Уже в поезде воздух пахнет летом. Локомотив протяжно гудит. Солнце — огромный мяч, непереносимо яркий; они пытаются смотреть прямо на него, прищурившись, но долго никто не выдерживает.
Все трое положили ноги на сиденье напротив. Это запрещено, но они в униформе гитлерюгенда, так что контролер ничего не скажет. Именно поэтому они надели в дорогу не более удобную школьную форму, а эти грубые костюмы с пилотками и чесучими галстуками.
Якоб открыл блокнот. Он пытается нарисовать не ландшафт, а само движение, как один холм перетекает в другой, как скорость поезда смешивает краски. Вперед сквозь цветущее лето: нежная охра, набирающая яркость до самой пронзительной желтизны, под ней глубочайшая объемная синева с проблесками белого.
— Ни черта не понятно, — говорит Феликс.
— Не понятно, — говорит Якоб. — Но при этом понятно все.
— Мне вот тоже понятно: дегенеративное искусство[91], — говорит Ханнес.
Все трое смеются. Они друг друга хорошо знают, живут вместе в интернате Салем[92], Ханнес — староста их комнаты, циммерфюрер.
— Интересно на твоего старика посмотреть! — говорит Феликс.
— Только слишком многого не ожидай, — говорит Якоб.
— Да ладно тебе, он же снял этот классный фильм с вампирами!
— Это не он.
— Но «Метрополис»-то он, нет?
Дверь купе распахивается, дядька с двумя чемоданами — вошел, верно, в Штайнахе-Ирдинге — бросает вопросительный взгляд на сиденье, занятое их сапогами.
Все трое смотрят ему в лицо. Ноги никто не убирает.
Он закрывает дверь купе и тащит чемоданы дальше.
— И «Метрополис» не он.
— А «Пиц Палю» с Удетом и фройляйн Рейхс-расщелиной — уж это ведь он?
— Это он.
Якоб думает, как включить в рисунок дядьку с чемоданами — размытого по всему ландшафту, поезд ведь едет: растянутая линия усов, где-то наверху застывший янтарь грустных глаз, один здесь, другой через пару километров. Очень трудно рисовать глаза толстыми масляными мелками. И жалко, что оранжевый кончился. Не устаешь удивляться, что во время войны достать еще удается, а что никак.
— И на эти деньги купил замок? — спрашивает Ханнес. — Которые он на Рейхсрасщелине заработал?
Якоб осторожно размазывает большим пальцем немного голубого и отвечает вопросом на вопрос: «Ты смотрел?»
— А то. Год назад шел в кино в Петерсхагене, я на Пасху как раз был у стариков. Интересно, как они лавины снимали. В Петерсхагене как раз целый фестиваль Рифеншталь был. Все ее фильмы. «Голубой свет», «Пиц Палю», ну и олимпийские штуки, конечно, и оба партийных съезда.
— Лавины не он снимал, а другой режиссер. Они вдвоем работали. Я сам фильм не видел никогда. Как-то не сложилось. Видел только… — Якоб замолкает. Чуть не сказал, что видел A Modern Hero на премьере в Лос-Анджелесе, но это было в другом мире, о котором он больше не думает. — Да вообще почти ничего из его фильмов не видел. «Комедиантов» тоже пропустил.
— А я видел, — говорит Ханнес с закрытыми глазами. — Театр какой-то.
— Ну так про театр и есть.
— Да, но они всю дорогу разговаривают как на сцене. Странновато. Зато совсем молодая хороша — ну эта, Краль. Ты ее вживую видел? Я бы познакомился!
Якоб добавляет тонкий зеленый штрих у нижнего края. Дверь купе открывается, женщина с двумя маленькими толстыми детьми смотрит на сиденье, занятое их сапогами. Проходит несколько долгих секунд, она закрывает дверь, идет дальше.
— Ты мне четыре марки должен, — говорит Феликс Ханнесу.
— За что?
— Я билеты покупал. Пабст вернул, а ты нет.
— Вот что ты за жид, только о деньгах и думаешь.
— Сам ты жид, вечно заплатить жидишься!
Ханнес толкает Феликса в бок, выворачивает ему руку, Якоб говорит: «Прекратите, а то контролер придет!», и, к его удивлению, они действительно прекращают. Ханнес достает кошелек и, ухмыляясь, отсчитывает четыре рейхсмарки.
— Что нового про летнее наступление? — спрашивает Ханнес.
— Наступаем вовсю! — говорит Феликс. — Ты что, радио не слушаешь?
— Конечно, наступаем. Наши танки под Воронежем. Русским остается только молиться.
— Русские не молятся, — говорит Феликс. — Они эти, как их, большики.
— Большевики, — поправляет Ханнес. Теперь Феликс выкручивает руку ему.
— Перестаньте! — говорит Якоб. — Контролер!
Но на этот раз его никто не слушает.
Йержабек не явился. Никто их не встречает. Полчаса они ждут на площади перед лейбницким вокзалом, слушают цикад. Потом отправляются в путь пешком. Дорога плохо заасфальтирована, вся в трещинах. Трава на лугу стоит высоко, кое-где крестьяне лениво машут косами, в воздухе висит, расправив крылья, канюк. Небо до того яркое и светлое, что расплывается перед глазами.
По привычке они затягивают строевую песню. «Знамена ввысь, тверды шеренги, бойцы, что с нами, в наши встав ряды»[93]. Феликс немного фальшивит, тут ничего не поделаешь, ну нет у человека слуха.
Якоб мечтательно смотрит вверх, на хищную птицу. В лагере гитлерюгенда, где они проводят почти каждые выходные, их учили стрелять по птицам — сперва из пневматического ружья, а потом из настоящего, сорок четвертого калибра. Очень трудно сбить движущийся объект, целиться надо не прямо в него, а чуть перед ним, надо прочувствовать его движение как свое и стрелять туда, где он будет через две секунды. В птицу Якоб так ни разу и не попал, но в косулю однажды получилось. Он никогда не забудет, как пружинящее легкое тело вдруг перевернулось в воздухе. Когда он приблизился с колотящимся сердцем, животное уже лежало в траве, изо рта шла пена, из груди хлестала кровь.
— Гнаденшусс![94] — скомандовал группенляйтер Варнике, высокий, изможденный мужчина; в гражданской жизни он чинил велосипеды, потом потерял во Франции ногу, поэтому ему не пришлось возвращаться на фронт. Якоб не сразу понял команду, значение слова пришлось восстанавливать по кускам: Гнаде. Шусс. Добить из сострадания. Он изготовился, выдохнул, навел оптический прицел точно на голову, что было нелегко: так близко в прицел видно только встрепанную шерсть.
Если не можешь чего-то сделать, но сделать это обязательно нужно, выход один: пусть за тебя сделает другой. Другой, который выглядит как ты и использует твое тело, но которому нетрудно выпустить две пули в голову маленькой, кричащей косули. Другой, который может поднять ружье, прищуриться, выдохнуть, потом задержать дыхание и не думать о том, как это существо стонет, как ему больно, как оно боится — до того боится, что страх видно; видно, как он нависает черным облаком.
Якоб понял: для того, чтобы убивать, и для того, чтобы рисовать, нужно одно и то же — видеть только цвет и тени, забыть обо всем остальном, особенно о том, что внутри.
И вот раздался хлопок выстрела, косуля вздернулась всем телом, перевернулась, замерла; прихромал группенляйтер Варнике и сказал: отлично, может, и птицу собьешь! Но птицу Якоб так и не сбил, и потому так и не получил бронзовый стрелковый значок. Косуля не считается, косуля — слишком просто.
И вот, глядя по дороге в Тилльмич на канюка, он чувствует налет тоски и досады: эту птицу он бы сбил, так спокойно она парит, так четко выделяется силуэт на синем фоне. Но они, увы, еще не солдаты, ружей при себе не носят.
А косулю Якоб потом нарисовал, это одна из лучших его картин. Бурлящий багрово-красный поток, в нем вздрагивают черные молнии боли, а совсем внизу, не сразу заметный, но если один раз увидишь, то взгляда уже не отвести — распахнутый от ужаса, влажный, обрамленный пеной глаз.
Когда на горизонте появляется Драйтурм, Якоб удивлен: насколько замок меньше, чем в его памяти! Большой дом, вот и все.
— И где ваши три башни, — говорит Феликс.
— И одной-то нет, — говорит Ханнес.
Они пересекают заросший сорняками газон. Дверь замка распахнута. Рядом, прислонившись к стене, дымит сигарой актер Вернер Краус.
— Ах, — задумчиво произносит Краус. — Детишки.
На мгновение Якоб замирает на месте. Феликс и Ханнес не издают не звука. Тогда Якоб все же открывает рот: «Якоб Пабст. Это мои школьные товарищи, Ханнес Глаттвег и Феликс Шпренгер».
— Ну надо же. Прекрасно. Прелестно, — говорит Краус. — Вы на каникулы? Прелестно, просто прекрасно. Ваш герр папá внутри, ребята. В библио- теке.
— Он только мой отец, — отвечает Якоб. — Это мои школьные товарищи.
— Прелестно, — говорит Краус.
Якоб смотрит в его угловатое, всемирно известное лицо, вежливо кивает и заходит в вестибюль, вдыхает знакомый затхлый прохладный запах. Поднимается по скрипучей лестнице, идет по коридору. Вначале они жили здесь, наверху, потом пришлось переехать в комнаты хаусмайстера, потому что папа был бывший эмигрант, а фильмы его — коммунистическо-еврейская пропаганда, но потом вдруг оказалось, что папа все же добропорядочный немецкий гражданин и режиссер, и они вернулись в бельэтаж, а Йержабеки просто растекались от униженной услужливости. Потом папа уехал в Мюнхен снимать фильм, через месяц к нему уехала и мама, а его самого послали в интернат в Салем, где снова пришлось вести продуманную кампанию по завоеванию признания, как до этого в здешней школе. Но пошло немного быстрее: теперь он знал, как все работает, кому надо делать больно и с кем объединяться.
Он стучит в дверь. Голос отзывается: «Входите!»
Библиотека изменилась. На полках, правда, все те же пыльные книги, но в центре теперь стоит стол, а на нем разложены карты, рисунки, таблицы. С одной из книжных полок свисает пробковая доска, к которой пришпилены фотокарточки актеров. Вернера Крауса тоже есть.
Папа сидит в кресле, ноги на табуретке, и курит толстую сигару. Над столом нагнулся молодой, но уже лысеющий человек с раскрасневшимся лицом, в одной руке карандаш, в другой лупа. Другой молодой человек сидит рядом на складном стуле. Мужчина в твидовой куртке — этот чуть постарше, лицо широкое, дружелюбное — курит трубку, прислонившись к шкафу.
— Якоб! Добро пожаловать! Это мой сын. Иди сюда, мой милый мальчик!
Якоб подходит, наклоняется, дает себя обнять, целует отца в щеку. От него пахнет сигарой и немного виски.
— Это Франц Вильцек. — Папа показывает на лысеющего молодого человека, потом на другого, потом на твид и трубку. — Мой ассистент. Это Бруно Стефан, наш оператор, а это — Курт Хойзер[95], автор сценария. А это вот Кремер.
— Куно Кремер, — представляется человек, сидящий на подоконнике в одном из эркеров. Сидит он так неподвижно, устроился так укромно, что Якоб его не заметил. — Рад познакомиться, Якоб.
Якоб напряженно кивает. Отец объяснил ему роли всех присутствующих — кроме этого человека.
— Это мои товарищи по комнате, Ханнес и Феликс.
— Добро пожаловать! Мы тут как раз обсуждаем новый фильм, очень трудоемкая вещь, действие происходит в средневековье, «Парацельс» называется. Можете послушать, если вам такое интересно. Только сначала рюкзаки отнесите в комнату.
И они выходят с рюкзаками.
— Здорово тут у вас! — говорит Феликс. Его отец работает на железной дороге, вряд ли у них дома может происходить что-то любопытное.
— Да, у нас всегда так, — говорит Якоб. Какое счастье, что Вернер Краус стоял перед домом как раз в нужный момент, до чего же повезло! Они всем рассказывать будут, это почти что не хуже, чем если бы он попал тогда в птицу.
Они направляются в его комнату. Толстый слой пыли лежит на столе, стуле и шкафу. Очевидно, Лизль Йержабек здесь ни разу не убирала. Узкая кровать не застелена.
— А где мы спать будем? — спрашивает Ханнес.
— Хаусмайстер разберется, — говорит Якоб.
В другом конце коридора открывается дверь и выходит женщина. Якоб не сразу ее узнает.
— Мама! Это Ханнес, это Феликс. Знакомьтесь, моя мать.
— Ханнес, — повторяет она. — Феликс. — Но она не смотрит на них. Якоб делает нерешительный шаг к ней и замечает, что стал выше нее: он вырос, конечно, но кажется, что и она уменьшилась. Поколебавшись, он целует ее в лоб. Кожа у нее прохладная, дыхание пахнет вином.
— А где Йержабеки? — спрашивает он. — Пусть кто-нибудь мою кровать постелет. А еще Ханнесу и Феликсу нужно где-то спать.
Она не отвечает.
— Мама, — говорит он. — Комнату. На ночь. Йержабеки. Или мы сами постелем. Только скажи, где белье. Мам, ты меня слышишь?
— Да.
— Что с тобой такое? — тихо спрашивает он, чуть не забыв, что нельзя давать слабину перед товарищами.
Она делает шаг назад, все еще не смотрит ему в лицо, а смотрит на воротник, на пуговицы униформы на груди. Поднимает два пальца, проводит по его щеке, потом по свастике на рукаве. Поворачивается и уходит к себе в комнату. Дверь за ней захлопывается.
— Она болеет, кажется, — говорит Якоб.
— Ну да, конечно, — говорит Феликс.
На секунду Якоб задумывается, не должен ли он теперь врезать Феликсу, но, пожалуй, это не обязательно: в гитлерюгенде принято пренебрежительно отзываться о родителях.
— А может, выпила лишнего, — на всякий случай говорит он: если он сам смеется над матерью, то точно не обязан выяснять отношения, если это делают другие. — Пойдемте поищем Йержабека.
Чтобы спуститься в подвал, нужно поднять крышку люка в полу вестибюля; под ней открывается темная дыра. На стене висит плетеный шнур; если за него потянуть, далеко внизу включается электрический свет, и становится видно ведущую отвесно вниз деревянную лестницу. По ней приходится пятиться задом, держась за шероховатые доски по бокам.
Сейчас крышка поднята, свет внизу включен. Якоб мог бы поклясться, что люк еще был закрыт, когда они зашли. Он встает на колени и громко кричит вниз: «Есть там кто? Герр Йержабек?» Снизу отзывается эхо. Но не только: раздается стук, и еще человеческий голос, который произносит что-то кратко и невнятно.
Тогда все трое спускаются вниз.
Лестница длиннее, чем Якоб ожидал, лаз глубже. Он никогда еще здесь не был, раньше он слишком боялся подвала. Спускаются осторожно, шаг за шагом, Якоб первым, потом Феликс, потом Ханнес.
Время идет, а они все еще спускаются, и постепенно, когда времени проходит еще больше, а они все еще спускаются, все еще не добрались до низа, на Якоба находит головокружительное чувство нереальности. Зачем такому маленькому замку такой невероятно глубокий подвал?
И вот наконец его нога наступает на камень. Он осматривается. Одна-единственная лампочка отбрасывает желтоватый свет. Они стоят под каменным сводом. Вокруг пусто, в воздухе висит горький запах плесени. Вдалеке виднеется четырехугольник закрытой двери.
— Герр Йержабек?
Снова доносится ответ, глухо, будто издалека, и кажется почему-то, что голос идет снизу, из-под пола. Якоб подходит к двери. Дергает за ручку, она открывается. Перед ним маленькая комната, в центре — дыра в полу.
Они наклоняются над ней. Глубокая, гладкая чернота. Якоб снова зовет хаусмайстера.
И снова им отвечает человеческий голос.
Или нет? Якоб не уверен. Но похоже, что все же да. Опять ни слова нельзя понять — но вроде бы не потому, что голос доносится издали, а потому, что язык незнакомый.
— Я туда не полезу, — говорит Ханнес.
— Что, струсил? — спрашивает Феликс.
— Кто, я? Сам ты струсил!
— Ни черта я не струсил!
— Тогда лезь туда!
— Чего это я? Сам лезь!
— Струсил?
Они растерянно смотрят друг на друга. Спор зашел в тупик.
— Пойдемте обратно наверх, — предлагает Якоб. — Зачем он нам сдался? Будто мы не можем сами найти себе —
— Слюнтяй! — кричит Ханнес.
— Размазня! Курица трусливая!
Они принимаются квохтать курицей.
— Да зачем нам туда? — спрашивает Якоб. — Ну его к черту, давайте лучше —
— Сейчас в штанишки наложит! — выкрикивает Феликс фальцетом.
— В штанишки! В штанишки! — присоединяется Ханнес.
И Якобу приходится карабкаться вниз. На верхних пяти перекладинах лестницы он еще хоть что-то видит, потом его охватывает тьма. Он нащупывает перекладину ногой, нащупывает перекладину рукой, снова ногой… Бред какой-то, думает он, кому нужен этот хаусмайстер, пусть сидит себе в подвале и никого не трогает, так даже лучше. Но вышло как вышло, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы товарищи считали его трусом, так что выбора у него теперь нет.
И только тогда он замечает, что они за ним не полезли.
Он неподвижно стоит на лестнице. Прислушивается. Сверху ни шороха. Внизу ничего не видно, далеко вверху чуть светится квадрат люка.
Он поднимается на несколько перекладин, замирает. Нет, надо все же спуститься. Нельзя, чтобы выглядело, будто ему страшно. Именно из-за того, что ему и правда страшно, ни в коем случае нельзя. И потом, бояться-то на самом деле нечего, кроме разве что пауков, которыми подвал наверняка кишит. Якоб не переносит пауков. Он даже рисовать паутину не может, до того ему становится противно. Об этом тоже никто не должен знать. Ганс Крентц из его класса боится мелких ползучих тварей, и только за одно это ему, спящему, сунули под рубашку живых тараканов, и всей спальней ржали над его пронзительным девчачьим визгом. Ганса за это до сих пор считают жалким слабаком. А Йоханна Мегельванда, который боится высоты, схватили, связали толстой веревкой и вывесили из окна верхнего этажа. Даже учителя, которые его нашли и сняли утром, еле сдерживали смех, а так как Йоханн там наверху обмочился — не столько от страха, сколько из-за того, что так долго провисел — он получил еще и четыре дня карцера: германский мальчик не мочится в штаны, что бы с ним ни случилось. Если ты чего-то боишься, то самое важное, чтобы об этом никто не узнал.
Так что Якоб продолжает спускаться. Шаг за шагом, перекладина за перекладиной, вслепую. Постепенно он разбирает вдали какое-то гудение. Что это — человек, зверь, машина? Снова замирает, слушает, нет, ничего, может быть, показалось. Только собственное дыхание, и сердцебиение, и кровь шумит в ушах.
Он добирается донизу, моргает, видит слабый свет. Делает шаг в его сторону, потом другой, и что-то клейкое касается его лица — он проводит по щеке, скидывает с нее паутину, но нити липнут к ресницам, он чувствует их на губах, и пальцы тоже липкие, а потом — может быть, это ему только кажется, а может быть, что-то многоногое правда быстро проползает по руке. Он панически отряхивается.
Свет становится ярче, и он идет к нему так быстро, как только может, то есть довольно медленно, трудно идти почти вслепую. Коридор заканчивается, Якоб видит косую полосу света из-за приоткрытой металлической двери, он упирается в эту дверь, она со скрипом поддается, и он застывает на пороге, уже почти сделав шаг внутрь, потому что уже видит то, чего вообще-то еще видеть не может, что еще скрыто за дверью, но вот дверь уже и распахнута, и дыхание его осекается, и сердце перестает на мгновение биться.
Голая, грязная, небольшая комната. Тусклая лампочка покачивается на шнуре. У стены — почти пустые деревянные полки, только на нижней грязная мятая бумага и инструменты: молоток, отвертка, какая-то штука из перекрученного металла…
В самой середине комнаты что-то сидит на корточках. Якоб не сразу узнает Йержабека.
Может быть, это от волнения, а может быть, глаза еще не привыкли к свету, но он только что видел, будто какое-то темное существо свалилось с потолка, пока он открывал дверь; теперь же он видит хаусмайстера, видит его лицо, рябую кожу, пористый нос, хитрые маленькие глазки.
— Что это вы тут? — спрашивает Якоб.
— Иисусе, — высоким голосом выпевает Йержабек, растягивая слово почти до неузнаваемости, Ииииисууууусииии, и немедленно заверяет, что уж до того рад видеть молодого господина, что сердце еле выдерживает такую радость, уж такую радость, все повторяет и повторяет он, сидя на полу на корточках, растопырив руки и ноги как насекомое, глядя на Якоба воспаленными глазами. Униформа-то какая красивая, говорит он, сразу видно дисциплину, только что еще был ребенком, а теперь мужчина, трогательно аж до слез, и в доказательство он поднимает указательный палец и оттягивает желтым потрескавшимся ногтем веко, чтобы Якоб полюбовался слезами умиления, которые вызвало его появление.
— А что вы тут делаете-то, внизу? — спрашивает Якоб, невольно начиная подражать говору Йержабека.
— Ааабээйд, — отвечает тот, и Якоб мгновение пытается понять, что это за язык. Потом расшифровывает: «арбайт», работа у него тут, говорит Йержабек, в замке дел всегда много, днем и ночью приходится трудиться, не покладая рук. Он выпрямляется во весь свой не очень внушительный рост, хребет выгнут вперед и в то же время вбок, левое плечо висит так низко, будто Йержабек в шутку преувеличивает свою кривизну.
Якоб прокашливается и спрашивает насчет постельного белья. У него два друга в гостях, надо бы им постелить, у него в комнате или еще где-нибудь.
Хаусмайстер спрашивает, что это за друзья.
Якоб морщит лоб. Не понимает.
Хаусмайстер проходит мимо Якоба, закрывает металлическую дверь и внимательно, цепко смотрит на него, не снимая ладони с дверной ручки. Что за друзья? — повторяет он.
Но что значит этот вопрос? Он растерянно смотрит на Йержабека.
Тот тихо спрашивает, уж не такие ли это друзья, которые не любят фюрера, грязные, гнусные, гадкие друзья, которыми следует заняться в подвале, глубоко в подвале, так глубоко в подвале, что никто не услышит их крика? Или это хорошие немецкие парни? Йержабек моргает, не отводит взгляда, ждет ответа.
Якоб озирается. Другой двери нет. В свете качающейся лампочки их тени растут и съеживаются, растут, съеживаются. Он прокашливается и отвечает: «Это хорошие парни, герр Йержабек».
Проходит долгая секунда. И еще одна. И еще.
И тут, словно Якоб сказал правильный пароль, Йержабек открывает дверь и отступает в сторону. Якоб спешно выходит.
Вслепую пробираясь по коридору в сторону лестницы, он слышит, как сзади бормочет хаусмайстер. Теперь понять его и вовсе невозможно, так он разжевывает все твердые звуки и растягивает все мягкие, его наречие снова кажется иностранным языком. Якоб слышит, как он выключает свет в маленькой комнате. Теперь оба идут в полной тьме. Якоб движется на ощупь вдоль кирпичной стены, и пока Йержабек шаркает и бормочет за спиной, на Якоба находит чувство, что его ждет удар, что вот-вот что-то вонзится в спину, что может случиться что угодно, потому что здесь, внизу, не требуется никаких оснований и причин. Не отрывая ладони от стены, он ускоряет шаг, видит слабый свет, струящийся сверху, натыкается на лестницу и начинает изо всех сил карабкаться вверх: рука, другая рука, нога, другая нога, он сам не знает, почему ему так страшно. Карабкается с обезьяньей скоростью, тяжело дышит, штанина цепляется за торчащий из перекладины гвоздь, он тянет, рвет, карабкается еще быстрее, добирается до люка, подтягивается, рывком перекатывается на спину и вот он, тяжело дыша, лежит на полу.
Перед ним сидят, ухмыляясь, Ханнес и Феликс. Между ними устроился на корточках Йержабек.
— Что это с тобой? — спрашивает Ханнес.
— В штаны наложил? — спрашивает Феликс.
Они смеются, Йержабек смеется с ними, раскрасневшись от удовольствия.
Якоб смотрит на него с открытым ртом. Только что, внизу, Якоб был впереди, как Йержабек мог первым оказаться наверху? На мгновение Якобу кажется, что Йержабеков несколько.
— Как вы сюда попали?
— Я хаусмайстер, — говорит Йержабек.
Это слово он произносит четко: Хаус. Майстер. И снова все трое так хохочут, что Якобу приходится делать вид, будто и ему смешно.
— Пойдемте наверх, — говорит Йержабек, но на этот раз понимает его говор только Якоб. — Постелю молодым господам. — И злобно, хитро поблескивает глазками в сторону Якоба, будто их связывает общая тайна.
Ужинают все вместе за длинным столом. Сверху таращится оленья голова. Во главе стола сидит папа, или, если с другой стороны посмотреть, Вернер Краус. Справа от папы его ассистент Вильцек, слева сценарист Хойзер, потом оператор Штефан. Рядом с Вильцеком Якоб и Ханнес, напротив них, около Штефана, Феликс. А рядом с Феликсом этот странный Куно Кремер, молчаливый, неподвижный, почти невидимый. Только мама не спустилась к ужину.
Лизль Йержабек и ее дочери вносят тарелки супа. Суп почти бесцветный, в нем плавают огромные куски теста. Это блюдо как-то называется, но никто не может разобрать название, даже когда Лизль Йержабек повторяет его в третий раз. Папа поднимается и широким жестом разливает по бокалам белое вино — всем, включая мальчиков.
Краус немедленно поднимает бокал, вздергивает волевой подбородок к оленьим рогам и восклицает: Ауф дэн майстер! «За мастера!»
Очевидно, он имеет в виду папу, и тот отвечает: «Нет, я пью за мастера!»
— Нет, нет, нет! — протестует Краус. — Это я пью за мастера!
Все отпивают вина и принимаются за пересоленный суп. Якоб поглядывает на дочерей Йержабека, невероятно вытянувшихся за время его отсутствия: Герти ростом, должно быть, чуть ли не под два метра, Митци только немного ниже. Глаза у нее пронзительные, под блузкой видно округлости.
— Вот это девка! — шепчет Ханнес на ухо Якобу.
— Которая? — спрашивает Якоб, но не успевает его товарищ ответить, как Краус вздымается над столом и, не замечая всеобщего смущения, заводит застольную речь о божественном даровании, небесных силах, истинно германской борьбе и духовной возвышенности искусства. Речь длинная и звучит так, будто он ее слово в слово произносил уже много раз. — Выпьем же за то! — выкрикивает он. — Что мы! Вместе! Воскресим для новой жизни! Великого Парацельса! Великого немецкого доктора! Выпьем за это, мастер, выпьем за это, друзья!
— Спасибо, — говорит папа. — Я вставать не буду, скажу только: давайте снимем хороший фильм. Чтобы старику Хохенхайму не было за нас стыдно.
— Кому? — спрашивает Кремер.
— Теофраст фон Хохенхайм[96] — настоящее имя Парацельса. Если это в сценарии не упоминается, надо срочно вставить.
Сценарист, Курт Хойзер, открывает блокнот, лежащий наготове около тарелки, и делает пометку. Кремер краснеет.
— Сколько у нас дней на пляску Святого Витта? — спрашивает оператор.
— Что такое пляска Святого Витта? — спрашивает Якоб.
— Когда пляшешь, будто в тебя черт вселился, — говорит папа. — Вначале люди просто смотрят, а потом сами пускаются в пляс. Не могут иначе.
— В некотором роде метафора, — говорит Вильцек.
— Я этого не слышал, — говорит Кремер.
— Чего не слышал? — спрашивает Вернер Краус.
— Правильный подход, — говорит Кремер. Все, кроме актера, смеются.
— На пляску только один день, — говорит Вильцек. — График съемок слишком плотный.
— Дня должно хватить, — говорит папа. — Не будьте маловерами, дети мои! Когда я «Западный фронт» снимал, нам на четвертый день урезали бюджет. Время съемок сократили на треть! Мы за два дня переписали сценарий, ничего, справились. И знаете, что я вам скажу? Сейчас понимаю, что фильм стал лучше. У нас не было денег на декорации укреплений, так что снимали в развалинах маленького бункера, оставшегося с войны. Наша работа — вечный форс-мажор. По определению.
— А продюсер кто был? — спрашивает Вильцек.
— Небенцаль[97].
— Ну так удивляться нечему, — говорит Штефан. — Он же еврей!
— Но эти! Темные времена! — вступает Краус. — Позади! Теперь ничего не сокращают! Что министерство обещало, то! Мы и получим! Даже в военные времена. Гарантированно!
Папа неопределенно улыбается и подливает себе вина.
— Это правда, — говорит Кремер. — Что министерство обещало, то и будет. Иностранцы изумляются нашим условиям работы. Я недавно был в Бельгии. Взяли английского писателя, Руперта Вустера[98], там он очень знаменит, невероятные тиражи. Поверхностная писанина, конечно, куда ему до истинного искусства, но человек умный. Арестовали на его вилле на юге Франции. Я ему говорю: «Смотрите! Все двери вам открыты. Вам совершенно не обязательно отправляться в лагерь. Вы не еврей, мы против вас ничего не имеем, можете жить в лучшем отеле Берлина! Мы искусство ценим!» Так и сказал, «искусство ценим», хотя его книги, что уж тут скажешь… Там они считаются юмористическими. У нас такая дрянь никого бы не рассмешила, разве что в старые времена каких-нибудь евреев. А он в ответ спрашивает: «Но что я могу для вас сделать? Я же не умею писать немецкие книги о конях и атлетах!» Да, так и сказал. Не знаю уж, с чего это он. «О конях и атлетах».
Кремер склоняет голову набок, задумывается. Кажется, он удивлен, что все слушают и никто не перебивает.
— А я говорю: «Вы можете сделать вот что: записать пару радиопередач. Ничего политического. Нам бы и в голову не пришло требовать. Просто развлекательные разговоры о том, что немцы — тоже люди, а не монстры. Вот я разве монстр? Взгляните на меня, я ведь цивилизованный человек!» Он сперва испугался, конечно, застонал, за голову схватился… Я знаю, как это бывает. Люди всегда сперва нервничают, когда им делают предложение. А иногда… — Он бросает быстрый взгляд на папу. — …ведут себя даже агрессивно. Это потому, что они не привыкли к бескорыстности государства. А привыкли к миру, где царят деньги. Я понимал: надо дать ему время. Через три дня пришел к нему снова, в его лагерный барак, сел на табуретку, предложил ему хорошую сигару, сейчас таких почти нигде не достать, и уже на следующий день мы направлялись в Берлин. И я вам вот что скажу, господа: никогда не видел, чтобы человек так быстро писал! Да, строчить они умеют, эти английские мастера так называемого легкого жанра. Германскую глубину им не постичь, но какая скорость! Сидит он, значит, в «Адлоне»[99], курит хорошие сигары, пьет коньяк и знай себе стучит на машинке. Потом наш шофер везет его на радиостудию, и он просто поверить не может, до чего у нас качественные микрофоны и магнитные ленты, до чего современная звукоизоляция. Never seen anything like that at the BBC![100] И тут мне приходится сдерживаться, чтобы не сказать: «Руперт, это вы еще самого главного не видели!» А именно огромных антенн под Кале, которые все направлены на Англию, чтобы там хорошо было нас слышно. А передача его была очень и очень неплоха! Рассказывал о жизни в бараке для военнопленных, будто это приключения в летнем лагере.
Куно Кремер вздыхает, тянется к бутылке вина, наливает себе.
— И вы все это время ему оплачиваете номер в «Адлоне»? — спрашивает Хойзер.
— Нет, вот в чем прелесть! Сам платит. Он столько заработал в Германии своими пьесами! Все его доходы мы в тридцать третьем сразу заморозили, лежат себе в берлинском банке под хороший процент. Из них отель и оплачивается. — Кремер раскраснелся от гордости и удовольствия.
— Шекспир, он бы нет, — говорит Краус. — Он бы так дешево не продался.
— Кому, господин народный артист? — спрашивает Кремер. — Нам?
Краус морщит лоб. Вопрос его смутил. «Нет, ну нам-то. Конечно же. Но ведь Шекспир… Шекспир сердцем немец. Первый из писателей. Архипоэт. Великий бард. Лебедь Эйвона»[101].
Все ждут, но Краус умолк.
Якоб наблюдает, как дочери Йержабека второй раз обходят стол с котлом супа и поварешкой. Ему кажется, или Герти поглядывает на Ханнеса? А Митци не нарочно ли проходит так близко к Феликсу, что ее рука касается его затылка? Нет, наверное, показалось. Якоб внимательно смотрит на Герти, но та его как будто не замечает. Наливает супа Вернеру Краусу — «благодарю, прелестное дитя!» — и на секунду ее взгляд направлен в сторону Якоба, но не на него, а сквозь него, будто он пустое место. Когда рука актера у всех на виду проводит по ее спине и заду, Герти визгливо хихикает, отступает, обходит стол, и вот теперь она точно смотрит на Ханнеса, смотрит на него пристально, прищурившись. Потом выходит из комнаты, прихватив котел. Вслед за ней Митци с поварешкой.
— Молодежь, молодежь! — Краус причмокивает. — Греет душу. Седая старость к нам крадется. А потому лови мгновение. Мой герр отец дожил почти до ста.
— Моя мать месяц как умерла, — говорит папа. — В доме престарелых под Веной, в Мёдлинге.
— Сочувствую, — говорит Краус. Он закрывает глаза, будто к чему-то прислушивается и вдруг произносит совершенно другим голосом: — Раз лишь достигла любовь до властителя сумрачных те́ней. Но при пороге еще строго он отнял свой дар. — Он замолкает, но продолжает слегка взмахивать правой рукой, сопровождая строки, произносимые уже про себя.
И тут происходит нечто странное: Якобу кажется, что он слышит и эти строки тоже — слышит не слова, а тихую, печальную музыку. Но как возможно, чтобы человек, неспособный додумать ни одну мысль и довести ни одну фразу до конца, творил такое чудо одним выражением лица и движением руки? От его беззвучно бормочущих губ не отвести взгляда. Надо обязательно запомнить это лицо, понимает Якоб, обязательно нарисовать его.
— Видишь: боги рыдают, — тихо произносит Краус. — И плачут богини Олимпа, что совершенному — смерть, смерть красоте суждена[102]. — Замирает на мгновение в тишине, вздыхает и опускает ложку в суп.
Герти вносит буханку хлеба. Снова смотрит на Ханнеса, потом быстро кивает на дверь. Как только она выходит, Ханнес отодвигает стул, встает и тоже покидает комнату. Снаружи подъезжает автомобиль, тормозит, скрипит гравий, через пару секунд раздается звонок в дверь.
— Мы кого-то ждем? — спрашивает папа.
Входит Йержабек, за ним двое в кожаных пальто.
— Герр Пабст? — спрашивает один.
— Г. В. Пабст? — спрашивает другой.
Якоб видит, что папа бледнеет, как полотно.
— Что, онемели? — спрашивает первый.
— Вильгельм Пабст — это я, — отвечает папа.
— А Гарбо — она как? Дает?
— Я ее тоже не против бы, — говорит второй.
— Но что ж это мы, — говорит первый. — Совсем мы забыли про манеры. Я Карсунке.
— Я Базлер.
Папа снимает очки, прокашливается, снова надевает. «Чем могу быть полезен?»
— Спокойно, Пабст, — говорит Базлер. — Нервничать вредно.
— Опа! — Карсунке показывает пальцем на Крауса. — Да это же Яннингс! Ну ничего себе! Эмиль Яннингс![103] Большой поклонник!
— Я Вернер Краус, — тихо говорит Краус.
— Это ничего, — говорит Карсунке.
Они с Базлером смеются.
Якоб внимательно смотрит на них. Старается запомнить, чтобы потом нарисовать, оба они такие высокие, стройные, здоровые, и глаза у них такие пустые, совершенно ничего не выражающие. Подкрадывается чувство зависти. Полная свобода от мыслей, плюс здоровье, плюс сила. Как это должно быть прекрасно.
— Ну, хватит развлекаться, — говорит Карсунке. — Нельзя же весь день дурака валять.
— Теперь к делу, — говорит Базлер. — Кто тут из досточтимых господ…
Он замолкает и смотрит на коллегу. Тот достает из кармана блокнот, смачивает указательный палец кончиком языка и, прищурившись, перелистывает: раз, другой, третий. Потом со смехом поднимает взгляд и убирает блокнот.
— Шутка, — говорит он.
— Мы вообще ребята веселые, — говорит Базлер. — Любим пошутить.
— Курт Хойзер, — говорит Карсунке. — Это тут который? Выдайте нам одну штуку, больше не возьмем.
— Поздравляем, победитель сегодняшней лотереи — Курт Хойзер, — говорит Базлер.
Якоб видит, как папа выдыхает. С Крауса тоже спадает напряжение, и Вильцек перестает втягивать голову в плечи. А вот у сценариста лицо будто сужается: щеки втянуты, глаза распахнуты.
— Это я, — говорит он.
— Точно? — спрашивает Карсунке. — Вы совершенно уверены?
— А в чем дело?
— Все это спрашивают, — говорит Карсунке.
— Каждый раз, — говорит Базлер.
— Каждый, каждый, каждый раз.
— А ведь мы никогда не отвечаем.
— Мы просто говорим: пройдемте!
— Кому нечего скрывать, тому и бояться нечего.
— Может, дело совершенно безобидное. Бывает и такое.
— Но не часто.
— Нет, не часто. Пошли?
— Сейчас?
Они смеются.
— И это тоже все каждый раз спрашивают, — говорит Базлер. — Ну, если вам сейчас не вполне удобно, можем через годик зайти. — Они снова хохочут. Феликс улыбается. Вслед за ним улыбается оператор. Улыбается Вернер Краус.
— Да, сейчас, — говорит Карсунке. — Именно прямо сейчас. И поживее, а не то мы по-другому заговорим.
— Это мы можем, — говорит Базлер. — Легко. Но вам не понравится.
— Тут человек из министерства! — Хойзер показывает на Куно Кремера. — Вы не можете просто взять и меня… Вы вначале его спросите!
— Да ну? — говорит Карсунке. Оба смотрят на Кремера. Тот сидит неподвижно, упершись взглядом в стол. — Что за министерство?
Кремер прокашливается и тихо отвечает: «Пропаганды».
— Ага, — говорит Карсунке. — И как, желаете высказаться?
— Нет-нет. — Кремер не поднимает глаз. — Нет.
— Точно? Можем внести в протокол.
— Мы что, протокол ведем? — спрашивает Базлер.
— Ради такого дела заведем.
— Нет нужды, — говорит Кремер. — Все в порядке.
— Так я и думал, — говорит Карсунке.
— Хойзер! — говорит Базлер. — Пойдем, что ли?
Хойзер поднимается. «Можно жене позвонить?»
— А то ты не знаешь, — говорит Карсунке. — Прекрасно знаешь, дерьма ты кусок. Все, заткнулся, встал и пошел.
Хойзер медленно обходит стол, добирается до двери. Базлер кладет руку ему на плечо.
Йержабек спрашивает, не желают ли господа закусить или выпить.
— Чего? — оборачивается Карсунке.
— Еще раз, — говорит Базлер. — И помедленнее. Хрен разберешь твой диалект паршивый.
Йержабек угодливо ухмыляется и повторяет вопрос, стараясь произносить слова как можно четче.
— Вот это я понимаю, — говорит Карсунке. — Выпить, закусить. Больше никому тут в голову не пришло! Предложить нам чего-нибудь. После долгой дороги.
— Кто такой? — спрашивает Базлер.
— Группенляйтер деревни Тилльмич Карл Йержабек! — Йержабек вытягивается по струнке и совершенно ни к месту вскидывает руку в германском салюте.
— Бутербродов можете нам сделать, — говорит Базлер. — На дорогу.
— И правда, — говорит Карсунке. — Пригодятся.
Йержабек боком отступает и шаркает в сторону кухни.
— Ну что ж, — говорит Базлер. — Как ни жаль прощаться с приятной компанией…
И вот они уже вышли и вывели Хойзера. Якоб трет глаза. Происходит что-то странное: он, никогда не забывающий лиц, уже сейчас не помнит, как выглядели те двое. И голоса тоже не желают вспоминаться, а через минуту он уже не может сказать, кто из них был Карсунке, а кто Базлер.
За столом тишина. Снаружи слышно скрипучие шаги по гравию, слышно, как Йержабек говорит «вот пожалуйста, майне геррен, ваши бутерброды». Слышно, как трижды захлопываются автомобильные двери, как заводится мотор, как шуршат шины. Потом звук отъезжающего автомобиля затихает. С улицы доносятся только голоса птиц и шум ветра.
— Давайте вернемся к пляске Святого Витта, — говорит через некоторое время Штефан. — Мне все-таки кажется, одного дня не хватит.
— Я справлюсь, — говорит папа. — Вот увидите.
— Почему… — Вильцек замолкает. Трет себе лоб. — Я просто… Почему они его…?
— Наверняка недоразумение, — говорит папа. — Скоро разрешится.
— У Хойзера всегда были неприятности, — говорит оператор. — Но до сих пор ничего серьезного.
— Он мне нужен, — говорит папа. — Кремер, нельзя же, чтобы его у меня… Вы же об этом позаботитесь? Чтобы он вернулся к работе!
— У него уже много раз были неприятности, — повторяет оператор.
— Строптивый тип, — говорит Краус. — Ему было поручено писать сценарий для фильма, в котором я играл, министр обязательно хотел именно его, а он просто взял и отказался. Каждый пусть сам решает, конечно, но уж тогда и удивляться нечему.
— «Еврей Зюсс»? — спрашивает папа.
— Именно! Можно, конечно, отказаться. Но тогда удивляться не приходится.
— Вы бы тоже могли отказаться, — говорит Вильцек.
— Шесть евреев, совершенно разных, и я каждого! Играл! По-другому! Каждого! Чтобы я как актер отказался от такого…! Вы фильм видели?
— Полагаю, мы все видели этот фильм, господин народный артист.
— Наверное, для него просто есть новое задание, — говорит Краус. — И приходится обеспечивать, чтобы он не вздумал! Снова! Взять и отказаться! Вот и все.
Папа ударяет в ладоши и встает. «За работу, друзья! Нам еще надо пройтись по второй части».
— Без автора? — спрашивает Штефан.
— Я же говорю, наша работа — вечный форс-мажор. А в итоге все равно все получается.
Все встают.
— Где Ханнес? — шепчет Феликс на ухо Якобу. Якоб пожимает плечами. Он догадывается, где Ханнес, но не хочет об этом говорить, не хочет об этом знать, и думать тоже не хочет.
— Якоб! — зовет папа. Он останавливается. Папа дожидается, пока все остальные выйдут, и тихо спрашивает: «Испугался?»
Якоб не отвечает.
— Все разъяснится, — говорит папа. — Его отпустят, вот увидишь. Наверняка это просто недоразумение.
— А мне-то что пугаться?
Отец изумленно смотрит на него. Якоб замечает, что они одного роста.
— Я об этом человеке ничего не знаю, — говорит Якоб. — Но раз забрали, значит, есть причина. Иначе бы не забирали.
Отец молча складывает очки, убирает в нагрудный карман.
— Это лучшие люди рейха. Они знают, что делают.
Отец глядит на него, нахмурившись, сведя брови, будто на яркий до боли свет.
— Как вышло, что ты с таким работаешь?
— С таким…? — Папа делает шаг назад. Кажется, хочет что-то сказать. Но не говорит. — Хочешь послушать, как мы обсуждаем сценарий? — спрашивает он в конце концов. — Это может быть интересно, если ты когда-нибудь тоже захочешь работать в кино.
— Не захочу. Я хочу помочь своему народу в его борьбе. Есть вещи поважнее кино[104]. Ты уж не обижайся.
Папа бросает взгляд через его плечо, словно проверяет — вдруг кто-то стоит за сыном и говорит за него.
— Мы готовы на жертвы, — говорит Якоб. — Наша цель — не слава и не богатство. Мы стоим заодно, мы готовы к борьбе, и если так суждено, готовы умереть за нечто большее, чем мы. За рейх, за фюрера. Если повезет, Феликс, Ханнес и я еще в этом году наденем униформу.
— Ты и так в униформе.
— Настоящую униформу. Вермахта.
С папиным лицом происходит что-то такое, чего Якоб еще никогда не видел. Мускулы вокруг рта и глаз словно перестают держать кожу, щеки обвисают, взгляд теряет силу. Якоб видит, как отец будет выглядеть в старости.
— Ты меня не пойми неправильно, — говорит Якоб. — Я твою работу уважаю. Народу нужно кино. Народ надо развлекать и поучать.
Папа отворачивается и поднимается по лестнице. Его плечи опущены, будто в руках два тяжелых чемодана.
Труда просыпается от сердцебиения. Эти сны. Даже когда удается задремать, надолго это не помогает; раз, и ты уже снова среди живых людей и осязаемых предметов, в этом мире, который страшнее любого сна.
Она смотрит на потолок. Тонкая трещина тянется по серой краске. Сколько часов она провела, уставившись на эту трещину? Лежишь, смотришь вверх, чувствуешь тяжесть в груди, чувствуешь боль, тупую в животе, колющую в правом колене и в левом локте, слышишь шорох собственного дыхания и свист в ушах, который не прекращается никогда, только изредка удается о нем забыть, на языке горькое послевкусие белого вина, и все звуки в доме слышно, включая голоса в столовой.
Лежа вот так, с закрытыми глазами, она часто слышит далекий гул эскадрилий. Очень далекий гул — но самолетов так много, так много моторов и пропеллеров, что шум все же доносится до нее.
Она думала об этих самолетах, сидя рядом с Вильгельмом на премьере «Комедиантов»: Кэте Дорш так красиво говорила, Хенни Портен так элегантно отставляла мизинец, Хильда Краль так нежно и наивно опускала голову, так скромно и глубоко вздыхала. Труда терпела, терпела и в конце концов не выдержала, разрыдалась. Ее плечи тряслись, слезы текли по лицу, и Вильгельм, думая, что она оплакивает трагическую судьбу героини фильма, взял ее за руку, а когда через несколько минут она все еще не перестала плакать, гордо протянул ей свой шелковый платок.
На следующий день после премьеры они шли вместе по тропе в груневадьском лесу. Стоял туман. Ходили они сюда не ради природы — природа в окрестностях Берлина была серой, грязной и навевала тоску: жалкие пятна травы, корявые деревья — а чтобы откровенно поговорить. В квартире стены были тонки, а соседи внимательны, в замке же, где царил хаусмайстер, откровенничать было еще опаснее. Иногда ей кажется, что хаусмайстер всегда с ними, что он и в Берлине идет за ней по улице или стоит в углу лестничной площадки, что нет ни секунды, когда он не следит за ней, когда она не слышит его тяжелое дыхание за спиной.
Тогда, в Груневальде, она сказала мужу все.
Некоторое время он молчал. Удар оказался больнее, чем она думала.
— Ты права, — ответил он в конце концов. — Но только наполовину. Все это пройдет. А искусство останется.
— Даже если так. Даже если оно останется, это… искусство. Ведь оно же навсегда запятнано, разве нет? Навсегда в крови и в грязи?
Да, в этот раз она попала в самое больное место. Вид у него был задетый, раненый, страдальческий.
— А ренессанс? А отравители Борджиа? А Шекспир при Елизавете? Стихи можно писать в одиночку, картины можно рисовать в одиночку, но фильмы — они всегда требуют денег, власти. За каждым фильмом стоит огромная машина. Я здесь не добровольно, ты же знаешь, но —
— Знаю ли?
— Мы вернулись из-за мамы, вдруг началась война, я упал с лестницы, а потом было уже не выбраться!
— Вот, значит, что ты теперь себе рассказываешь?
— Так разве это неправда?
— Правда, правда. Каждая история — правда. Куно Кремер рассказывал, что он еще там предлагал тебе —
— И я его послал к черту! Я ему в морду дать угрожал!
— Ты когда-нибудь в жизни кому-нибудь давал в морду?
— Это еще что значит?
— Когда мы вернулись в Австрию, в замок, к твоей матери — до того, как ты упал с лестницы. С лестницы, которую якобы тряс Йержабек. До этого. Ты правда собирался вернуться в Голливуд? К продюсерам, которые не знают, кто такой Пабст? К плохим сценариям, к роли ассистента режиссеров, которые еще недавно были твоими ассистентами? Ты действительно хотел это сделать?
Он помолчал, своим привычным жестом потер лоб. Их дыхание поднималось в осенний воздух серыми облачками.
— Может быть, не так уж важно, чего человек хочет. Важно создавать искусство при любых обстоятельствах. Мои обстоятельства сейчас ты знаешь. И не так уж они плохи! Хорошие сценарии, и высокие бюджеты, и лучшие актеры. «Комедианты» — мой лучший фильм за долгое время, а «Парацельс» будет лучше всего, что Ланг снимает в Голливуде. «Парацельса» будут смотреть и через пятьдесят лет, когда этот кошмар давно забудется!
И полагая, что убедил ее, он с благодарной улыбкой приложил ладонь к ее щеке. Так они стояли лицом к лицу под начинающимся моросящим дождичком, под кривыми шуршащими деревьями, и смотрели друг другу в глаза: он вопросительно, она — оцепенев от отчаянья.
И сейчас, лежа в постели, она чувствует это оцепенение, будто замурована в собственном теле. Мысли не могут выбраться наружу, цепляются за ноющие суставы, за колющую боль во лбу, за свист в груди, за горький вкус во рту. Уши слышат, что внизу паркуется автомобиль, что выходят мужчины, слышны их голоса. Они громче и напористее, чем бывает во время дружеского визита, это не к добру. Но если не двигаться, если только слушать, словно тебя все это не касается, то ты как будто исчезаешь, словно мир существует сам по себе, а тебя вовсе нет.
Вошедшие говорят так громко, что теперь можно было бы даже разобрать слова — но их заглушают звуки прямо перед дверью комнаты. Кто-то поднимается по лестнице, шепот, хихиканье, потом яростная похотливая возня, одна из дочерей Йержабека и незнакомый молодой человек. Или это…?
Нет, с облегчением выдыхает она, голос не Якоба, слава богу. Два тела с размаху ударяются о стену, доски скрипят, потом пронзительный вскрик, потом смех. Дверь распахивается и захлопывается, снова доносятся голоса снизу, на этот раз из вестибюля.
— Можно оставить записку? Пару строк? — спрашивает мужской голос. — Жена ведь понятия не имеет… — Глухой звук удара, он замолкает. Ворота скрипят, и через несколько секунд снаружи заводится мотор.
Открой глаза. Трещина в потолке. Графин с водой на тумбочке, пустой стакан. Будь готова. Сейчас снова что-нибудь услышишь. Долго тихо не бывает.
Да, вот они снова разговаривают. Один, потом другой, потом третий, а вот уже и голос Вильгельма, спокойный, уверенный. Он еще здесь. Забрали кого-то другого.
Закрой глаза. Снимет, значит, свой хороший фильм. Очередной хороший фильм в списке его хороших фильмов. Потом наденет фрак, и ты повяжешь ему бабочку, за все премьеры он так и не научился делать это сам. Ты наденешь темное платье, скорее всего, новое, ниспадающие складки шелка и шлейф, и гримерша из киностудии приедет в отель завивать тебе волосы щипцами, и ты пройдешь с ним под руку по красному ковру, вдоль столбов света из направленных вверх прожекторов, которые здесь теперь так любят, и если забудешь, он шепотом напомнит тебе, что надо улыбаться.
Представляя себе все это, она чувствует, как часть ее сознания снова погружается в дрему: они проходят через кинозал, мимо алых кулис, и некто в униформе с большой серьезностью пожимает ему руку, а вот они уже сидят, и фильм идет, и на экране человечек машет руками и ногами, высовывает язык и таращится на них сверху с неукротимой злобой, и страх разрывает сон, снова бьется сердце, она снова в своей комнате.
Темно. Значит, уже ночь. Сколько она проспала? Так теперь все чаще случается, думаешь, прошли секунды, а на самом деле часы. Может быть, это из-за головной боли, может, из-за вина.
С разных сторон доносится храп. Она различает, как храпит Вильгельм в комнате слева, он теперь спит там один. В комнате справа храпит кто-то незнакомый, и напротив тоже.
Она включает свет, садится, плохо слушающимися руками наливает воды из графина в стакан. Хочет отпить, но замечает муху. Муха держится на воде, тихо жужжа, крылья в стороны, ножки дрожат.
Труда с отвращением отодвигает стакан. Острая боль стучит в виске. Пить хочется. Она снова откидывается на подушку.
Впереди долгая ночь. Который час? Неизвестно. Так теперь обычно бывает: весь день дремлешь, а ночью сна ни в одном глазу, и лежишь, и смотришь, как мимо ползет час за часом. Но по крайней мере еще один день позади. Ты еще жива, Якоб еще жив, еще жив Вильгельм. Это немало.
Она выключает свет и, чувствуя, что забыла о чем-то, протягивает руку к стакану.
Вздыхает, садится, пьет.
Якоб лежит в своей бывшей детской, не спит. На полу постелено на двоих: тонкий матрас, две подушки, два одеяла, но лежит там только один, Феликс. Он тихо храпит. Бледная луна висит в углу окна. Якоб сам не понимает, откуда в нем такая ярость. Он лежит, смотрит в окно, прислушивается.
Наконец снова открывается дверь. Кто-то тихо входит. Это Ханнес.
— И как? — спрашивает Якоб.
Ханнес проходит к умывальнику, будто в трансе. Стягивает рубашку, мочит тряпку, обтирает тело.
— Ну? — снова спрашивает Якоб.
Он знает, чего требует ситуация. Для этого момента есть особый ритуал. После первого раза положено рассказать все товарищам, положено грубо смеяться, говорить, что она так и умоляла ее оприходовать и что уж ей мало не показалось. Что бы это ни значило. Якоб еще никогда ни с кем не был.
— И как? — повторяет Якоб. Ритуал ему претит, особенно потому, что он знает: Ханнес понадобился Герти только для того, чтобы позлить его самого. Но как это объяснишь! Он ведь и сам не очень понимает. Он бы лучше умер, чем к ней притронуться. И все равно невероятно обидно.
Ханнес смотрит на него. В лунном свете он бледный, как привидение.
— Она… — И замолкает. Снова открывает рот: «Как ее зовут?»
— Ты не знаешь?
— Она мне не сказала.
— Герти.
Ханнес садится на пол и тихо плачет.
Феликс бормочет что-то во сне. Кажется, вот-вот проснется. Но нет, отворачивается и снова засыпает.
В холодном, белом свете Якоб ясно видит, как по лицу Ханнеса текут слезы. Он понимает: тот никогда не простит ему, что он это видел. С их дружбой покончено.
— Что она с тобой сделала?
Как побитое животное, Ханнес забирается под одеяло рядом с Феликсом. Якоб ждет. Но Ханнес лежит неподвижно.
Тогда Якоб снова опускается на подушку в своей старой детской кровати, где он лежал еще в четыре года. И хоть он не хочет засыпать, но через несколько минут засыпает, потому что день был долгим, путешествие утомительным, а главное, потому что он молод.
Проснувшись рано утром, он помнит, что ему снилось, как муха бьется в стакане с водой, а потом премьера в полном кинозале. На матрасе спит только Феликс. Ханнеса нет. Еще ночью он собрал рюкзак и пешком, не попрощавшись, не оставив даже записки, отправился обратно.