Как рассказал в этот вечер Иван Лукич, кроме могильного золота, было у него еще два царских червонца. И червонцы, и все бляхи, ожерелья, пластины он в сарае на рельсе порубил на мелкие кусочки — часть порубил, часть смял обухом топора, — и ссыпал в бутылку. Получилась почти полная бутылка. Закрыл ее и ночью закопал у себя во дворе. Мало ли чего может случиться… Если придут искать, если даже будут стальными стержнями-щупами гатить землю, как когда-то искали зерно и схроны у богатеев, — черта лысого найдут. Попасть в горлышко бутылки все равно что в гривенник… Словом, когда его забрали в ГПУ, он за свое золото был спокоен.
Трое суток вели с ним в Керчи бесполезный разговор — он все отрицал. Была в его показаниях слабая сторона — почасовой расчет времени того дня: он заранее не обдумал и никак потом не мог сказать, чем он в те часы и минуты занимался, а ведь они с Денисом провозились с золотом порядочно. Кроме того, ко многим вещам, сданным Денисом, не хватало пары. Была, например, одна серьга, где же другая? Он стоял на своем: «Знать не знаю, оговор!»
Ничего от него в Керчи не добились и повезли в Симферополь. Он и там продолжал отрицать. Уже сам пугался своего отрицания, понимал, что запутался, что за одну только ложь могут его запроторить, думал: «Не признаться ли?» Но, во-первых, это оборачивалось позором перед сельчанами: они-то считали, что никакого золота он в глаза не видел. В селе он слыл честным и степенным человеком. А второе — все-таки жаль, до смерти жаль было выпускать из рук это нечаянно свалившееся счастье, сказку наяву. Он был бедняцкого рода; несколько лет работал у немца-колониста за одежду и еду, и была великая радость, если на праздник хозяин дарил рубль или полтинник. Правда, в науке немец не отказывал, сам растолковывал, как надо вести хозяйство, говорил: «О, Ванюша, мы с тобой будем когда-нибудь компаньоны!» Кто знает, пришлось бы или нет — революция помешала. При Советской власти Иван наконец-то выбился из бедноты. Стал середняком. Не изворотливостью, не хитростью — одними лишь мозолями. Разговоры о тозах, об артелях и коммунах он пропускал мимо ушей. Ко всему этому относился с холодком. Так что же, отдать им золото? Не дождутся! Пусть берут под стражу. Если и посадят, так ненадолго, а малый срок можно и перетерпеть…
В Симферополе его соседом по барачным нарам оказался детина неукротимого нрава, по фамилии Дементьев, судимый за разбой и грабеж. Иван с ним задружил. Однажды Дементьеву удалось каким-то хитрым путем получить с воли бутылку водки. Они выпили, разговорились, и Горобец сдуру ляпнул о своем богатстве. У Дементьева загорелись глаза. Сам он собирался бежать, начал и Ивана подговаривать на побег. Упрашивал, матерился, бил кулак в кулак, в конце концов стал угрожать разоблачением: бежим, и никаких! Мол, нам бы только добраться до золота, а там завьем горе веревочкой, добудем документы, и ни одна собака нас не вынюхает. Иван от таких разговоров обливался потом. «Дуроломина, пойми, у меня же семья! — урезонивал он Дементьева. — От семьи уйти? Ну, не-ет».
Как раз в те тревожные дни пришло от жены письмо. Ее почерк, будто курица лапой, а на том листке такое, что Иван обеими руками схватился за голову. Грубыми и неумелыми бабьими намеками она писала, чтобы он пожалел детей и открыл властям «тое место». Бессвязное письмо это ввергло Ивана в отчаянье. «Дура, дура безмозглая, — стонал он. — А ну, если начальство это прочитало? Оно, может, меня уже выпускать хотело, и — на тебе!» Ночью он смотрел во тьму расширенными глазами и вспоминал свои с женой отношения. «А может, дело тут не в дурости? Может, это она не сама писала?»
Хотя Дарья и выла-ревела, когда его забирали красноармейцы, а ведь, по правде, любви настоящей у них не было. Все годы он это чувствовал. Покорность была, да, одна лишь покорность. Он помнил: если появлялись у них в хате чужие пригожие мужики, она краснела и суетилась, подавая к столу, так что однажды, вызвав ее от гостей в чулан, он в гневе схватил ее за косы и несколько раз трахнул о стену: «Опомнись, бесстыжая, ты в мужнем доме!» И на сенокосе бывало… Баба слабая — кто глянет на нее ласково, к тому и пригорнется. Так, может, у нее появился советчик? Или в сельсовете ей так нашептали?
Закрутилось, замутилось в голове, а тут еще Дементьев подлил масла в огонь. И Иван решился. Видно, умопомрачение нашло, никогда потом он не мог себе этого простить…
Каждый день арестованные работали на железнодорожной станции, выгружали камень и лес; режим строгостью не отличался, можно было даже отпроситься у конвойного сходить на станционный базарчик за махоркой. Решили для отвода глаз сказать про базар, а самим чесануть на проходящий товарный состав. Так и сделали. Но состав оказался с какими-то важными грузами, — в пути на железнодорожной площадке их заметил боец охраны. Дементьев вышиб у него винтовку и столкнул. Боец разбился насмерть. На первом же полустанке их схватили. Был суд. Дали им обоим по десять лет. Увезли в тайгу.
А там ему опять не повезло…
В северных широтах у него и борода выросла.
О тех годах он рассказывать не стал. То была не жизнь.
Жизнь у него началась снова только этой весной, в марте, когда, отбыв все свои сроки, он приехал в Крым из лютой зимы в бесснежье и теплынь и сошел на станции Семь Колодезей.
До родного села был еще порядочный путь. Иван Лукич хотел его пройти пешком, собраться напоследок с мыслями, успокоиться и осмотреться. Но путь этот его не успокоил. Куда-там! Хотя от конца войны прошло уже пять лет, повсюду взгляд натыкался на остатки бетонных укреплений, на покинутые, с ввалившимися крышами хаты. Вдоль обочин тянулись большие и малые воронки. Иные полны были талой воды, — вода все крыла, — в других на скате лежал пласт серого нерастаявшего снега, а на дне ржавела колючая проволока, белели лошадиные черепа, мокла рваная, пошматованная амуниция. По этим останкам он представлял, что делалось тут в войну. Одно дело услышать, а другое — увидеть своими глазами. И вся степь показалась ему больной. Зеленела кое-где озимь — погуще в низинках и совсем редкая, прихваченная морозом на буграх. Но все же пахло весной. Солнце пригрело землю; над скудными озимыми, над черной зябью с оттаявшими, рассыпающимися грудами земли течением воздуха гнало кудрявый парок…
Идти в валенках по размытой дороге было тяжело, болела грудь; он часто останавливался.
О том, что его семьи в Сокольском уже нет, он знал. Первый запрос о семье он послал в адрес сельсовета сразу после освобождения Крыма, в сорок четвертом году, — ответа не дождался. А на второй запрос ему отписали, что Дарья Андреевна Горобец в Сокольском не проживает: еще в сорок первом году отбыла с детьми в эвакуацию и не возвратилась. Как он стонал-горевал, получив это известие! Дура-баба, зачем подалась в эвакуацию? Чего она-то переполошилась? Ей, жене потерпевшего от Советской власти, немцы ничего худого не могли сделать. Никто бы ее не тронул. Но… может, она уехала под шумок с каким-нибудь командиром? Может, уехала, и сейчас они где-то живут, то ли в Крыму, то ли в России, — пойди-ка, найди ее, если она поменяла фамилию! Все могло быть… И даже золото она могла с собой увезти… Золото? Ну, нет. Нет! — чуть не в голос хрипел он, начинал кашлять и задыхаться. Уж этого-то никак не могло произойти, потому что никто не знал, где он спрятал свое золото. Пусть бы они там стальными штырями пропороли в саду каждую пядь земли, обстукали в хате каждый камень, не найти им бутылки! Все годы он помнил это место, — и помнил, и старался как бы отогнать его от себя, забыть, чтобы, не дай бог, при какой-нибудь болезни в бреду нечаянно не проговориться. Она и сейчас там.
Наученный горьким опытом, никому больше за все эти годы Иван Лукич не говорил о своем богатстве, но в мыслях никогда с ним не расставался, и самыми сладкими думами его были думы о том, как, очутившись на свободе, он двинет это золото.
В первое время, разделив с Денисом находку и надежно запрятав свою часть, он жил мыслями укрепить и расширить хозяйство. К своей паре волов хотел добавить еще одну пару и обзавестись хорошим сакковским плугом, купить лобогрейку, триер, а может, и паровую молотилку, хотя на его пяти десятинах земли было бы лишку всех этих машин. Но оно ничего: покуда можно было их сдавать в аренду другим мужикам, а потом, глядишь, чего-нибудь и переменится, можно будет землицы прикупить… Думал также обновить хату, пристроить к ней половину для подраставшего сына и всю покрыть цинком; мечтал завести хорошую пасеку, племенного барана, пару лошадей вместо тех двух осликов, что у него были. Широко можно было бы размахнуться хозяину на то дареное судьбой золото!
Из-за Дементьева, а вернее, из-за собственной глупости рухнули все эти планы. Оказавшись на севере с большим сроком, Иван Лукич уже думал о своем золоте по-иному. Он видел себя хозяином небольшой усадьбы в тихом углу где-то возле Феодосии. Всего у него в достатке и все самого лучшего качества — домашняя утварь, разнообразный инструмент, пристройка для скотины и птицы, огород, виноградник, колодец хорошей воды, словом, думал он очертить около себя крепенький круг и жить, уповая на будущие перемены.
Был у него и такой поворот в мыслях: если бы все обошлось и он обзавелся новой скотиной и машинами, его в тридцатые годы очень просто могли бы раскулачить. Взяли, точно, взяли бы его за бока, а раз так, то что же выходит? Выходит, что хотя и много в его жизни вышло горестей, но одно по крайней мере обернулось к лучшему: золото осталось нетронутым.
Он рассчитывал: к окончанию срока ему будет пятьдесят девять лет. А корней он крепких. Его дед прожил на свете сто двадцать один год и не своей смертью помер — угорел, когда невестка однажды пекла хлеб и раньше времени закрыла печную заслонку. И Иван Лукич свою жизнь еще не считал окончательно потерянной. Зубы у него, правда, повыпали, но если вставить новые, а это дело сейчас проворачивают ловко, так, что со стороны и не заметишь, свои или чужие у человека зубы, если их заиметь, то совсем еще крепок мужик, можно будет и к женщине без робости подойти. А там, может, и дети пойдут… Через великую боль о своей собственной потерянной семье прорывалась у него эта мысль. И все связывалось с бутылкой, зарытой в саду.
К ней шел он, к бутылке.
Еще на Севере один из случайно повстречавшихся земляков сказал ему, что Сокольское уцелело — мол, из всех керченских сел его лишь и пощадила война. Но неправду сказал земляк. Когда село выступило из-за бугра, Иван Лукич его не узнал. Он вытирал рукавом слезы, мешавшие смотреть, шел, не глядя под ноги, спотыкался, и нет, не узнавал родного села. Будто знакомое озеро под крутым увалом, и каменистые гребни вдали знакомые, а улицы не те. Улицы были тоже теперь похожи на выступающие из земли каменные гребни, лишь кое-где виднелись мазанки и халупы с целыми окнами и дымком над крышей. Знать, во время войны здесь располагались войска, и их жестоко бомбили с воздуха: целого дома не было ни одного. И никто не строился. Тленом и запустением веяло от некогда оживленного села. Потом он узнал, в чем дело. Сокольское доживало последние дни. Когда-то была там совхозная бригада — ее перевели на центральную усадьбу, в Горностаевку, туда же в скором времени переселялись и оставшиеся жители.
Должно быть, очень уж горестный был у него вид, у бородатого странника в черных валенках, когда он стоял без шапки перед останками своего дома, — подходили какие-то люди и тоже смотрели, молча вздыхали, будто впервые видели ямины этого двора, торчащие зубья стен и кусты винограда, которые не хотели погибать и стлали по камням голую, но уже проснувшуюся лозу. Какая-то старуха спросила его, не Горобец ли он будет? Он долго хватал ртом воздух, пока смог ответить: «Д-да, Г-го-робец…»
Ночевал он у этой старухи. Оказалось, что она давняя соседка, Киля, когда-то красавица, кружившая парням головы, а теперь толстая, со слоновьими ногами баба Килина. Она по сей день жила рядом с его развалкой, воспитывала внука-сироту, — лишь она и помнила то далекое время, когда молодой Иван Горобец был здесь хозяином. Про историю с золотом баба Килина не проронила ни полслова, — наверное, позабыла. Во всяком случае, когда Иван Лукич спросил ее про Дениса Митрофанко, жившего на отшибе, за горой, она не смогла его припомнить. Сказала, что какой-то Митрофанко работает в ближней МТС трактористом, да вроде молодой, а тот, про которого он спрашивал, верно, должен быть в больших годах. Зато она хорошо держала в памяти события той неспокойной, в стуках и грюках ночи, когда через село проходили отступающие наши части и соседка Дарья, то есть его жена, вдруг засобиралась с матерью и детьми. И как уехали, так и по сей день.
Горобец слушал и кивал, кивал, кивал головой.
Спать ему постелили на широкой лавке под окном. Баба Килина скоро уснула и захрапела, — видно, не очень-то ее растревожили эти разговоры, а он, как только задули керосиновую лампу, открыл глаза и уставился в окно. Сначала неразличимое, слитое с мраком, окно мало-помалу выступало крестом рамы, и, глядя на этот крест, он снова вспомнил сегодняшний свой двор, проем в камнях на месте бывшей калитки и возле этого проема, с правой стороны, — сухой, с красноватым срезом, пенек. Это был пень от того самого абрикосового дерева, которое Горобец держал в голове все эти годы, помнил его лучше лиц жены и детей, потому что от него-то и шел отсчет шагов до закопанной в землю бутылки. Шесть шагов.
Иван Лукич прислушался к храпу старухи. У него вдруг шевельнулось подозрение: а ежели она догадалась, зачем он вернулся, и только ждет, чтобы его выследить? Но нет. С притвору так не захрапишь. И внук ее тоже спит, посапывает. Приподнявшись на лавке, он подождал еще немного, потом опустил ноги в стылые валенки (забыл, старый дурак, поставить с вечера на припечек) и, отворив тихо двери, вышел во двор.
Ночь была без звезд, с запахом тумана и сырости, но не беспросветная. Иван Лукич еще днем заприметил лопату, стоявшую под стрехой сарая. Увидел ее сразу: она белела свежевытесанным черенком. Взял… Село кутала ничем не нарушаемая тишина, — не слышно было ни собачьего бреха, ни возни скотины в хлевах. Лишь где-то вдали надрывалась и стонала машина, — ее фары время от времени вскидывались вверх и слабо высвечивали небо, отделяя его от черных бугров.
Приглядываясь к потемкам, он перелез через завал камней в свою усадьбу. Раза два или три споткнулся на яминах и камнях своего пепелища и, низко пригибаясь, подошел к пеньку. Опустился на колени. Дрожащими пальцами ощупал пенек. Вроде бы тот самый. Издавна помнилось, что от комля дерева шла вбок толстая корневая жила. Вот она! Иван Лукич поднялся и стал на нее пяткой. Было такое ощущение, что вот сейчас, шатнись немного — и спиной, лопатками обопрешься на ствол дерева. Он сделал шаг и, то ли от слабости, то ли от волнения, его качнуло… Второй шаг, третий, четвертый, пятый… Шестой… Вытер шапкой вспотевший лоб, поплевал на руки.
— Господи благослови!
Лопата с хрустом вошла во влажную, слегка уже отогревшуюся и пронизанную корешками землю. Видно, по весне баба Килина позаботилась об инструменте — лезвие было хорошо отбито и наточено.
Первый штык Иван Лукич взял на месте шестого шага. Затем очертил квадрат для верности и, раз за разом нажимая ступней на лопату, начал снимать и отбрасывать верхний пласт земли. Скоро умаялся с непривычки. На Севере он последние годы занимался сапожным ремеслом и валял катанки — с лопатой дело иметь не приходилось. Да и немного уже было силы в высохшем теле. Когда, тяжело поводя грудью, вытерев из-под носа капли, он в первый раз остановился отдохнуть, сладко-прелый запах земли закружил ему голову…
Второй пласт он копал осторожно, прислушиваясь, не скользнет ли железо по стеклу, чуть не каждый ком ощупывал, крошил пальцами и лишь после этого отбрасывал прочь. Через какое-то время увидел себя в неглубокой яме квадратной формы. Попавшим под руку длинным ржавым гвоздем потыкал, поширял в дно этой ямы, — отбросил гвоздь и сел на краю. Сердце колотилось. В глазах плыли круги — оранжевые, будто от солнца, хотя была ночь и темень… «Может, лопата в захвате коротка?» — думал он, стараясь успокоиться. Но нет, захват хороший. Бутылку он прятал неглубоко, двух штыков должно было хватить. Скорее, направление от пенька не угадалось. Он мерил прямо, как указывала корневая жила, а, помнится, надо было взять немного левей…
Запел где-то в отдалении петух, тотчас на другом конце села всполошенно заголосил второй, и Иван Лукич заозирался; неужто светает?
Да, светало. Еще трудно было угадать восток, но мгла уже поредела, тронулась под утренним ветерком. Он быстро забросал яму грунтом, загреб и еще потоптался валенками.
Круги, круги плыли в глазах. Морщась от боли в пояснице и опираясь на лопату, поплелся во двор бабы Килины. Таиться, соблюдать осторожность у него уже не было сил, однако никто не слышал, как он вошел в хату. Упал на свой мешок. В лежачем положении кое-как скинул валенки и забылся сном.
Завтракать баба Килина растормошила его уже при белом свете. Накануне, когда она спрашивала его о том, что он собирается делать дальше, Иван Лукич говорил, что пойдет в Керчь, к родственникам. Никаких родственников у него в Керчи не было — он говорил так, чтобы баба не смотрела на него, как на возможную обузу. А она, оказывается, напротив, желала хоть на время оставить его при своем хозяйстве. Что к осени сокольские жители будут переселены на центральную усадьбу, она не верила; ей надо было справить новые грабли и починить, вывязать соломой чуть не всю крышу на сарае. Ломая корж и запивая его чаем, Иван Лукич кивал, мол, хорошо, сделаем, хотя давно уже и позабыл, как ладится соломенная крыша. Такой уговор был ему на руку: в эту ночь он надеялся завершить свои поиски.
Не принимаясь за работу, целый день бродил по своему бывшему двору и саду. Останавливался возле какой-нибудь корявой и одичалой вишенки, подымал подкову или гвоздь, бросал и снова бродил, с виду спокойный и суровый. В действительности же его снедала великая тревога. Впалые щеки под редкими на скулах волосами палило румянцем, руки тряслись. Он как-то потерялся — не мог сообразить, вправо или влево от пенька абрикосового дерева надо копать и, вообще, тот ли это пенек. Все плясало, дергалось у него перед глазами; туманя мозг, наплывали видения прежних лет, совершенно не относящиеся к тому, что надо было делать сегодня. Попалась под руку старая заржавленная коса — поднял и узнал свою любимую литовку, коротенькую и замашную. Ею он обычно выбирал-выкашивал между камней суходольные травы. И вспомнилось ему летнее утро: встает солнце над повитыми синей дымкой долинами, блестит на росе, а он, зажав косье под мышкой, направляет полотно — звень, звень, звень брусочком, снизу и сверху, снизу и сверху, а кругом такая красота!.. В минуту, когда пришло к нему это видение, он уперся взглядом в землю перед собой и застыл — все мысли, которые вот-вот усилием воли должны были собраться в точку, снова разбежались, и он заозирался, не в силах сообразить, зачем он здесь и что ему надо… В другой раз, увидев торчащий из земли кусок железа, — потянул, оказалась его сапожная лапка. Кроме хлеборобства, он в прежние годы еще и сапожничал. Был у него в хате свой угол с верстаком, над которым зимним вечером ярко светился круг керосиновой лампы, и часто они там с сыном работали. Да, в десять лет сын уже помогал. У него, у малого, была ловкая рука, и ему сподручно было забираться в самое нутро сапога, в носок…
Из-за каждого камня, из-за каждого куста смотрели на Ивана Лукича воспоминания и мешали сосредоточиться. И еще мешали люди.
— Эй, борода, ты чей будешь? — окликнул его толстый мужик с уздечкой, перекинутой через плечо, в телогрейке и шапке, одно ухо которой торчало вбок, словно завернутое ветром. — Чего ты здесь высматриваешь?
Иван Лукич сурово и пристально на него взглянул и ничего не ответил.
— Ну, чего стал? — крикнула мужику со своего двора баба Килина. — Оно тебе надо? Ты этого человека знать не можешь, иди своей дорогой!
— Ай, бабоньки мои дорогие! — обрадовался мужик с уздечкой. — Это мы, значится, прыймачком обзавелись? Ну, добро, добро! — посмеиваясь, он пошел дальше по улице.
Особенно же досаждал внук бабы Килины, хромой и придурковатый парнишка лет семнадцати. Он ковылял за Горобцом, восхищенный его бородою, цокал языком и отдувался с важностью, будто бороду пушил у себя на груди, и все засматривал в лицо, ища одобрительного взгляда.
В такой бестолковщине прошел день. И когда, дождавшись ночи, Иван Лукич с лопатой в руках перелез в свой двор, он так и не знал окончательно, где копать: около квадрата, обследованного прошлой ночью, или на противоположной от пенька стороне.
С хрипом, сопеньем, весь облитый потом, копал, разметывал верхний слой земли и выгребал, сек, резал нижний, жаждая услышать наконец хруст стекла: ведь здесь же где-то она была, проклятая бутылка! Опираясь на заступ руками и грудью, дыша широко раскрытым ртом, он отдыхал две-три минуты, сплевывал и принимался снова копать.
Натертые до кровавых мозолей ладони жгло, руки дрожали, и все чаще соскальзывала с заступа нога. Свихнувшись, он неловко упал. Под звон в голове, похожий на далекие, слышанные в детстве колокола, его будто понесло куда-то. «Господи, помоги, не дай пропасть на родном пороге! — зашептали его губы. — Господи, не дай!..»
Он сумел подняться, но копать больше не стал. У него едва хватило сил, чтобы засыпать и заровнять яму.
Утром он был весь в поту и бредил. Под закрытыми веками тяжело ворочались и вздрагивали шары глаз. «Батюшки, так у тебя ж горячка!» — ахнула перепуганная бабка Килина.
В тот день заезжал в Сокольское районный ветеринар. Баба Килина кинулась к нему, и он отвез чуть живого Горобца в керченскую больницу.
Из нее Иван Лукич вышел только через три месяца. Вышел — опять пушилась и еще шире покрывала грудь борода, но выпуклые глаза дергались сильнее, и он стал как бы немного забываться. Найдя в старой своей одежде тридцать семь рублей, из денег, заработанных еще на Севере, он сразу же по выходе из больницы напился до положения риз.
В таком виде Бучма его и подобрал.