развлечься и испортить настроение сразу троим людям? Да вы просто глупая и злая эгоистка!
Ее лицо залил гневный румянец:
– Да, мне было приятно дурачить вас! Вы со мной так сурово обходитесь!
– Я вовсе не суров. Просто не хочу иметь с вами ничего общего! – ответил я, распахнул дверь кафе и решительно направился к остановке автобуса.
Она едва поспевала за мной.
– Неужели вы рассердились из-за этой противной девицы?
Она буквально задыхалась от ревности, а я про себя смеялся над ее глупым бесстыдством. Никогда еще мне не приходилось встречать женщину, столь не искушенную в женских уловках.
– Мадлен не имеет к этому никакого отношения!
Это была чистая правда, нас с ней не связывали никакие обязательства; бывали периоды, когда мы встречались чуть ли не ежедневно, а бывало, что Мадлен исчезала из моего поля зрения на много недель, после чего простодушно посвящала меня в свои любовные передряги.
Да и я, если бы у меня были какие-то похождения, если бы я увлекся какой-то женщиной, без всякого стеснения рассказал бы ей об этом. Я бросил Элен:
– Можете меня не провожать! – и ускорил шаг.
Меня так и подмывало передать всю эту историю Мадлен. Ее легко шокировать какими-нибудь пустяками, но, если я сейчас пожалею ее и смолчу, будет, пожалуй, еще хуже – ведь она способна вообразить себе бог знает что.
Я вышел на площадь Гобеленов; все тротуары были оккупированы террасами кафе с яркими лампочками и японскими фонариками, качавшимися под кронами деревьев. Вдруг я услышал за спиной жалобный, задыхающийся голосок:
– Подождите меня!
Я обернулся. Ты догнала меня и теперь стояла рядом, глядя так пристально, так настойчиво, что казалось, будто тебе хотелось воссоздать меня заново; я уже не понимал, кого ты видела во мне. Ты с трудом перевела дыхание.
– Я вам скажу, где они сейчас, – я послала их в «Пор-Салю».
– Это недалеко отсюда, – сказал я. – Идемте быстрее, надеюсь, мы их еще застанем.
– Мне не хочется туда идти, – сказала ты, протянула мне руку и уныло добавила: – До свидания. Простите меня.
И я почувствовал, как мои руки тянутся к тебе, чтобы обнять и прижать к себе, прижать к груди; этот жест казался таким легким – только обнять и разжать руки, – простой, безобидный жест… Но я так и не поднял их. Один жест – и вот Жак уже мертв. Один жест – и в мире появляется что-то новое, что-то, что я создал и что разворачивается уже вне меня, без меня, порождая неожиданные, губительные последствия. «Он заключил меня в объятия…» Я уже видел в твоих глазах свое лицо, ускользавшее от меня; чем стало бы в твоем сердце это неведомое событие, которым я отяготил бы твое прошлое?! Итак, я равнодушно пожал твою руку и отпустил идти в одиночестве по праздничным улицам; ты плакала, но я этого не знал. Я пошел в свою сторону, чувствуя себя таким же одиноким, лелея в душе смутное сожаление. Словно все поцелуи, которыми я тебя не одарил, соединили нас друг с другом так же надежно, как самые пылкие объятия; так же надежно, как все поцелуи, которые я тебе уже не подарю; как все слова, которые я больше тебе не скажу, но которые навеки связывают меня с тобой – с тобой, единственная моя любовь.