Он привел меня сюда. А ведь казался таким невинным в своем мундире цвета хаки, с пилоткой на голове… Как будто кто-то отменил Божье проклятие – проклятие существования; да и существовал ли он на самом деле? В амбарах Пекиньи и Комона, в грузовиках и вагонах, на дорогах и в мрачных окопах, где он стоял на часах, – всюду был только он, безымянный солдат – солдат, не знавший сомнений и угрызений совести. И все было так просто!.. Ему не приходилось выбирать, чего он хочет: он просто хотел. Был в ладу с самим собой. Никаких вопросов, никаких сомнений. И конечная цель была простой и понятной: победа над фашизмом. Эта очевидная необходимость руководила всеми его поступками. Но вот внезапно ему пришлось снова взглянуть на самого себя, только теперь уже с гневом и стыдом. Он выходил из высокого здания с синими маскировочными шторами, и лейтенант за его спиной презрительно усмехался; он пересекал маленькую площадь, и взгляды встречных солдат обжигали ему лицо. Вот что она сделала – посмела сделать! Они пока еще не знают, но скоро узнают: ему придется все рассказать им. Рассказать Буше, Дюбуа, Ривьеру. Они услышат и подумают, что все прежнее было враньем – мундир, закопченный котелок, наш пьяный смех, сено в хлевах, где царило то особое, животное тепло, в котором отогревались наши закоченевшие ноги…
С какой радостью он надел солдатскую шинель земляного цвета и сбрил в парикмахерской волосы, слишком пышные, слишком густые, унаследованные от матери! Увы – это был всего лишь обман, он никогда не принадлежал и не будет принадлежать к числу других, голых и босых, без протекций и привилегий… «Мобилизованный, невоеннообязанный, ныне особым приказом назначенный корректором Государственной типографии…» Он часто смотрел с ненавистью на свое лицо, но теперь оно казалось ему особенно мерзким – лицом тыловой крысы…
– Клянусь, что надолго здесь, у вас, не останусь!
– Ну и дурак будешь, если вернешься на фронт, – сказал Ривьер.
На столе было полдюжины пустых бутылок, на каждой тарелке высилась груда костей; вкус вина нисколько не изменился, как и запах жаркого и смех друзей. И тем не менее все было другим. «Но я же ни о чем не просил!» – уверял я, а они хлопали меня по плечу, ободряя: «Да ладно, на твоем месте каждый из нас поступил бы точно так же!» Но они не были на моем месте и прекрасно знали это; на нем оказался я сам, и теперь у каждого было свое место, только я остался в одиночестве. Ведь это я сел в поезд и сбежал подальше от войны; это я вышел в Париже из здания Восточного вокзала, притворяясь эдаким героем-отпускником. В Комоне еще царила зима, а здесь, в Париже, уже нарождалась весна, и женщины улыбались ему – парижские женщины с накрашенными губами, с очень светлыми или слишком темными волосами; они не знали, что улыбаются дезертиру – липовому рабочему, липовому солдату. Мои товарищи пойдут в атаку без меня, а я в это время буду спать в своей комнате и обедать в ресторанах с бумажными скатертями, среди стариков и женщин, в полном одиночестве.
Я шел, держась поближе к стенам, боясь встретить Лорана, или Готье, или Перье; когда мои товарищи узнают о том, что я здесь, они скажут: «А Бломар-то пристроился на теплое местечко в Париже!» – и даже если я закричу: «Неправда, это не моя вина!» – они холодно взглянут на меня и ответят: «Какая разница чья – ты же здесь!» И будут правы: да, это я виноват, именно я. От гнева у меня перехватило горло; как же мне хотелось стиснуть руки на ее шее и сжимать, сжимать их до тех пор, пока между ними ничего не останется!
– Алло, можно попросить Элен?
– Алло, Элен слушает.
– Это Жан.
В трубке послышался приглушенный возглас:
– Ты в Париже?!
– А ты в этом сомневалась?
– Ты сердишься на меня?
– Мне нужно кое-что тебе сказать. Когда я могу прийти?
– Давай лучше я приду к тебе, – ответила она. – Хоть сейчас!
– Как угодно. Скажем, через час.
– Жан…
– Что?
– Послушай, Жан…
– Ты все скажешь через час, – ответил я и повесил трубку. Она придет. Теперь мне дышалось легче. Я пошел в конец авеню Клиши.
И вот я возвращаюсь домой – совсем как прежде. Все те же кафе, те же магазины. И все-таки с начала сентября кое-что изменилось. Прежде мне казалось, что моя жизнь протекает между этими высокими домами: они издавна стояли здесь и будут стоять всегда, а я очутился тут как бы проездом, и, когда исчезну, они по-прежнему будут стоять – незыблемые, неизменные. Я взглянул на них и вдруг понял, что теперь они выглядят иначе: прежде несокрушимые, теперь они представляли собой просто сооружения из камней, чье хрупкое равновесие могло быть уничтожено в один миг. Прежде каждый из этих фасадов имел свое неповторимое лицо, а нынче это были конструкции из нестойких материалов, державшихся только на железных скелетах. Остовы из покореженного металла, обрушенные стены, осыпавшаяся штукатурка, почерневшие камни – вот что, может быть, уже завтра останется от них, а я, наверно, все еще буду здесь, целый и невредимый среди этих руин. Мое будущее не совпадало с будущим этих улиц. Оно стало сугубо моим, личным. Ничто уже не окружало меня. Я был нигде, я был недосягаем. И внезапно все стало возможным.
«Я порву с Элен!»
Я уже и раньше собирался избить или придушить ее, но был слишком далеко, и мне даже в голову не приходило, что можно просто порвать с ней. А вот теперь я увижу ее, поговорю с ней… но что я ей скажу? Я смотрел на длинную прямую улицу – такой одинокий, такой свободный, стряхнувший с себя прошлое. Былые лживые измышления больше не отягощали меня. И, если я ей сейчас солгу, это будет уже новая ложь. Мой гнев улегся; теперь я с каким-то удивлением думал: нужно порвать, порвать навсегда.
Да и смогу ли я еще лгать, зная, что любой мой поступок опровергнет мои же клятвы? Завтра мне предстоит столкнуться со смертью, изгнанием или революцией; я встречу их одиноким и свободным, я буду принимать решения, не завися от Элен. Она, конечно, возненавидит меня, будет мне препятствовать, и мы станем врагами. Нет, это невозможно, так дальше жить нельзя. И все же… смогу ли я ее бросить? Моя мать осталась одна в своей роскошной квартире; значит, теперь Элен предстоит такое же одиночество. Ах, как легко быть солдатом, куда легче, чем вновь стать мужчиной. И снова все показалось невозможным. Тем не менее мне предстоял этот неизбежный разговор. И произойдет что-то, чего пока еще нигде нет.
Я медленно поднялся по лестнице. Обычно я чувствовал себя виноватым после совершенного проступка, но на сей раз я был виноват заранее. Итак: ложь или несчастье? Мне предстояло самому выбрать свою вину. «Не нужно было встречать ее. И вообще не нужно было рождаться на свет!» Но ведь я родился…
Элен протянула мне руку, пряча глаза:
– Здравствуй!
– Здравствуй, садись…
Она стояла передо мной – робкая, несчастная, и я почувствовал, как моя злость сменилась горечью.
– Элен, зачем ты это сделала?
– Я не хочу, чтобы тебя убили! – ответила она, с вызовом глядя на меня. – Можешь бросить меня или избить; делай что угодно, я на все готова, лишь бы тебе не оторвало голову каким-нибудь снарядом.
– Только не надейся, что я надолго здесь задержусь; на сей раз я таки воспользуюсь связями моего отца.
– Но зато ты хоть какое-то время будешь здесь.
Мне было приятно увидеть, как ее глаза зажглись прежним дерзким вызовом.
– Да ты хоть понимаешь, что натворила? Понимаешь, что между нами все кончено?
Ее лицо залилось краской, и она бросила:
– Ну, это тебе решать!
– Да что тут решать? Ты все испортила!
– Ну конечно – ты рад избавиться от меня, вот и пользуешься любым предлогом.
– Это не предлог! Ты обошлась со мной как злейший враг.
Она заплакала:
– Да, я обошлась с тобой как враг! Ненавижу тебя; ты никогда меня не любил!.. Ладно, не бойся, я оставлю тебя в покое, мне все уже безразлично.
Она рыдала, содрогаясь от спазмов; ее щеки и нос распухли и покраснели. Я почувствовал какой-то мерзкий соленый вкус во рту, и мне захотелось сказать ей: «Ну, довольно, не будем больше говорить об этом». Но ведь тогда между нами снова начнется борьба, прежняя ожесточенная борьба… Она посмотрела на меня сквозь слезы:
– Это правда? Ты хочешь, чтобы я ушла?
– Ты была мне дороже всех на свете, – ответил я. – Но между нами стоит слишком серьезная преграда: непонимание. Ты никогда не стремилась разделить со мной мою жизнь, ты любила меня для себя.
– Неправда, я хотела стать необходимой тебе! – с отчаянием возразила она.
– Это невозможно; я не могу любить тебя так, как ты этого желаешь.
Ее лицо исказил испуг.
– Ты меня не любишь, – прошептала она, посмотрев на меня расширенными глазами; потом облизала пересохшие губы. – Но тогда зачем говорил, что любишь?
– Я с такой нежностью относился к тебе, так хотел тебя любить! – сказал я и, поколебавшись, добавил: – Мне сразу следовало понять, что мы с тобой слишком разные; это не твоя вина – просто у нас нет общих интересов.
– Ты меня не любишь, – медленно повторила она. – Как странно: ведь я так люблю тебя!
Она говорила это, глядя куда-то в пустоту, медленно, словно расшифровывала трудный текст. У меня сжалось сердце. Неужели я и вправду не люблю ее? Она казалась мне такой близкой, и я так хотел утешить ее.
– Как странно, – повторила она. – Хотя… конечно, с чего бы ты стал меня любить после всего?
– Элен!
Но она уже ушла в себя и, казалось, была где-то очень далеко… А мне чудилось, что она тут, совсем рядом, прильнула ко мне, такая близкая, такая теплая…
– Что тебе?
Однако я уже сник, я больше ничего не мог ей сказать. И это скорбное бессилие, поразившее мое сердце, имело мерзкий вкус болотной трясины.
– Прости меня!
– О, я на тебя не сержусь, – прошептала она. – Так даже лучше! Теперь мне не придется себя обманывать.
И она встала:
– Я хочу уйти.
– Нет, ты не уйдешь вот так!
– Это еще почему? – Она обвела глазами комнату, и ее взгляд остановился на мне с каким-то удивлением. – Ты даже не представляешь, что я пережила за этот месяц, ты не можешь понять. Это… это было хуже смерти.
– Ну, поступай как хочешь, – сказал я. Мне стоило большого труда удержаться от слез, которые наворачивались на глаза; не хватало еще расплакаться перед ней!
– Мне лучше не видеться с тобой, – сказала она и добавила, пытаясь улыбнуться: – Прощай.
А мне казалось это диким; я смотрел на нее с таким изумлением, словно мне поднесли банку с моей заспиртованной рукой, со всеми ее шрамами и ногтями, особой, присущей только мне формы.
– Прощай! – повторила Элен и направилась к двери.
Будто какой-то вихрь швырнул меня к ней: я любил ее. Но дверь уже захлопнулась; она спускалась по лестнице. Я любил ее за искренность и храбрость, любил за то, что она ушла, но я не мог позвать ее и вернуть. «Элен!..» Я вцепился в подлокотники кресла, едва сдерживая этот безнадежный, никчемный крик. Все было кончено. Этих слез, этой боли раньше не было. А теперь – вот они. И это из-за меня. Это моих рук дело.
Но почему все так – именно так?! Ты плакала, и это было бесполезно, потому что завтра я хотел снова любить тебя. И наверно, ты умираешь напрасно. Напрасны эти желтые плакаты, и двери, что открываются и закрываются, и свист пуль на рассвете. Все напрасно. Он привел меня сюда – зачем? Мы будем побеждены. Или же они станут победителями без нас. Все эти преступления – ради чего они? Об этом он не подумал. Он говорил: «Нужно что-то делать!» И что же он сделал? Одно лишь непреложно: твоя смерть и эта ночь.
«Я больше не увижу ее. Все кончено», – думал он, сидя в поезде, увозившем его далеко от Парижа. Прошлое смыкалось за его спиной – медленно, как края раны. Теперь уже решение было позади – подобное тем вещам, которые он не выбирал, но которые существовали независимо от него. Главное – решиться. И это было не более преступно, чем пережить случившееся. Разрыв с Элен казался не более важным, чем ужин в «Пор-Салю». Впрочем, он уже не смотрел назад, в прошлое. Он смотрел в будущее, туда, за горизонт, где смыкались рельсы. Одна-единственная цель, один-единственный путь. Он опять становился солдатом. Прекрасный получился отпуск! А теперь он снова был сам себе хозяин, как на лужайках своего детства, где он беззаботно вгрызался в яблоки, хрустевшие на зубах, где все было дозволено; вот и теперь он сможет так же бесстрашно ползать, валяться на земле, брать что угодно, разбивать что угодно – его жесты больше никому не угрожали, потому что ничего живого перед ним не было: люди стали всего лишь инструментами, или препятствиями, или частью пейзажа; все их голоса умолкли – шепчущие, угрожающие, испуганные, пристыженные… И теперь слышался только грохот пушек, рокот самолетов, свист пуль. Он спокойно – так же спокойно, как грызут яблоко, – метал гранаты или разряжал ружье. Пушки палили по танкам и броневикам, а его задачей была стрельба по людям. Но и бетон, и сталь, и людская плоть – все это было одной и той же мишенью. Он служил лишь винтиком в железной, огнедышащей машине, преграждавшей путь такой же машине врага. «Неужели это я?» – испуганно подумал он как-то раз, лежа на опушке леса с автоматом в руках, и его разобрал смех: там, вдали, на распаханном поле люди падали под его пулями, а у него было легко на душе. «Это я их убиваю!» Даже такое было позволено. Потому что теперь он знал, чего хочет. Он был всего-навсего солдатом и радовался тому, что больше не может причинять зло. А когда почувствовал острую боль в левом боку, то понял, что и вовсе ничего больше не может сделать. Он был вконец потерян, вконец спасен и почувствовал, как поднимается в его душе покой – словно температура.
Одурманенный запахом хлороформа, ослепленный белизной простынь, оглушенный безмолвием просторной, светлой палаты, он не ощущал ничего, кроме безымянной, незнакомой боли. Время остановилось и сжалось в один-единственный миг – миг этой чистой, не покидавшей его боли. Он парил в одиночестве, вместе со своим телом. Он уже ничего не весил на земле, это была невесомая боль. Достаточно было дунуть на нее, чтобы загасить, и никто не почувствовал бы разницы: это не освещало, это не согревало… просто легкий блуждающий огонек.
Но мало-помалу вокруг него снова возник мир, и он снова очутился в этом мире; рана уже начала заживать. «А что там происходит?» Шлепая босиком по линолеуму, он добирался до окна и смотрел на красную равнину, на поля голубой лаванды. Французская армия отступала к Сене; говорили, что немцы уже в Руане. А ему хотелось поспать, еще хоть немного поспать.
Но что его ждало после пробуждения? Пробравшись в чей-то маленький кабинет, он включил радиоприемник и услышал голос, говоривший по-французски с гортанным немецким акцентом: «Мы вошли в Орлеан… Один капитан и несколько солдат вошли в Верден, и Верден пал… Французские войска, разделенные на пять частей, обратились в беспорядочное бегство; дороги забиты миллионами беженцев; вся Франция наголову разбита…» Этот голос – наглый, торжествующий – провозглашал их победу. И наше поражение. Мое поражение. Понурившись, он долго сидел неподвижно, чувствуя во рту невыносимую горечь – вкус своей жизни. Потому что мы не посмели хотеть… Ему чудился голос Поля. И снова виделись глаза Блюменфельда. Ах, как нежны были те весенние вечера, как победно развевались на ветру красные и трехцветные флаги под солнцем 14 июля! «Никаких политических забастовок!..» О, эта осторожность, трусливая, бессмысленная осторожность! «Я не стану толкать мою родину к войне!» И вот она пришла сама – эта война, проигранная нами война. Мы не посмели убивать, мы не захотели умирать, а теперь эта зеленая гадина пожирает нас живьем! Женщины и младенцы умирают в придорожных канавах; землю, которая нам уже не принадлежит, накрыла гигантская железная сеть, обратившая в рабство миллионы французов. И все это из-за меня. Ибо каждый из нас несет ответственность за все… Когда-то в детстве, ночью, забравшись под рояль, он ощипывал ворс с ковра, и горький вкус шерсти царапал ему горло, но он был всего лишь ребенком и, наплакавшись, мирно засыпал. А позже, другой ночью, он метался по улицам, как безумный, вспоминая то окровавленное лицо, но тогда он был молод и впереди еще была целая жизнь, чтобы попытаться забыть свое преступление. И вот теперь жизнь позади – его загубленная жизнь. Слишком поздно было исправлять ее – все погибло. Потому что я решил сохранить свою чистоту, тогда как он уже воцарился во мне, проник в мою плоть и кровь – этот первородный грех. Мы побеждены, люди побеждены. На их место придет новая животная раса, и слепой трепет жизни будет уже неотличим от гниения смерти: жизнь с одинаковым ритмом вздымается и опадает, избавляясь от мускулов, крови, спермы, кишащих червей… Без свидетелей. Ибо людей уже не будет…
Шоссе бежало вперед – гладкое, блестящее и пустынное, ведущее к границам Парижа; оно казалось несоразмерно широким, и только несколько велосипедов нарушали эту пустую, мертвую тишину. Редкие прохожие выглядели потерянными, несчастными, запуганными одиночками, жертвами катаклизма, заплутавшими в пустыне. И он тоже остался в одиночестве; с утра бродил по Парижу со своей премией по демобилизации в кармане; печатня была закрыта, мать жила теперь далеко от столицы. Об Элен он ничего не знал. Один как перст. Но все же он был здесь. Обычный человек, слоняющийся под унылым, тусклым солнцем. Магазины спали железным сном: сквозь прорехи в покореженных металлических шторах мясных лавок виднелись пустые мраморные прилавки; у закрытой двери бакалеи томилась бесконечная черная очередь. Как там поется в «Марсельезе»: «День нашей славы настает…» Вена, Прага, а теперь вот – Париж… На витрине шляпной лавки красовалась широкая желтая бумажная лента: «Еврейский магазин». Он зашагал дальше. «Я здесь. Но что я могу сделать – одинокий, бессильный, как и все остальные?» А эти тем временем стояли в длинных шеренгах на пустынных бульварах, в душной вони своих сапог; они набивались в грузовики, которые доставляли их на вершину Монмартра, где они строевым шагом обходили площадь Тертр, а потом, когда свисток командира разбивал их ряды, бродили группами по двенадцать солдат вокруг собора Сакре-Кёр, фотографируя его со всех сторон. Мерный топот немецких сапог, песни и мундиры объединяли их в такую плотную массу, что невозможно было различить в ней чье-то отдельное лицо. Он купил газету и тут же яростно скомкал ее. Наши новые хозяева!.. А мы молча, покорно склоняемся перед ними, не шевельнув и пальцем! В Польше женщины стреляли в них из окон, отравляли собственные колодцы…
– Только законное сотрудничество поможет нам избежать новых несчастий, – заявил Готье. – Почему ты отказываешься? До сих пор нам не удавалось сделать «Профсоюзную жизнь» столь всеохватной. И ты сможешь писать то, что сочтешь нужным!
– Я хочу писать все, что я думаю, или не писать вообще! – отрезал он.
– Так ты и сможешь писать то, что сочтешь нужным, – сказал Готье. – В конце концов, мы ведь всегда стремились к более разумной организации Европы.
Он назначил мне встречу на террасе кафе – дорогого буржуазного кафе – и, похоже, чувствовал себя вольготно, как у себя дома, – наверно, теперь частенько бывал здесь. Вокруг нас, куда ни глянь, кишели зеленые немецкие мундиры, а желтые кожаные футляры биноклей придавали атмосфере туристический дух. Между столиками прохаживалась женщина с корзинкой на груди, набитой фотоснимками, иллюстрированными журналами и парижскими сувенирами. Прямо как во времена довоенного нашествия американских туристов. И посетители беззаботно бросали в эту корзинку красивые новенькие купюры с незнакомыми символами. Почти все они пили шампанское. А рядом с ведерками, где охлаждались во льду бутылки, лежали их покупки в изящных упаковках – шоколад, духи, шелковое белье. Эти люди как-то незаметно опустошили почти все роскошные магазины Парижа.
Я гневно взглянул на Готье:
– Интересно, многие ли наши товарищи думают так же, как ты?
– Некоторые – да, – ответил он, пряча глаза. – Никто из нас не хотел этой войны.
– Но мы хотели не такого мира, – возразил я.
– Уж какой есть.
В Вене мир, в Праге мир, и в Париже тоже вроде бы мир, разве нет?
Я взглянул на молодую немку за соседним столиком, которая вручила официанту пакетик чая, сопровождая свой жест длинными наставлениями; она выставила на стол баночку варенья, масло и сахар. А мы пили ячменный кофе с сахарином. Все они – тут, рядом с нами – выглядели как колонизаторы в толпе туземцев; это были два разных мира, которые существовали бок о бок, никогда не смешиваясь. Они передвигались на автомобилях, а мы – на своих двоих, ну самое большее – на велосипедах. Для нас и для них расстояния были разными, как и расценки за бокал вина.
– И ты действительно намерен продать им газету? – спросил я.
Готье едко усмехнулся:
– А почему бы и не поработать у них под контролем? Помнится, контроль Даладье[12] тебя не смущал! – И добавил, пожав плечами: – Я считал тебя более трезвомыслящим.
– Да, я мыслю вполне трезво. И ты тоже. Ты знаешь, что делаешь. – Я встал. – Если после этого ты еще можешь без стыда смотреть на себя в зеркало, то тем лучше для тебя.
Я дрожал от гнева. От гнева на Готье, да и на себя самого. Неужели Поль был прав и все мы оказались предателями? Я уныло перебирал воспоминания о прошлом. Нет-нет, мы не были трусами, мы не предавали. Что ж, докажи это! Докажи! Кому и доказывать, как не тебе? А может быть, я именно сейчас и предаю? Что отличает меня от Готье? Он пресмыкается перед ними, но говорит об этом более откровенно, чем я. Я ведь тоже сообщник. Я шел по Парижу, и каждый мой шаг подкреплял эту мысль: я ел хлеб из их рук, хлеб, в котором они отказывали Блюменталю, Марселю, оголодавшей Польше; моя клетка достаточно просторна, чтобы разгуливать в ней вот так, как сейчас. Но все эти вопросы бесполезны, и гнев тоже бесполезен; прошлое не изменишь, и теперь мне придется решать, как его назвать: прошлым раба или прошлым человека. Что ж, докажи это! И я докажу.
«Что можно сделать?» Он знал, что все совершается людьми, и начал разыскивать своих товарищей, одного за другим.
– Если мы объединимся, значит мы не одиноки, – говорил он им. – И если станем бороться, значит мы еще не побеждены. Пока мы будем действовать, мы будем людьми.
Так он говорил, и его товарищи находили других товарищей, говорили с ними. А когда люди говорили, они объединялись для борьбы и потому уже не были побежденными.
– Но говорить мало, – сказал он.
Оба человека смотрели на него с тревогой. И тот и другой – полуседые; у Леклерка были кроткие голубые глаза и доброе лицо, у Пармантье – правильные, резкие черты… Он походил на протестанта.
– Я знаю, в чем состоит опасность, – сказал Пармантье. – В отсутствие конкретных целей наши собрания неизбежно превратятся в учебные кружки или в салонные беседы.
– Вот почему мы готовы сотрудничать с вами, чтобы создать газету, – сказал Леклерк, – а также печатать листовки и распространять их.
– Этого недостаточно, – ответил тот.
Леклерк озадаченно потер подбородок. В комнате было тихо. Плотные портьеры и мягкие ковры приглушали уличный гомон. На массивном бюро стояли три чашки с кофе и бокалы со спиртным. Стены были заставлены книжными полками.
– Так что же делать? – спросил Леклерк. И торопливо добавил, словно хотел избежать их ответа: – Можно было бы попытаться создать разведывательную службу.
– Все это лишь видимость действия, – возразил Бломар.
Наступило молчание; в теплой, уютной комнате повеяло угрозой. Эти люди не были трусами, они умели действовать смело, но ровно настолько, чтобы жить в мире с самим собой. А сейчас их покою грозила опасность: они предпочли бы рисковать чем-нибудь другим. Пармантье собрался с духом и спросил:
– Что же вы предлагаете?
– Настоящие, реальные действия, – ответил Бломар.
– Действия… – повторил Леклерк.
Он не смотрел на Бломара. Он прислушивался к себе. Этот надежный барьер, поставленный поперек его дороги… он никогда не спрашивал себя, чьи руки его возвели. Его собственные руки. И он мог его разрушить. Он боялся не его – он боялся самого себя.
– Имея деньги, было бы нетрудно раздобыть оружие, – сказал Бломар. – У меня есть товарищи, которые могут изготавливать взрывчатку. Мы готовы взять на себя весь риск.
– О, деньги – это не проблема, они есть, – ответил Леклерк.
– Не думайте, что я против насилия в принципе, – сказал Пармантье. – Просто я не вижу смысла в убийстве нескольких несчастных подневольных солдат.
– Если мы хотим создать силу, способную поднять массы, продержаться до конца войны и построить новое будущее, наш долг – действовать, – ответил Бломар. – Мы будем существовать, только если начнем активно действовать.
– Но можно было бы организовать саботаж, – сказал Леклерк.
– Нет, нам нужны явные, открытые акции! – возразил Бломар. – Подрыв поездов, везущих оружие, гостиниц, где располагается противник. Главное – чтобы французы чувствовали, что они еще воюют. Итак, хотите вы создать движение Сопротивления или нет? Народ невозможно поднять на борьбу, только демонстрируя им знак «V» или лотарингский крест.
– А вы подумали о том, что немцы ответят на это безжалостными репрессиями? – спросил Пармантье.
– Но именно это нам и требуется! – ответил Бломар.
– Именно это?..
Пармантье возмущенно смотрел на Бломара. «Я-то знаю», – подумал тот. Да и кто знал лучше его? Он сидел здесь, с рюмкой коньяка в руке, и распоряжался кровью, которая не питала его собственное сердце, – кровью других. Но сейчас речь шла не о нем.
– Я рассчитываю именно на ответные репрессии, – сказал он. – Для того, чтобы политика коллаборационизма стала невозможной, для того, чтобы Франция не задремала, убаюканная миром, нужно, чтобы текла кровь, французская кровь!
– А вас не будет мучить совесть за то, что вы таким образом заставите немцев расстреливать невинных? – спросил Пармантье.
– Эта война научила меня тому, что непролитая кровь так же неискупима, как пролитая, – ответил Бломар. – Вспомните наши довоенные лозунги: «Никаких политических забастовок!», «Я не стану толкать свою родину к войне!». И вот чем все кончилось. Нет, довольно, хватит с нас этой преступной, бессмысленной осторожности! Подумайте обо всех тех жизнях, которые наше сопротивление, может быть, успеет спасти!
И все они надолго замолчали.
– Но учтите, – сказал наконец Пармантье, – что, если этот план провалится, нас обвинят в преступной жестокости.
– Не сомневаюсь, – ответил Бломар. Они будут виноваты в любом случае, однако его собеседники этого пока не знали, они просто боялись любых правонарушений. – Но мы будем действовать с расчетом на успех. Впрочем, вашим сторонникам и так грозит тюрьма или гибель. Ни листовки, ни газета не защитят их от этого.
– Но это совсем другое дело, – ответил Пармантье. – Наши люди идут на риск. Они согласились на него ради какого-то результата. Если мы подвергнем их опасности, не добившись успеха, это будет наша вина.
– Нет, – возразил Бломар, – мы должны стремиться лишь к достижению цели и сделать для этого все возможное.
– И вы считаете, что здесь все средства хороши? – нерешительно спросил Леклерк.
– Напротив! Здесь все средства будут плохи, – ответил Бломар.
Прежде он тоже надеялся подкрепить свои действия звонкими убедительными доводами, – увы, это было бы слишком легко. Теперь приходилось действовать без всяких гарантий. Трезво оценивать человеческие жизни, сравнивать ценность слезы с ценностью капли крови – тяжкая задача, и никакие расчеты здесь не годились. За победу не жалко было заплатить любую цену, даже кровью других.
– Так вот, – сказал он товарищам, – деньги у нас есть.
– Ну ты даешь! – воскликнул Лоран.
– Наконец-то мы будем работать не впустую, – добавил Бертье.
Все засмеялись, хотя на некоторых лицах и отражался страх.
– Желательно бы знать, во имя чего мы будем трудиться… – сказал Ланфан. – Если для того, чтобы привести к власти Рейно[13] и Даладье…
– Нет, – ответил Бломар. – Ты и сам прекрасно знаешь нашу цель: стать сильными, чтобы завтра самим прийти к власти.
– А хватит ли нам для этого сил? – спросил Ланфан.
– Он прав, – сказал Бертье. – Кто нам гарантирует, что мы не боремся в пользу буржуазного капитализма, англо-саксонского империализма и торжества реакционных сил?
Он колебался, медля с ответом. Они правы: разве можно заранее знать, к чему придешь в результате? Но, победив нерешительность, уверенно сказал:
– Любой режим лучше, чем фашизм!
А сам думал: по крайней мере, ты знаешь, чего хочешь, а во имя этого уже можно действовать. Остальное нас не касается. Главное – хотеть, и он хотел.
И действовал, ясно сознавая, чего хочет. Пусть даже не понимая, что делает. Перешагнув через осторожность – старую ловушку, – отринув сомнения и слепо стремясь к будущему. Возможно, все было бесполезно; возможно, я напрасно послал тебя на смерть…