К книге
СветотеньВНУТРИ. Театр теней
73%
ВНУТРИ. Театр теней
19

Когда мой Вергилий, путеводитель мой по царству теней, к которому я успел почти привязаться — верно, такое уж боязливое существо человек, что проникается нежностью ко всякому хищнику, с которым сколько-то прожил бок о бок, не будучи сожран — объявил мне, что мы не просто едем в Зальцбург, а еще и посетим там премьеру, сиречь, что мне суждено стать свидетелем явления миру истинно тевтонского произведения киноискусства, на меня к моему изумлению мягко нахлынула волна любопытства, причем любопытства без примеси отвращения, так что не было бы неверно назвать его предвкушением.

А все потому, что прозвучала фамилия «Пабст». Как все, я видел его «Ящик Пандоры», фильм столь яростно чувственный, что у меня в кинозале перехватило дыхание при виде тех гнусностей, которым подвергала жадно стремящихся к ней мужчин эта женщина, сохраняя притом совершенно невинный вид. Так называемые прелести так называемого прекрасного пола всегда мне были чужды, но тот фильм и слону привил бы женолюбие; вынужденный гостить в Тысячелетнем рейхе, я много чего от этого рейха готов был ожидать, но никак не премьеры новой работы Пабста.

— Чем же я заслужил такую честь? — поинтересовался я. — Какой вам смысл везти меня через всю пустынную и безвидную страну посреди войны? Я знаю, Кремер, старина[105], с личной жизнью дела у вас обстоят не лучшим образом, но неужели же вам совсем некого пригласить в кино, кроме стареющего выпускника британской частной школы!

— Вы нам нужны, — ответил он, не преминув обиженно опустить очи долу в ответ на мое замечание о его личной жизни. — Это важная премьера. Нужна международная публика, международная атмосфера.

— Но я-то тут при чем?

— У нас в данный момент некоторый дефицит знаменитостей мирового ранга. Иностранные не едут, отечественные разбежались.

— Как Марлен[106].

Взгляд его затуманился, словно от зубной боли, но он нашел в себе силы кивнуть и произнести «например».

— Я с ней как-то виделся. Она пришла обедать в «Сардис»[107] с Ноэлем[108] и немецким романистом[109], этим, знаете, который написал бестселлер о Мировой войне. Мне она показалась очень немкой, в милейшем смысле слова: будь у меня дырявые носки, она немедленно мне бы их заштопала, как добрая матушка. Но в самом деле, старина, если для создания международной атмосферы приходится рассчитывать на меня, вам не позавидуешь. Знаете, пожалуй, я лучше в «Адлоне» посижу.

— Для нас будет большей честью ваше присутствие на премьере.

— И для меня, старина, и для меня. Невероятной честью. Но с тяжелым сердцем вынужден отказаться.

— Не могу избавиться от ощущения, что вы забыли одну мелочь.

— А именно?

— Вы военнопленный.

Я немного поколебался, прежде чем отложить великодушно добытую им и действительно превосходную сигару и ответить: «Не первый раз в жизни мной помыкают лишь для того, чтобы я не чах дома. Вы же были в Голливуде, знаете, может быть, Мэри Даузи? Более внушительного пресс-спикера не видела студия MGM! Мы о ней говорили: „Мэри — как немецкий генерал“. Но мы ошибались. Как немецкий генерал, оказывается, только немецкие генералы». Тут я замешкался, вгляделся в пресветлый лик моего лысого Вергилия и спросил: «А может быть, вы шутите? Нельзя ведь и такого исключить, случается, что и немцы шутят, только об этом никак не догадаться. Бриллиант мой яхонтовый, если вы подвергаете меня немецкому юмору, уж сообщите, пожалуйста!»

Но это не был немецкий юмор, и теперь мы проезжали сквозь несколько безвкусные декорации альпийского города Зальцбурга: суровые скалы, огромный замок, под ним излишество барочных колоколен. Откуда набирается верующих на такое количество церквей, если и одно богослужение не вынести без зевоты? Мексиканские боги в свое время пили кровь, католический же всевышний желает до смерти замучить скукой — замечание, которым я не смог шокировать моего бедного чичероне[110], спокойнейшим образом ответившего, что национал-социалистическое государство есть, разумеется, государство современное и антиклерикальное. В общем и целом же было, признаться, отрадно очутиться в окруженной горами провинции, на нетронутой бомбежками земле. Это было как мираж, как сбывшаяся мечта, как сон — впрочем, сон все еще дурной, и мечта вовсе не та, которая меня действительно томила; нет, если бы мечты сбывались, я в ту же секунду очутился бы в Англии, а еще лучше на Бродвее, в «Сардис», подальше от воинственного рейха, к которому как-никак несомненно относился и этот прянично-барочный город.

И все же, думал я, подъезжая к отелю «Золотой олень» — ну разумеется, как же еще ему было называться! — жаловаться я не имел ни малейшего права: скольких убили, а меня всего лишь отправили в «Адлон». А кроме того, думал я далее — люблю поразмыслить про себя, занятие это приятное и ненакладное — стоит полагать, что мои соотечественники поймут: те не лишенные забавности радиопередачи созданы мной под сильнейшим давлением. На это я указывал разнообразными аллюзиями, намеками, знаками, символами и полутонами, которых не заметит ни один немец и не упустит ни один англичанин.

Раздумывая обо всем этом уже в «Золотом олене», я выкурил сигару, побрился, повязал бабочку и надел, в этом порядке, брюки, жилет и фрак. Это был один из моих костюмов с Сэвил-Роу[111], который они — подумать только, в военное время, ради какой-то премьеры! — доставили из моего разграбленного дома в Бельгии, провезя через всю Европу вместе с моими лаковыми туфлями от МакЛарристера. Не будь эти люди воплощением зла, стоило бы восхититься их преданностью праздным мелочам. Фрак мой был выглажен, а туфли оставлены перед дверью номера (довольно, впрочем, скромного) безупречно начищенными. Одевшись, я некоторое время рассматривал себя в зеркале. Несколько абсурдного вида господин с седеющими усами ответил мне критическим взглядом. За исключением того, что выглядел я несколько старше, чем еще совсем недавно, пожалуй, можно было бы, не кривя душой, назвать мой вид элегантным.

Мой бдительный чичероне ждал меня в фойе. Бедняге никогда не доводилось носить костюмов с Сэвил-Роу; своей потрепанностью и помятостью он напоминал меланхоличного бульдога.

— Мы опаздываем! — упрекнул меня он.

— Старина, есть вещи, которые и Тысячелетний рейх не властен изменить. Премьера всегда начинается с опозданием. В мирные времена и в военные, в раю и в аду. Никому и никогда не заставить лицедеев на красной дорожке придерживаться расписания.

И мы задушевной парой — он со своим заблудшим джентльменом, я со своим печальным охранником — отправились в путь по старинным переулкам, щурясь в ярком свете непривычных после берлинского затемнения фонарей. Мы шли по булыжной мостовой, через подземные переходы, мимо фонтанов и церквей, и еще церквей, и снова церквей, потом свернули за угол и здесь, посреди широкой площади, в своем щедро освещенном каменном великолепии перед нами предстало здание, гордо именующееся концертным залом.

Перед входом кто-то установил прожектора, направив их прямо в небо, точно как в фильмах о партийных съездах — там, впрочем, их были сотни, а здесь всего три штуки; вернее, четыре, но один был сломан, так что между двумя мощно возвышавшимися бок о бок столбами света и их соседом, подобно выбитому зубу, зияла темная пустота. На гигантском плакате помещалась надпись Paracelsus и лицо знаменитого Вернера Крауса, изображающее крайний серьез. Под плакатом имелось все то, без чего не обходится ни одна премьера с самого сотворения мира: пурпурный ковер, ограждения, фотографы. Среди суетливых фосфорных вспышек с важным видом позировало несколько неизвестных мне людей в вечерних костюмах — очевидно, актеры. Вернера Крауса, впрочем, среди них не было: наверное, снимался в иных фильмах, в иных краях.

— И вы тоже, — сказал мой Вергилий. — На дорожку, пожалуйста.

— Да что вы, дружище, неужели вы всерьез предлагаете!

— Это не предложение.

Ну что ж, значит, выше голову, держим лицо, stiff upper lip[112] и все тому подобное, легкая ироническая улыбка, и я предстал перед камерами. Разумеется, никто здесь узнать меня не мог, однако рассудив, что я не стоял бы беспрепятственно на этой стороне заграждений, не будь я важной персоной, фотографы сняли меня со всех сторон под завистливо-неприязненными взглядами актеров. Я терпел это, медленно считая до двадцати четырех, а затем неспешно прошествовал по ковру в любовно украшенное средневековой чепухой фойе.

Прямо у двери группа курящих сгрудилась вокруг господина в очках.

— Пабст! — воскликнул я. — Приятно встретиться, старина! Мы еще не знакомы, я большой ваш поклонник.

Он посмотрел на меня распахнутыми глазами, приоткрыл рот, в лице читались удивление, любопытство и некоторый налет ужаса. Вероятно, он полагал себя скомпрометированным тем, что я обратился к нему по-английски, и пытался поскорее решить, можно ли ему мои слова понимать.

Я хотел уже с сожалением отойти, но тут он все же направился ко мне, и лицо его осветилось такой открытой и человеческой улыбкой, какой я давно не видел. Очевидно, он узнал меня, что радовало уже из чистого тщеславия — люблю, когда меня узнают, и особенно когда меня узнают другие знаменитости.

Он, сказал Пабст, уже слышал, что я занесся в Берлин, а что тут за день, не так ли?

Я постарался скрыть свое удивление тем, что столь космополитичный господин так плохо говорит по-английски. Он ведь еще недавно, кажется, работал в Голливуде? Что он хотел спросить, было неясно — может быть, как я оказался в Зальцбурге?

— Ну как же, я здесь из-за вас! Из-за вашего фильма!

На этот раз он меня понял сразу и ответил, что не стоит и переоценивать плохую погоду, и так как на сей раз я и вовсе не мог предположить, что имелось в виду, мне осталось лишь кивнуть и ответить: «Вот-вот, старина, именно что!»

Он представил мне свое окружение: это его ассистент, это оператор, этот человек делает место — очевидно, это был сценограф — а этот делает свет. Перечислил непроизносимые фамилии, которые я не предпринял ни малейшей попытки запомнить. А это, сказал он и притянул к себе красивую, но простуженную на вид женщину в вечернем платье, моя супруга! Я поклонился, она посмотрела сквозь меня размытым взглядом. Держалась она не вполне прямо и, если меня не обманывали глаза, была пьяна.

Мой Вергилий положил мне на запястье свою плоскую, мягкую, дряблую, клейкую ладонь. Очевидно, его не устраивало, что я завел беседу с режиссером. Я почувствовал, что он собирается деликатно отвести меня в сторону, но этим он только разбудил во мне остатки воли к сопротивлению, и я, игнорируя нажим его руки, обратился к миссис Пабст, вовсе не ожидая, что она меня поймет: «Как замечательно, что все еще снимают фильмы. Почти как будто мир не скатился в тартарары».

— Более того, снимают великолепные фильмы, — ответила она. — Такое государство крайне кинематографично. Пожалуй, более, чем любое другое в истории.

— За исключением Спарты? — предположил я.

— В Спарте были паршивые камеры.

— Это да. Глиняные объективы, на редкость неудобно.

— Бронзовые бобины!

— А хуже всего: все фильмы исключительно по античным сюжетам!

Мы обменялись тусклыми улыбками. Искрометным наш юмор было не назвать, но при сложившихся обстоятельствах на большее рассчитывать не приходилось.

— У вас прекрасный английский; что же вы не поделились им с вашим дражайшим супругом?

— Поверьте мне, я пыталась.

— Жаль.

— И не говорите. Будь его английский получше, может быть, мы бы сейчас не… — Она огляделась и сделала неопределенный жест, предоставляя мне домыслить сказанное. Я с пониманием наклонил голову и перестал сопротивляться своему бдительному сторожевому псу, который немедленно повлек меня в глубину фойе.

— А почему, собственно, премьера проходит в Зальцбурге?

— Премьеры мы теперь всегда проводим здесь или в Праге. Тут ни бомбежек, ни затемнений.

— Ни критических рецензий?

— Рецензий? Вредоносная дрянь! Никому не нужный еврейский жанр. Мы прекрасно заменили его описанием. Вот, смотрите. — Он остановил высокого мужчину в очках и продолжил: «Позвольте представить, Гидо Мэрветц. Был безжалостным критиком, стал утонченным описателем искусства».

Явно не понимавший английского описатель смотрел на нас дружелюбно, но озабоченно. Кажется, он догадывался о функции моего Цербера, и его явно беспокоило, что тот обсуждал его персону на чужом языке с не менее чужим, и притом умным, приятным, импозантным и к тому же прекрасно одетым джентльменом.

Вергилию же моему такое положение вещей весьма нравилось. «Его дело — описывать начало, середину и конец», — объяснил он. «Еще внешность актеров. Можно красоты природы, среди которой они топчутся. Описывать и описывать, до судороги в пальцах!» Он положил бедняге на плечо левую руку — меня он держал правой — и тот выдавил из себя жовиальную улыбку. «Ему нельзя даже писать, что актер хорошо играет! Ведь это тоже критика, так как… вразумляет…? …образумливает?»

— Подразумевает, — сказал я. — Имплицирует.

— Благодарю. Имплицирует, что актер мог бы играть плохо. Но разве это возможно? Все наши фильмы продюсирует министерство, а значит, все они просто изумительны! — Он повернулся к описателю искусства, и оба засмеялись отрывистым немецким смехом, один радостно, другой несколько вымученно.

— У него тоже были другие планы, — продолжил мой Цербер. — В первый день после аншлюса он вышвырнул своего шефа, доктора Корнштайнера, из кабинета, причем совершенно буквально — из окна. Сам хотел быть таким острым и ядовитым и безжалостным, как Корнштайнер, и пару лет у него почти получалось, но потом вышли новые правила: отныне только описывать! — Тут он сказал что-то по-немецки, описатель побледнел и задал вопрос, но Вергилий мой уже успел потерять к нему интерес и направился дальше, таща меня за собой.

Мы проталкивались сквозь погустевшую публику. Некоторые из вечерних платьев были на удивление элегантны; многие мужчины носили кители с несчастным оскверненным индийским символом солнца на рукаве, еще чаще униформу, изредка фраки, а раза три-четыре мне на глаза попались и старинные сюртуки.

Около дверей в кинозал стояла женщина несколько пугающего вида. Злые глаза, очень белые зубы оскалены, кожа будто отлита из пластика.

— Да, это она, — сказал мой сторож, предупреждая мой вопрос.

— Тоже из самого Берлина приехала?

— Она снимает в Баварии «Долину». Целую испанскую деревню там выстроила.

— О съемках «Долины» я уже года два назад читал.

— Это очень крупный фильм. Такая работа требует времени.

— Представите меня?

Он проигнорировал мой вопрос. Не останавливаясь, мы прошли так близко, что я почувствовал запах ее духов. Всю жизнь, подумал я, смогу теперь рассказывать, что видел ее вблизи и даже обонял, в то время как ей не потрудились объяснить, кем был миновавший ее изысканный джентльмен, и тем лишили ее возможности в свою очередь всю жизнь рассказывать, что она видела меня.

Довольно смазливый капельдинер, делая вид, что не может истолковать моих взглядов, отвел нас на неплохие места: пятый ряд, чуть слева от центра. Многие уже сидели, так что нам пришлось протискиваться к нашим креслам мимо чужих колен, бормоча извинения. Все в ответ кивали и улыбались и жестами показывали, что это маленькое беспокойство прощено и забыто уже в момент его причинения. Какое же мы являли собой цивилизованное общество!

Впрочем, последний мужчина, мимо которого я протиснулся, не улыбнулся. Он издал глубокий звук, полу-ворчание, полу-рык, и все время, пока я перешагивал через его острые колени и устраивался на своем кресле через одно от него, таращился на меня со смертельно оскорбленной миной. Был он маленького роста, лысый и в роговых очках. Приходилось признать, что всем своим видом этот господин удивительно напоминал крупную лягушку.

— Вот кого я вам с удовольствием представлю, — сказал мой Цербер, усаживаясь между нами. — Это ваш коллега, очень известный у нас писатель, автор успешнейшего романа «Шмидеке, партийный друг». — Он задумался на секунду. — Вернее, «Шмидеке, партийный товарищ», так, наверно, лучше перевести. Да, «Шмидеке, партийный товарищ». — Он обернулся к лягушке, не сводившей с нас гневного взгляда (надо полагать, потому, что мы беседовали на языке врага), и что-то сказал по-немецки.

Я заметил, как они похожи. Оба маленького роста, обоих судьба обделила волосами — но в сравнении со злобно проквакавшим какой-то ответ литератором мой сторож был почти симпатягой.

— Что он говорит?

— Говорит, что слышал вашу фамилию. Но и прежде, чем вас запретили, на пушечный выстрел не подошел бы к вашим книгам.

— Прекрасно его понимаю. Я и сам был бы безмерно счастлив, если бы мог их писать, не читая.

Немецкий коллега нахмурился и принялся говорить что-то еще, рубя воздух правой рукой. Зрелище это было скучное и мрачное, а посему я отвернулся и принялся разглядывать зал.

Он был уже почти полон, по центральному проходу неспешно шествовал режиссер с женой, направляясь, очевидно, к середине четвертого ряда, где обычно сидят режиссеры на собственных премьерах. Он кивал направо и налево, а когда обвешанный орденами офицер выбросил навстречу ему руку вверх и вперед, он быстро и небрежно ответил тем же жестом.

— Герр Карраш несколько подробнее объяснил, что читать вас не стал бы не только потому, что вы англичанин. Он говорит, что в принципе не читает английской писанины, но даже если бы и существовали англичане, которых он читал бы, вас среди них не было бы. Ему важно, чтобы я вам это передал.

Я согласно кивнул в сторону свирепого лягушачьего короля, но почему-то его это только сильнее разозлило, и он резко отвернулся.

— Располагающая личность.

— Его роман «Шмидеке» хвалил сам фюрер, а «Скрипка звезд» — очень увлекательный детектив, бестселлер. Пабст по нему фильм снимать будет. Поэтому герр Карраш и приехал. С самой Куршской косы добирался.

— Прекрасная новость. Я ведь не большой любитель чтения; теперь могу подождать фильма.

Автор бестселлера словно понял мои слова — во всяком случае, в этот момент он обернулся и сказал в мою сторону что-то резкое.

— Говорит, что вам его не обмануть. Хоть вы сейчас и выступаете на нашей стороне, он знает, что вы неискренни.

На мгновение я лишился дара речи. Посмотрел на моего бедного Вергилия, на германского литератора рядом с ним, снова на моего Вергилия. «Что он сказал? На его… на вашей… стороне?»

— Он говорит: хоть весь мир теперь и верит, что вы с нами, но его не проведешь.

— Как весь мир может… Вы же сами сказали, я военнопленный!

Мой Вергилий улыбнулся. Потом показал… на что, собственно? Я не сразу понял: на мой фрак, на обитое красным плюшем кресло, на всю роскошную обстановку.

— Вы меня вынудили! — воскликнул я так громко, что к нам возмущенно обернулись две древние дамы в жемчугах.

— Вы это знаете, и я это знаю, но кроме нас, даже и здесь в зале не знает никто — вы думаете, что дома вам поверят после всех ваших занимательных юморесок по радио?

— Но вы ведь заставили меня их писать, старина!

— Ну уж и заставил. Я же вам конечностей не отрезал. Оставались бы обычным военнопленным. Без «Адлона», без сигар. Всякий сам кузнец своего счастья, старина. Ваш дом теперь — рейх.

И тут я поднялся. Да, я поднялся с места, хоть вообще на дух не переношу драматических жестов. Но в эту секунду я потерял контроль над собой, руки у меня задрожали, весь пестрый зал закружился — еще немного, и я бы с криком выбежал вон.

Как мне хотелось широкими шагами, с развевающимися фалдами ринуться прочь и исчезнуть в бескрайней черной ночи! Но ведь мне пришлось бы сперва протискиваться мимо всех этих острых мужских и женских колен, что сильно снизило бы эффектность мятежа. И потом, куда бы я в этой самой бескрайней черной ночи подался?

И я сдержал свой порыв. Сделал вид, что хотел только расправить спину и поискать что-то в кармане, огляделся вокруг. Вот этого как раз лучше было не делать: я встретился взглядом с объективом камеры кинохроники, установленной в боковой ложе около экрана и направленной на публику, на первые ее ряды — а теперь и на поднявшегося джентльмена с тонкими чертами лица и в необычайно хорошо сидящем фраке. Ужас на мгновенье стер все краски, зал вокруг стал черно-белым, как кинолента, на которой меня скоро увидит в этом обществе мир. Надо сказать, я довольно высокого мнения о своем хладнокровии — единственном, что мне дал Итонский колледж, забрав в обмен столь многое, включая невинность и прекрасный мальчишеский вокал — но не буду отрицать, что мой вполне взрослый голос дрожал, когда я, опустившись на свое место, произнес: «Не позорьтесь, старина. Чем бы это ни было, это никак не мой дом, и никто никогда не подумает иначе».

Не самый остроумный отпор, спорить не буду. Я был почти благодарен, когда он великодушно воздержался от ответа.

Пабст к тому времени добрался до своего ряда, действительно оказавшегося прямо перед нашим. Сидящие поднялись, пропуская его и жену, успевшую еще сильнее побледнеть. Тут сложилась ситуация, немного приподнявшая мне настроение: через два сиденья от места, предназначенного Пабсту, а значит, непосредственно на пути к оному, расположилась его знаменитая коллега, достославно снимающая партийные съезды. Оба они, Пабст и коллега, сделали вид, что до сих пор не замечали друг друга и вообще никак не предполагали друг друга здесь встретить, что было особенно неубедительно в ее исполнении — трудно было поверить, будто она не знала, на чью премьеру идет. Теперь же, очутившись нос к носу, они равно неумело изобразили изумление, и он потянулся к ее руке с намерением поцеловать, однако тут она вздела ее в германском салюте, что заставило его ответить тем же, в то время как она уже отсалютовала и протягивала ему кисть, чтобы принять намеченный поцелуй. Они явно могли развлекать почтенную публику таким образом еще долго, но не стали: он завершил свой салют, взял ее руку и с улыбкой героя, идущего на смерть — нет, не поцеловал ее, как это сделал бы менее благовоспитанный человек, а наметил тень поцелуя, не касаясь губами ее алебастровой кожи. Затем он выпрямился, они с отвращением посмотрели друг другу в глаза, и он пробрался к своему креслу. Следовавшая за ним жена не удостоилась и взгляда знаменитой создательницы фильмов о спортивных состязаниях, военных маршах и факельных шествиях.

— Они, знаете, работали вместе, — сообщил мой сведущий чичероне, наблюдавший сцену так же внимательно, как и все остальные. — Над ее фильмом. Дней пять.

— Срок не долгий.

— Прошло их сотрудничество неудачно, и поэтому… — Он замолчал, что-то его отвлекло. Я проследил за его взглядом: в медленно гаснувшем свете, под замирающий шепот публики, по центральному проходу в одиночестве шел человек, опустив голову и явно стараясь побыстрее найти свое место и никому не бросаться в глаза. Мой Вергилий что-то пробормотал по-немецки.

— Кто это? — спросил я.

— Автор сценария.

— Кажется, вы удивлены?

Он не ответил. Вошедший нашел свой ряд и принялся пробираться по нему, весь сжавшись и согнувшись.

— Если это автор сценария, — снова начал я, — то следовало бы ожидать его появления на премьере, не так ли?

Но к тому времени в зале погас свет, зажегся конус проектора, озарив мельтешащую мерцающую пыль, так что я, как всякий раз в начале киносеанса, задумался — неужели все это действительно при каждом вдохе попадает мне в легкие? Не волнуйся, ответил я сам себе, смелее, старина, единственный плюс чудовищных времен как раз в том, что не до беспокойства о чистоте воздуха.

Раздались звуки средневековых духовых инструментов, и по экрану поползли немецкие фамилии. Как это печально, подумал я, как убого: ни одного Леви, ни одного Кона или Фишера на все титры, чего хорошего ждать от такого фильма… Изображение постепенно высветлилось, появилась толпа перед собором. Профессионализм было видно с первых же кадров: сперва общий план, затем камера сопровождает двух благородного вида господ, спускающихся по ступеням, и сразу крупный план — нищий умоляюще обхватывает ногу одного из них. Реверс: нищий поднимает глаза, камера осознанно установлена слишком низко и чуть повернута вверх, так что благородный господин преувеличенно возвышается над нищим, и вся перспектива средневеково-иерархично искажена.

Всегда и при любых обстоятельствах приятно посмотреть на работу опытного профессионала. Будь то водопроводчик, водитель автобуса, официант или режиссер: когда работает эксперт, кажется, будто мир не такая уж юдоль печали. Так что я расслабился, откинулся в кресле и принялся слушать немецкую речь, которой не понимал — но все же реконструировать в общих чертах сюжет мне удавалось.

Главный герой показался не сразу. Режиссер тщательно, без спешки, подготовил его появление. Только через десять минут старуха постучала в дверь и позвала «Парацельс!» Очевидно, кто-то заболел и срочно нужен был великий врач.

Комната с приоткрытыми ставнями. На заднем плане, в тени, почти незаметный, стоял Вернер Краус и осматривал, насколько позволяла предположить обнаженная спина, молодую женщину. Она откинула руки, и он прижал ухо к ее груди, которой не было видно, но о которой трудно было не думать — особенно когда он сделал шаг назад и женщина накинула платье. В Голливуде подобного ни за что бы не позволили: ни сегодня, ни завтра, ни через десять лет; ни этому режиссеру, ни какому угодно другому, ни при каких обстоятельствах.

Признаюсь, фильм захватил меня. Не намеком на женскую грудь — как уже было сказано, подобные явления мало меня интересуют — а образами и смелостью. Может быть, это был не лучший фильм, который я видел в жизни, но один из лучших. Краус заговорил: экспрессивно, со странно искаженным лицом, так что даже я прочувствовал его гневного, мудрого, странно потерянного Парацельса.

Прошло полчаса, и мне все еще не стало скучно. Часть происходившего я не понимал, но в основном следить за действием удавалось. Другие врачи, злобные старые шарлатаны, были против мудрого Парацельса, хотели избавиться от него, но за него стояли молодые студенты. Потом в город пришла болезнь, люди потели, и кашляли, и дрожали от страха, а потом…

Потом было что-то невероятное.

Трактир. Люди сидели за столами, в центре плясал худой шут. Актер работал очень неплохо, пляска была одновременно отрывистой и плавной, музыка подражала старинной, но в ней подрагивала современная резкость.

Посетители трактира не могли глаз оторвать от пляшущего шута. Кто-то покачивал ногой, кто-то кивал головой, кто-то отбивал такт, кто-то подергивал плечами в ритме музыки. Выглядело это совершенно естественно и нормально, и таким же естественным и нормальным показалось то, что здесь и там кто-то поднялся и повторил за шутом несколько па — но потом начали вставать еще люди, и еще, и вот уже никто не мог удержаться, никто не сидел, пляска охватила всех.

В ней не было ни малейшего веселья, не было ни радости, ни свободы. Пляшущие прыгали вперед и назад, влево и вправо, дергались всем телом, извивались, будто дав волю страстям, но строго в унисон и с отчаяньем в лицах. Никто ни на йоту не отклонялся от общего ритма.

Вошел Парацельс, держа в руках меч. Некоторое время он смотрел, как все пляшут, потом, оценив ситуацию, резко что-то выкрикнул.

И пляска действительно остановилась. Из людей будто вытекло шутовское безумие. Они замерли, скорее равнодушные, чем испуганные, снова расселись по местам, взялись за кружки, вид у них еще был немного оцепеневший, немного смущенный, но в общем и целом как будто ничего не произошло.

Я протер глаза. Это не дешевый оборот речи: я действительно поднял руки и коснулся своих дрожащих век. Что это было?

Но сцена еще не закончилась: Парацельс сидел за одним из столов в трактире, окруженный учениками, над ними устроился на балке несколько потрепанный шут. Что-то в нем врачу, похоже, не понравилось; нахмурившись, он протянул руку вверх, ощупал его пальцы — а потом вскочил и что-то воскликнул.

Его слова пожаром охватили трактир. Шут ринулся прочь, но его не пропускали, он метнулся к одной двери, потом к другой, ему перегораживали дорогу, хотели удержать, но тут Парацельс крикнул еще что-то, громче прежнего, громовым голосом — и все отступили от плясуна. Крупным планом упала и покатилась бочка, шут вдруг зашатался, обессиленный, Парацельс же снова воскликнул что-то, и все бросились к дверям.

— Что он сказал? — прошептал я.

— Он сказал: не прикасайтесь к нему, у него чума.

Парацельс поймал падающего шута, обхватил за плечо, положил руку ему на сердце и поднял другую, держащую меч. И замер так с мечом, как святой на картине двенадцатого века.

Раздался лязг металла о металл. На одной из скамей сидела фигура в черной рясе и что-то точила. Когда Парацельс взглянул на нее, фигура уже стояла, хоть и не показали, как она встает. Она подняла наточенную косу. Парацельс преградил ей путь к шуту мечом, коса ударила по лезвию, на секунду экран заполнила маска смерти — и растворилась в воздухе. И только когда смерть исчезла, за кадром раздался ее смех, короткий и низкий.

А потом фильм просто продолжался, совершенно натуралистично, без перехода, без превращения, без объяснения. Врач лечил больных, спорил с другими врачами, чье невежество было очевидно и без слов, потом, кажется, требовал закрыть городские ворота, чтобы чума не проникла внутрь. Какие-то дельцы были против и вроде бы говорили о торговле, но Парацельс не сдавался и твердил «карантин!», теряя на этом свое влияние и доверие горожан. Только его юные последователи оставались ему верны, и в конце концов не кто иной, как тощий танцор, спасенный им от чумы, тайно вывез его в телеге из города на свободу.

Вот фильм уже и закончился. Экран почернел, погас серебристый конус, зажегся свет в зале, люди захлопали — не ошеломленно, не безудержно и дико, как следовало бы, но не без удовольствия и благоволения.

— Что это было? — спросил я своего Вергилия. — Эта пляска смерти в середине, это нападение скелета?

Он пожал плечами. Я почти засомневался, действительно ли видел эту сцену в фильме — может быть, я просто устал в дороге, и она мне приснилась? Эта удивительно немецкая, эта причудливо гениальная сумрачность… Я потер лоб и нерешительно, все еще в некотором оцепенении, встроился в вытекающую из дверей толпу.

Внезапно я очутился бок о бок со знаменитой режиссеркой. Ее волосы струились, словно по ним текло невидимое электричество, острый нос колол воздух. Оказавшись рядом, она невольно устремила на меня оценивающе-любопытный взгляд. Так уж я действую на женщин, и насколько проще была бы моя жизнь, если бы и женщины так действовали на меня! Я поприветствовал ее элегантным поклоном.

— Удивительно, — сказал я, — не правда ли?

Она вопросительно посмотрела на меня.

— Фильм! — объяснил я, и повторил: «Фильм!» Я знал, что немецкое слово звучит почти как английское, она должна была меня понять.

— Говорить немецкий? — спросила она по-английски.

— Увы. Сожалею неимоверно, но образование мое не предполагало, что я на старости лет окажусь военнопленным тевтонцев. Так сложилось, что я попал в эту ситуацию совершенно без адекватной подготовки.

Она пару секунд рассматривала меня, потом сказала по-английски: «Фильм плохо».

— Вы полагаете? Должен признаться, что я лично впечатлен. Особенно этой пляской и внезапным появлением смерти с косой. Такого я не видел со времен экспрессионистского немого кино. Сам удивляюсь, какой сильный у меня это вызвало отклик.

— Фильм плохо. Актеры игра низко. Оператор сила нет, освещение половина, середина день нет!

— Середина день нет?

— Середина день нет нет! Идея нет, сила нет! Талант нет!

— Понимаю, понимаю, — задумчиво сказал я. — А кроме того, за весь фильм ни одного обнаженного метателя копий.

— Именно! День нет!

— Я и сам удивлялся: где, думаю, метатели? На худой конец хоть одетые. Ведь действие-то в средневековье, неужели трудно было найти хоть одно копье?

— Я сейчас делать фильм Испания, низкая земля.

— Вы снимаете в Испании, гнэдиге фрау?

— Германия юг. Нет Испания.

— Испанию переоценивают.

— Да. Да, — сказала она и кивнула с таким напором, что в волнах ее прически произошел некоторый шторм. — Да, да, да!

— А у вас в фильме будут обнаженные метатели копий?

На мое плечо легла рука. Разумеется, я знал, чья. Увы, на секунду я поддался ей, замедлил шаг — и режиссерка обогнала нас. Еще мгновение ее светлые волосы сверкали вдали, потом она растворилась в толпе.

— Позвольте представить? — Не дожидаясь моего позволения, он показал на человека, над униформой которого была пристроена удивительно зверского вида мясницкая рожа, и произнес нечто вроде «Кранкхокпфрхокхик» — очевидно, фамилию массивного офицера. Мы с офицером, объединенные полным отсутствием интереса друг к другу, обменялись кивками. Мой Вергилий сказал что-то по-немецки, офицер ответил, оба безрадостно засмеялись. Я ждал перевода, но не дождался.

Так как офицер продолжал говорить, а мой бедный Цербер явно не считал возможным прервать его или отойти, я воспользовался моментом и последовал дальше за толпой.

Вышел наружу, глубоко вдохнул прохладный, чистый ночной воздух и, чтобы не злоупотреблять кислородом, принялся разжигать сигару.

— Поделитесь огоньком? — спросил голос.

Это была жена режиссера. Во рту сигарета. Я щелкнул зажигалкой, удивленный, что она курит при всех. В германском рейхе приличные дамы так не делали. Она даже не пользовалась мундштуком!

— Как вам фильм? — спросила она.

— Вам, возможно, известно, если вам вообще известно что-либо обо мне, что я порою склонен бросаться словами на ветер чистого красноречия ради, так что прежде чем ответить, я должен вас заверить, что говорю всерьез: это шедевр.

— Да, — сказала она. — Очередной шедевр. Какая радость.

Я изумленно воззрился на нее. В ее тоне звучала не ирония — ледяной сарказм.

— Вы не согласны? — осторожно спросил я.

— Почему же. — Она поднесла сигарету к дрожащему огоньку, который я защищал ладонью. — Просто мне надоели шедевры. Будь на свете одним меньше, меня бы это совершенно устроило.

— У вас и вправду великолепный английский!

— В отличие от всех окружающих, поэтому я и могу говорить такое вслух. Вас наверняка впечатлила пляска Святого Витта и внезапное появление смерти, и еще последняя встреча Ульриха фон Хуттена с Парацельсом. Как Парацельс без обиняков говорит ему, что тот смертельно болен, и с каким самообладанием рыцарь принимает весть.

Эту сцену я совершенно не помнил. Очевидно, в какой-то момент я все же задремал. Сузив глаза, приподняв углы губ в слабом намеке на улыбку, она выдохнула дым мне в лицо. Неясно было, флиртует она со мной или просто злится. «Отправляться на смерть, касаться смерти, плясать со смертью… Вильгельм стал отличным специалистом по смерти».

— Должен признать, что немецкий опыт в этих вопросах не имеет равных в мире.

— Как нам выбраться?

— Что-что?

Она пристально смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Проходящие мимо люди бросали в нашу сторону любопытные взгляды. Мы начали привлекать внимание.

— Как нам выбраться отсюда? — спросила она, не понижая голоса. — Не можем же мы здесь оставаться, надо как-то сбежать! Но как? И сына я обязательно должна взять с собой!

— А мужа?

— Если бы я только знала. — Она жадно затянулась. — Сами его спросите. Он же у нас здесь случайно, это все цепочка трагических совпадений, только вот теперь он снимает фильм за фильмом, и вы совершенно правы, они еще и хороши! Но когда я спрашиваю, он говорит, что вовсе не хочет здесь быть, так что думаю, надо нам всем вместе выбираться. Что вы предложите?

— Предложу вам говорить потише. Английский не настолько уж редкий язык.

— Вы полагаете, этих вот… — Она очертила круг горящей сигаретой. — …этих вот людей возмутило бы, что мы не хотим здесь оставаться?

— Они наверняка не будут рады это слышать. Это ведь очень ранимые души. Малейшее противоречие просто разбивает им сердце.

И снова мне на плечо легла эта тощая, липкая ладонь. Да перестаньте же вы меня трогать, чуть было не крикнул я, а то люди невесть что о нас подумают. Но вместо этого я обратился к своей собеседнице: «Вот этот человек, например, прекрасно понимает по-английски». — Я знаю, — сказала она. — Мы с Вильгельмом давно знакомы с Куно Кремером. Можно сказать, что мы именно ему обязаны нашим пребыванием в рейхе и этой прекрасной премьерой.

— Такой чести я не заслужил, — ответил мой Вергилий. — Без меня вы точно так же были бы здесь, только на моем месте был бы другой. Мы, простые партийные служаки, взаимозаменяемы.

— Вас зовут Куно? — спросил я.

Секунду он смотрел на меня, пытаясь понять, всерьез ли я спрашиваю. Искренняя обида появилось на его обычно маловыразительном лице.

— Шучу, шучу! — соврал я. — Как мне не знать вашего имени, старина?

Мне на счастье в этот деликатный момент к нам подошел сам Г. В. Пабст и так же положил руку на плечо своей жене, как мой Цербер мне; почему-то этот жест казался в его исполнении столь же неуместно фамильярным. Цербер, меж тем, своей худосочной ладони все еще не отнял, и только сила воли и воспитание, привитое в самой строгой в мире закрытой школе, заставляли меня это терпеть.

— Какой сюрприз, — сказал мне Пабст. — Как много радость, что вы сами здесь.

— У меня не было выбора. Фильм Пабста! Я должен был приехать!

Каждое слово было чистой правдой.

Он что-то сказал жене. Та покачала головой, он повторил свои слова и потянул ее за собой, обхватив за плечо с нажимом, который трудно было назвать нежным.

Еще мгновение она сопротивлялась. «Вы не ответили на мой вопрос!»

— Отвечаю: нам ничего не остается, как принять сложившиеся обстоятельства. Где бы мы ни находились, нам не распутать этот узел.

— Какой еще узел?

— Так написано в Упанишадах[113].

— Где?

— Это древние индийские предания. Мне рассказывали, что там так написано. Некто Шиллингдон из Кройдона. Шляпник. Правда, он вообще говорил много ерунды.

Она окинула меня долгим взглядом, полным разочарования. Так на меня рано или поздно смотрело большинство близких людей — но обычно все же скорее поздно, чем рано, и уж во всяком случае не в первые же минуты знакомства… Потом отвернулась и позволила мужу себя увести.

Площадь перед роскошным зданием опустела, выходили только немногие запоздавшие, в трех столбах света поблескивал мелкий дождь.

Мы молча пошли по городу, невольно попадая в такт. Вокруг нас выстраивались старинные дома, барочные фронтоны кололи ночное небо, статуи выгибались над выступами стен, фонтаны журчали, как положено фонтанам.

— Мы не могли бы еще немного остаться здесь?

— Вы нам нужны в Берлине, Руперт. Следующий выпуск передачи должен быть готов через четыре дня. И нам бы хотелось, чтобы вы посвятили его этому прекрасному фильму.

— Сумрачному немецкому шедевру, который я сегодня имел честь видеть?

— Как-то так.

— Но это просто предложение? Заставлять вы бы меня не стали?

Он не ответил. Частично из-за привычки молчать, когда ему не хотелось произносить единственно возможный ответ, а частично потому, что перед нами из темноты выросли трое мужчин, которые будто ждали нас — чего не могло быть, ведь мы прогуливались куда глаза глядят и никто не мог бы знать, где найти нас в зальцбургской ночи. Если, конечно, за нами не следить.

А они, очевидно, именно что следили. Во всяком случае, один из них, отличавшийся от других двоих разве что полным с ними сходством, сказал…

Я не сразу понял, что он произнес фамилию, но не мою.

Мой Вергилий задал вопрос, человек повторил фамилию. Тогда он ответил, и это я понял, хотя обычно ничего по-немецки не понимаю: да, это он, это его фамилия, это он Куно Кремер. Потом обернулся ко мне и сказал: «Это недоразумение, это все разъяснится». Он снова заговорил с теми троими, но они, кажется, не были склонны его слушать. Двое подошли к нему вплотную, а третий показал куда-то и издал звук, который мог быть командой, а мог и просто кашлем.

— Это очень неудачный момент, — сказал я. — Один я здесь не сориентируюсь. Отложите все это, пожалуйста, до другого случая, когда я снова —

— Руперт! — сказал мой Цербер. — Тихо!

— Но вас-то за что? Вы-то что сделали, старина?

— Не знаю. Я правда не знаю, — успел ответить он, уже уводимый в барочную тьму.

Я остался один.

Медленно повернулся вокруг своей оси. Горело только несколько окон, надо мной нависало черное ночное небо. Под медленно, но упорно губящим мой фрак дождем я отправился на поиски отеля.

Предыдущая главаГлава 19 из 26Следующая глава